«…вся эта нелепая смехотворная канитель»

   В записных книжках Марк Твен часто не похож на себя, вернее, на тот образ, который остается в памяти тех, кто прочли «Тома Сойера» подростками и больше не возвращались к книгам американского прозаика. Для них Твен — один из самых солнечных писателей в мировой литературе, непоколебимый оптимист, романтик, до седых волос сохранивший доверие к жизни, которым так щедро наделен его любимый герой. И так же, как он, обладающий уникальным даром весело, а при случае издевательски расправляться с любым лицемерием и притворством.
   Том — автобиографический герой, повесть о нем возвращает к идиллическим временам детства, прошедшего на Миссисипи. По крайней мере, они казались идиллическими Твену по мере того, как уходили все дальше и дальше в прошлое. И по мере того, как менялся он сам, с неизбежностью утрачивая свой жизнерадостный взгляд на окружающий мир.
   Эти перемены отчетливо запечатлелись и в записных книжках, которые он, всегда ощущавший себя скорее газетчиком, чем художником по своему истинному призванию, вел с юности. Еще с той поры, когда лоцманом плавал до Нового Орлеана и обратно вверх до Мемфиса, занося сведения о стремнинах, отмелях, затонувших и неподнятых пароходах. Исправных лоций не было, и каждый из коллег Сэмюела Клеменса, еще не ставшего Марком Твеном, обходился собственными наблюдениями. Он тогда, конечно, не подозревал, что эти старые блокноты окажутся бесценными, когда возникнет замысел главных его книг: «Тома Сойера», «Жизни на Миссисипи» и «Гекльберри Финна».
   Эти книги были написаны в конце 1870-х годов. Тогда же Твен впервые посетил родные места после разлуки почти в двадцать лет. Был поражен тем, что все переменилось: течением размыло острова вроде того, на котором наслаждалась вольной жизнью компания Тома Сойера, притворившись утопленниками, а в городке его детства Ганнибале время как будто вообще остановилось. Но довольно было увидеть лужу, с незапамятных времен плескавшуюся на знакомом углу, и слезы брызнули из глаз. Такое происходило с несентиментальным Твеном довольно часто. Есть признание, записанное одним из друзей: «Сколько ни ездил по миру, нигде не встретились те, кого я прежде не встречал на реке». Эти зеленые, залитые солнцем прибрежные долины и река шириной в несколько километров, за которой начиналась прерия, почти безлюдная в годы его детства, для Твена были родной стихией и готовым художественным образом. Были метафорой американского раздолья, неубывающей многоликости мира, самой жизни с ее могучей энергией и поэзией движения, не останавливающегося ни на минуту.
   Наверное, оттого, что эта метафора для Твена настолько органична, резким диссонансом покажется запись в рабочем блокноте, где намечен план завершения жизненной истории Тома и Гека. О том, чтобы вернуться к своим любимым персонажам, Твен думал много раз и дважды принимался за этот замысел, однако обе повести («Том Сойер за границей», «Том Сойер — сыщик») не получились, и это естественно: герои остались теми же, что в детстве, но жизнь менялась, и они начинали выглядеть искусственными. План, набросанный в записной книжке 1890 года, резко ломает тональность, порой еще дававшую себя ощутить даже в «Гекльберри Финне», хотя там есть трагические эпизоды. Теперь Твену приходит в голову мысль изобразить двух своих мальчишек из Ганнибала в старости. Они после долгих скитаний возвращаются домой: «Вспоминают старое время. Оба разбиты, отчаялись, жизнь не удалась. Все, что они любили, все, что считали прекрасным, ничего этого уже нет».
   План не был реализован, осталась только страничка в блокноте. Но о пропасти, которая лежит между писателем, в сорок лет придумывающим веселые приключения Тома Сойера с его неразлучным Геком, и автором, пятнадцать лет спустя решившим закончить историю на такой вот ноте, эта запись говорит с необычайной выразительностью.
   Существует много объяснений той перемены, которая произошла с Твеном, растратившим оптимизм и под старость с презрением говорившим про «эту жалкую жизнь, бессмысленную вселенную… всю эту нелепую смехотворную канитель». Писали о том, как тяжело воспринял Твен перерождение американских идеалов, которые не привели к рождению общества равноправия и справедливости, а только стали камуфляжем для «позолоченного века», как сам Твен называл свое время неслыханной коррупции и растущих имперских амбиций. Писали о его атеизме, который под старость привел к ощущению духовного вакуума и сознанию бессмыслицы жизни, которым Твен ничего не мог противопоставить. Писали о перенесенных им жизненных катастрофах: о разорении из-за того, что все средства были вложены в несостоятельный коммерческий проект, связанный с внедрением нового печатного станка, о смерти жены и дочери, о глубоком одиночестве в последние годы, о его мистической вере, что он умрет с появлением кометы Галлея, которое случается раз в 75 лет (так и вышло: комета висела в небе и в год его рождения, и в апреле 1910-го, когда он умер).
   Есть своя обоснованность во всех этих объяснениях: биографических, исторических, социологических. Но есть, конечно, и какие-то сокровенные причины, о которых Твен не говорит даже в записных книжках и в автобиографии, которую он диктовал на склоне дней. Стоит, наверное, еще раз задуматься о давно подмеченном историками литературы загадочном явлении: очень часто корифеи смеха оканчивают свой век мизантропами, готовыми вслед Твену обвинить в жестокости и низости весь человеческий род. Свифт, Гоголь или, в наш век, Зощенко — не слишком ли частый случай, чтобы не заподозрить, что смех по самой своей природе не может не обнажать потаенные и, как правило, далеко не лестные для человечества стороны жизненного опыта? Заглянувшим в эти бездны оказывается особенно тяжело сохранить взвешенный, объективный, многомерный взгляд на действительность, да и на человеческую природу. У Твена, во всяком случае, это не получилось.
