Сергей Львович сказал Надежде Осиповне, что они должны свезти Александра и Ольгу к Иогелю. Надежда Осиповна с восторгом согласилась. Решено нарядить Александра туркою, а Ольгу гречанкой. Надежда Осиповна три дня ездила по модным лавкам. Шелк, который она купила для детских маскарадных платьев, был очень дорог. Она любовалась им два дня и наконец решила оставить для себя Сергей Львович закусил губу. Ему смерть хотелось побывать у Иогеля. Однажды за обедом он объявил, что детей согласился обучать танцам славный танцмейстер Пэнго.
– Гораздо лучше Иогеля, – сказал он неуверенно. – Иогель – старый мошенник и ничего более.
Тетушка Анна Львовна, приехавшая к обеду, была поражена братом, ничего не жалевшим для воспитания детей.
– Ах Сергей, Сергей, ты пожалеешь, – говорила она.
Сергей Львович и сам немного был озадачен приглашением Пэнго.
Он ходил из угла в угол, а Анна Львовна внимательно смотрела на детей. Они, казалось, не в состоянии были оценить родительских забот.
Никита зажег в гостиной свечи, и славный Пэнго появился. Он был малого роста, худ, с точеными ножками, в башмачках с пряжечками, в шелковых чулках. Он был очень стар, но бодрился, хотя голова его и дрожала.
Мать взяла за руку Ольгу и Александра и вывела их на середину комнаты, Анна Львовна села за клавир, и урок начался.
– Глиссе (Скользите – от фр. glisser), глиссе, – говорил разбитым голосом славный Пэнго и шаркал. Ноги его были нетверды, он приметно тряс головою и был похож на кузнечика, который хочет прыгнуть и не может.
С непонятным отвращением Александр вел испуганную Олиньку, которая старательно приседала и лепетала беззвучно:
– Un, deux, trois… (Раз, два, три – фр.) un, deux, trois…
Сергей Львович смотрел на славного Пэнго, не обращая внимания на дочь и сына; Анна Львовна прилежно стучала в старый клавир.
– Тур сюр пляс! (Поворот на месте – от фр. Tour sur place) Тур сюр пляс!
Пэнго остановил детей. Они шли, сбиваясь с такта, не в ногу и не умели вертеться. Приподняв фалды фрака, он изобразил на лице своем улыбку. Так улыбаться должна была Олинька. Холодно поблескивая глазками в морщинах, он прошелся независимой, легкой петушиной поступью, все время качая от старости головой. Так должно было выступать Александру. Потом медленно стал кружиться. Угрюмо и равнодушно, поглядывая исподлобья на родителей, мешковатый и рассеянный, Александр путался и сбивался с такта.
Тетка играла и кланялась при каждом такте, упрямо пристукивая каблучками.
– АН аван! (Вперед – от фр. En avant) АН аван!
Пэнго утомился и вытер лоб белым кружевным платочком. Он уселся в кресла.
Тут Надежда Осиповна поднялась. Давно уже она покусывала платочек, и лицо у нее шло пятнами. Она смотрела на детей сквозь туман, слезы стояли у нее в глазах. Весь день ей было не по себе – так сказали потом Пэнго. Теперь она смотрела на своих детей, оскорбленная, сбитая с толку. Она всегда была или казалась самой себе красавицей, ее звали франты la belle creole. Этот мальчик с обезьяньими глазками и матовой кожей, с угловатыми движениями, почти урод – был ее сын. Худенькая длинноносая девочка с сутулой спиной, с бегающими глазками, с плоскими бесцетными волосами была ее дочь. И чувствуя непонятное отвращение, гнев, горькую жалость к себе, она поднялась, крепко схватила за ухо сына, за шиворот дочь и швырнула их за дверь, как швыряют котят.
– Урод, – сказала она, сама не слыша.
Пэнго поднялся.
– Дети бывают способны и неспособны, но по первому менуэту нельзя судить танцора. Славный Дюпор также в нежном возрасте был неловок.
Пэнго говорил, как танцевал, – машинально. Он двадцать лет учил одному и тому же и привык ко всему.
Анна Львовна насильственно улыбалась французу. Она была оскорблена странным поведением невестки: при французе не следовало так вести себя.
Сергей Львович помчался к Надежде Осиповне, как всегда ничего не понимая. Она уже успокоилась.
Славный Пэнго более не приглашался. Олинька немного похныкала, но быстро успокоилась: она привыкла к выходкам матери. Перед сном, в постели, Александр вдруг громко вздохнул – так не вздыхают дети.
Мать не любила смотреть на него, иногда отводила взгляд, как бы смущаясь; он всегда уклонялся от ее прикосновений. Он не думал об этом и все вдруг понял. Он был урод, дурен собою. Это глубоко его тронуло. Он вспомнил