   Записные книжки, если читать их одну за другой в хронологической последовательности, очень ясно дают почувствовать, как под давлением приобретенного их автором нового знания о мире слабело его природное жизнелюбие и усиливались совсем другие настроения. До самого последнего времени прочитать их все, однако, было возможно только в твеновском архиве в Беркли, штат Калифорния: публикации, начатые изданием 1935 года, подготовленным биографом писателя А.Пейном, оставались неполными. Доступного обычному читателю полного издания нет и по сей день, да оно едва ли и появится, так как в сорока с лишним блокнотах, куда на протяжении более полувека вносились самые разнообразные заметки, много такого материала, который интересен только исследователям. Кое-что пропало совсем — записи, делавшиеся не в блокнотах, а на отдельных листках и часто уничтожавшиеся Твеном. Ему, похоже, самому иногда делалось страшно от посещавших его мрачных мыслей. Он ведь и автобиографию, где есть такие же безотрадные размышления, не доверял бумаге: Пейн, состоявший у него секретарем, включал только что изобретенный фонограф, а потом прятал нерасшифрованные диктовки в банковском сейфе.
   Все это, впрочем, относится только к двум последним десятилетиям жизни Твена. На Миссисипи и потом в Неваде, где острое перо журналиста местной «Территориал энтерпрайз» принесло ему обожание рядовых подписчиков и ненависть изобличенных проходимцев, Твен был другим: насмешливым, лукавым, обожающим розыгрыши, причем довольно жестокие (вроде оповещения читателей о кошмарном случае с другим корреспондентом газеты, якобы упавшим с лошади и оставшимся калекой, хотя на самом деле тот просто уехал в отпуск). Он и позднее, уже в годы, к которым относятся самые резкие записи, иной раз позволял себе то подшучивать над Ноем, придумавшим «крайне бестолковое сооружение», именуемое ковчегом, то определять истинные масштабы прогресса (верней, регресса) тем, что шестьдесят лет назад слова «оптимист» и «дурак» еще не были синонимами. Не предназначая свои записные книжки для печати, он все же иногда вносил несколько штрихов, по которым будущие читатели смогли бы себе представить, какой мощный комический талант дала Твену природа, — даже если бы об этом таланте им пришлось судить только по заготовкам и наброскам, заполняющим блокноты.
   Вот запись 1883 года, первый очерк сюжета, который известен всем, знающим один из шедевров Твена — «Янки при дворе короля Артура», роман, законченный им шесть лет спустя. Твен вообразил себя, человека просвещенного девятнадцатого столетия, перенесенным на тысячу двести лет назад, в легендарные времена рыцарей Круглого стола. Этот прыжок назад во времени он представил не умозрительно, но совершенно реально, со множеством бытовых подробностей: только так могло заработать его воображение. Но когда оно получало для себя пищу, остановить буйную фантазию Твена было невозможно. Одна комическая деталь рождается за другою — это как снежный ком, несущийся с горы. Из-за лат все время чешется тело, но руки скованы, движения неуклюжи, да еще нет карманов, а значит, не воспользуешься платком, если насморк. Грохот при каждом движении. На солнце — как на ростере, в мороз — как в рефрижераторе. А вдруг прямиком в броню угодит молния?
   Твена, главным образом, и помнят по такого рода бурлескным страницам, по этим феериям смеха, непревзойденным мастером которых он остается вот уже более столетия. При этом, однако, не так часто вспоминают, что тот же «Янки» — книга, в общем и целом, не столько смешная, сколько печальная или, по меньшей мере, элегическая. Американец-механик Хэнк Морган, волей автора перенесенный в патриархальную эпоху, когда понятия не имели ни об электричестве, ни о прочих чудесах современной техники, вволю натешится своим могуществом среди невежественных и беспомощных рыцарей, однако, вернувшись в свою благоустроенную среду, вдруг почувствует, что ее преимущества, казавшиеся такими очевидными, на самом деле относительны. Что-то очень существенное этой прогрессивной эпохой утрачено — может быть, романтика, хотя у Твена она всегда вызывала скептическое отношение, а может быть, сознание небесцельности бытия, в котором рыцарям, искавшим чашу Грааля, не отказывал даже Твен при всем его неприятии христианской доктрины. Так или иначе, комедийное буйство увенчано философским размышлением, позволяющим ощутить настоящую — и для Твена все менее и менее внушающую энтузиазм — природу вещей на земле.
   В записных книжках впервые намечены основные мотивы этого размышления, которое с ходом времени все более плотно заполняет собой твеновское творчество. Оно не перестало быть достоянием искусства смеха, просто сам смех Твена менялся, постепенно утрачивая ту ноту ничем не омраченной радости, которая так выделялась в раннюю пору. В каком-то смысле это была утрата, но в каком-то, напротив, приобретение, потому что качество смеха стало другим: теперь он заставлял задумываться о вещах невеселых, но, вероятно, самых существенных — об истинных и ложных ценностях человеческой жизни. Твен до самого конца отстаивал ценности реальные и верил, что для этого смех незаменим. Об этом тоже есть несколько ставших знаменитыми строк в записных книжках: «Ни одно божество, ни одна религия не выдерживает насмешки. Церковь, аристократия, монархия, живущие надувательством, встретившись с насмешкой лицом к лицу, — умирают».
   Алексей Зверев

1865

   Во Французском ресторане в Ангеле [1]каждый божий день фасоль и кофе на завтрак и на обед; кофе жидкий, мерзкий на вкус. Джим Гиллис сказал официанту: «Вы ошиблись, я заказал кофе, а это позавчерашние помои» [2].
 
22 января
 
   Счастливо спасся. Темная дождливая ночь. Я подошел к самому краю обрыва. Скала в тридцать футов. Стоял на краю обрыва пять или шесть секунд, раздумывая, шагать ли еще; потом услышал, как вода падает вниз в ущелье. К этому времени попривык к темноте и понял, что если бы шагнул чуть пошире, то был бы уже на дне пропасти.
 
23 января
 
   Поселок Ангел. Дождь, буря. Во Французском ресторане фасоль и помои на завтрак, помои и фасоль на обед, на ужин то и другое в разогретом виде.
 
24-го
 
   Весь день льет дождь. Кормят по-прежнему.
 
25-го
 
   То же.
 
26-го
 
   Дождь, фасоль и помои. Для разнообразия — бифштекс. Пытался отгрызть кусок — без успеха.
 
27-го
 
   Тот же рацион, та же погода; ходил на нашу заявку, обратно пришлось бежать.
 
28-го
 
   Дождь и ветер круглые сутки. Фасоль и помои три раза в день. Прибавилось какое-то месиво, которое француз именует «рагу». К черту такое рагу!
 
29-го
 
   Все по-прежнему. Погоду мы должны терпеть хочешь не хочешь, но фасоль и помои терпеть не обязаны. Так утверждает Джим Гиллис. О господи!
 
30-го
 
   Перебрались в новый, только что открывшийся трактир. Приличная еда и кофе, который честный христианин может пить, не обрекая себя на вечные муки. Сегодня приехал Дик Стокер [3]из Таттлетауна в Туолумне.
 
   Кольман и его скачущая лягушка [4]. Поспорил с незнакомцем на 50 долларов. У незнакомца не было своей лягушки, и Кольман ушел на поиски.
   Пока он ходил, незнакомец наполнил лягушку К. дробью, и она не смогла прыгнуть. Лягушка незнакомца выиграла состязание.
 
3 февраля
 
   Обедали у француза, чтобы показать Дику, чем он нас кормит. Заказали «Адское варево», фасоль и помои. Француз готовит четыре супа, которые разрешается заказывать только в торжественных случаях. Они известны его посетителям под следующими названиями: «Адское варево», «Разжижение мозга», «Безумие», «Внезапная гибель». Описать их пером невозможно.
 
6 февраля
 
   Человек из Сан-Франциско захватил чужой участок; чтобы закрепить за собой владение, построил на нем дом на сваях. Свиньи повадились лазить под дом и хрюкали там по ночам. Хозяин пробуравил дырки в полу, и его жена плеснула на свиней кипятком. Свиньи, стараясь поскорее удрать, стащили на себе дом вниз с холма. Рано утром законный хозяин снова забрал участок.
 
25 февраля
 
   Джим, Дик и я покинули Ангел и ушли пешком через перевал в Ослиное Ущелье. Была снежная буря, первая в Калифорнии, какую я видел. Вид с горы замечательный.

1866

В море. 9 марта [5]
 
   Прочитал письма из дома, которые следовало прочитать еще в Сан-Франциско. Россказни о нефти на теннессийских землях [6]; опять мой братец со своей ханжеской болтовней о законе и церкви, медлителен и глуп, как всегда; ехать собирается в Эксельсиор, вместо того чтобы ехать в Штаты, шлет мне, как обычно, свои благословения.
 
   Сегодня нашелся старый знакомый. Пока еще не было такого места, где я не нашел бы знакомого.
 
   Громадные пространства Тихого океана. Водяная пустыня. Десять дней не видим земли, не встретили ни одного корабля.
 
   Не упускайте случая делать добро — если это не грозит вам большим ущербом.
   Не упускайте случая выпить — ни при каких обстоятельствах.
 
   Ранней пташке — жирный червяк.
   Не поддавайтесь на эту приманку.
   Я видел человека, который принял поговорку всерьез и встал на рассвете; его укусила лошадь.
 
14-го. Среда
 
   Отличная погода. Я болен уже два дня, кажется, свинка.
 
15-го. Четверг
 
   Свинка, свинка, свинка — сегодня это выяснилось окончательно. Проклятая свинка; ею болеют одни только дети. Теперь я завезу на острова новую болезнь и истреблю туземное население до последнего человека. Так поступали все белые.
 
   Браун стоптал оба сапога с одной стороны — со стороны крена нашего парохода, и с той же стороны ободрал нос. Думаю, он имеет право вчинить иск пароходной компании.
 
25 июня
 
   29° северной широты [7]. Сегодня вечером испытал неподдельную радость. Впервые за последние шесть лет увидел сумерки. Ни на островах, ни в Калифорнии, ни в Уошо сумерек не бывает.
 
   Священник (обращаясь к капитану, который клянет матросов, бегущих с корабля на стоянках). Не бранитесь, капитан. Этим ведь не поможешь.
   Капитан. Вам легко говорить «не бранитесь», но вот послушайте: наберите команду плыть в рай и попробуйте сделать стоянку в аду на какие-нибудь два с половиной часа, просто взять угля, и будь я проклят, если какой-нибудь сукин сын не останется.
 
27-го. Пятница
 
   Словили двух альбатросов. Оба одного размера — 7 футов и 1 дюйм [8]в размахе крыла. Крепко привязали одному к ноге деревянную чурку и отпустили летать — низкое издевательство «царя природы» над беззащитными птицами. Когда люди делали свое злое дело, птица глядела на них с укором огромными человечьими глазами.
 
   Плотники, строящие ковчег по заказу Ноя, потешаются над ним, считая его старым выдумщиком.
 
13 августа. Сан-Франциско
 
   И вот я дома. Нет, не дома, снова в тюрьме, — чувство огромной свободы исчезло. Город так тесен, так уныл со своими тревогами, трудом, деловыми заботами. Клянусь, мне хочется снова в море!
 
   Человеку никогда не достичь столь головокружительных вершин мудрости, чтобы его нельзя было провести за нос.
 
22 декабря. Полночь
 
   Ровная морская гладь, — нет, не ровная, чуть зыблемая тихим бризом; ветер совсем теплый; отвесно торчащие реи, сияет луна, корабль мирно скользит вдоль мексиканского побережья [9]; все спят, только я не сплю. Какая великолепная ночь, теплый ласкающий воздух.
 
   Никто не доставлял мне в путешествии по морю такого удовольствия, как капитан Нэд Уэйкмен [10], осанистый, сердечный, веселый, залихватский старый моряк. Он не пьет и не берет в руки карт, бранится, только прикрыв дверь своей капитанской рубки и если нет посторонних; но тогда взрывы его фантастического богохульства вселяют в слушателя восторг и почтение. Что до его рассказов… Но вот капитан Уэйкмен собственной персоной; он отдувается и в поту, потому что мы идем вдоль южного побережья Мексики и становится жарковато. Вот что он говорит:
   — Так, значит, о крысах. Как-то, помню, это было в Гонолулу, мы со стариной Джозефом — он был еврей по национальности; позже разбогател в Сан-Франциско, как Крез, — собрались ехать домой пассажирами на новом, с иголочки, бриге; он шел только в третье плавание. Мы уже были на борту, и наши сундуки в трюме. Джозеф решил непременно плыть вместе со мной — даже пропустил из-за этого один рейс, — потому что был непривычен к морским путешествиям и хотел быть в компании с моряком. Бриг наш покачивался посреди буйков на причальном канате, канат был закреплен на пирсе около дров. И вот с брига лезет преогромнейшая крыса — разрази меня бог, никак не меньше кошки! — мчится по канату и — на берег, а за ней другая, третья, четвертая, и все по канату, галопом, впритирку одна за другой, так что и каната под ними не стало видно; форменная процессия на двести ярдов вдоль пирса, что твои муравьи. Тут канаки [11]стали хватать поленья, обломки лавы, коралла и швырять в крыс, чтобы сбить их с каната в воду. Вы думаете, это подействовало? Ничуть, ни малейшей чуточки, клянусь спасением души. Крысы не остановились ни на полсекунды, пока не сошли все до одной с этого новехонького нарядного брига. Тогда я подзываю лодку с канаком; канак подходит, лезет на борт.
   Я говорю ему:
   — Видишь сундук в трюме?
   — Вижу.
   — А ну тащи его в лодку и — на берег, и чтобы одним духом!
   Джозеф, еврей, говорит:
   — Что вы задумали, капитан?
   А я отвечаю:
   — Что я задумал? Забираю сундук на берег, вот что задумал.
   — Забираете сундук на берег? Господи боже, зачем?
   — Зачем? — говорю я. — Вы видели этих крыс? Вы видели, что крысы ушли с нашего брига? Он обречен, сэр, он обречен. Никакие молитвы его не спасут. Он не вернется из плавания, сэр. Больше его никто никогда не увидит.
   Джозеф говорит канаку:
   — Эй, забирай и мой сундук тоже.
   И вот бриг ушел без крыс на борту, и больше ни одна душа его никогда не видела. Мы отплыли на старой посудине; она прогнила уже до того, что по палубе нужно было ходить на цыпочках, чтобы не провалиться случаем в трюм, а ночью, когда море забушевало, нам было видно с коек, как брусья обшивки гуляют в своих пазах взад-вперед, — это было форменное решето, сэр, а корабельные крысы — ростом с борзую и такие же тощие, они отгрызли все пуговицы у нас с сюртуков, и их было столько, что однажды, когда на нас налетел шквал и они перебежали все сразу на штирборт [12], корабль потерял управление и чуть не пошел ко дну. Так вот, мы доплыли благополучно, а все потому, что на борту были крысы, можете мне поверить!
 
   На пароходе на Сан-Хуан-Ривер человек, стоявший у трапа, сказал: «Разрешается сходить на берег только пассажирам первого класса. Предъявите билет». Это было сказано дерзким тоном. Затем он пропустил множество пассажиров третьего класса, не задавая им никаких вопросов. Хорош, должно быть, вид у меня!
   На втором пароходе всех пассажиров первого класса пропустили без единого слова, а меня снова остановили.
 
   Будь проклят во веки веков создатель гнусной крохотной лампочки, устанавливаемой в пароходных каютах! Это молитва от всей души.
   С разрешения капитана держу в каюте безопасный фонарь.
 
   Пароходный писарь трудится над списком для таможенных властей, причем составляет его по своему произволу:
   «Мисс Смит, 45 лет, из Ирландии, модистка» (на самом деле это молодая и богатая дама).
   «Марк Твен, из Терра дель Фуэго, кабатчик».

1867

   Провел день в Севастополе [13]. Печальное зрелище — разрушенные до основания дома, лес разбитых труб. Не насчитал и трех десятков домов, пригодных для жилья, — все их надо отстраивать заново.
 
   Побывал на Редане и на Малаховом. Принес несколько пушечных ядер и другие портативные сувениры.
 
   Множество прелестных молодых дам, англичанок и русских, посетили сегодня пароход и провели у нас вторую половину дня. Восхищались размерами парохода и отличным его оборудованием. Если бы мы могли привезти гостей назад, то пригласили бы их ехать с нами в Одессу. Приятно слышать родную речь.
 
   Некоторые из джентльменов настойчиво советовали нам заехать с визитом к русскому императору, сказали, что нас наверняка великолепно примут; они же заранее телеграфируют ему о нашем приезде и даже пошлют нарочного. Император проводит знойное время года на небольшом приморском курорте, в 30 милях отсюда [14].
 
   По некоторым причинам мы отказались; все, разумеется, очень жалели об этом.
 
   Давно уже мы не проводили день так весело.
 
   Повсюду в стенах отверстия от бомб, некоторые очень аккуратные, словно выбитые каменотесом. Кое-где ядра торчат в стенах, и от них идут ржавые пятна.
   Город уничтожен полностью. После ужасной восемнадцатимесячной осады не осталось ни одного неразрушенного строения.
 
25 августа
 
   Плывем назад в Ялту, чтобы нанести визит российскому императору. Он телеграфировал по этому поводу одесскому генерал-губернатору. Все улажено, едем.
   О боже! Какая поднялась возня! Созываются собрания! Назначаются комитеты! Сдуваются пылинки с фрачных фалд!
 
    «Ваше императорское величество! [15]
    Мы — горсточка частных граждан Америки, путешествующих единственно ради собственного удовольствия, скромно, как и приличествует людям, не занимающим никакого официального положения, и потому ничто не оправдывает нашего появления перед лицом вашего величества, кроме желания лично выразить признательность властителю государства, которое, по свидетельству доброжелателей и недругов, всегда было верным другом нашего любимого отечества.
    Мы не осмелились бы сделать подобного шага, если бы не были уверены, что выраженные нами слова и вызывающие их чувства — только слабый отголосок мыслей и чувств всех наших соотечественников — от зеленых холмов Новой Англии до далеких берегов Тихого океана. Нас немного числом, но наш голос — голос нации в целом!
    Одна из ярчайших страниц, украсивших историю всего человечества с той поры, как люди пишут ее, была начертана рукою вашего императорского величества, когда эта рука расторгла узы двадцати миллионов рабов. Американцы особо ценят возможность чествовать государя, совершившего столь великое дело. Мы воспользовались преподанным нам уроком и в настоящее время представляем нацию столь же свободную в действительности, какою она была прежде только по имени. Америка многим обязана России, она состоит должником России во многих отношениях, и в особенности за неизменную дружбу в годины ее испытаний [16] . С упованием молим бога, чтобы эта дружба продолжалась и на будущие времена. Ни на минуту не сомневаемся, что благодарность России и ее государю живет и будет жить в сердцах американцев. Только безумный может предположить, что Америка когда-либо нарушит верность этой дружбе предумышленно несправедливым словом или поступком.
    (Подписано):
    Сэм Л.Клеменс, председатель.
    Д.Крокер
    А.Н.Сэндфорд члены комитета
    Полк. Кинни
    Уильям Гибсон
    От имени пассажиров американского парохода «Квакер-Сити», капитан К.К.Дункан.
    Ялта, Россия, 25 августа 1867 года».
 
   Наконец разделался. Приветственные адреса монархам не моя специальность. Во всяком случае, если адрес получился хуже, чем следовало, вина не только моя, другие члены комитета могли бы помочь, им делать совершенно нечего, а у меня забот полные руки. Без возни с этим адресом я дописал бы корреспонденцию в «Нью-Йорк трибюн» и уже заканчивал бы вторую для Сан-Франциско.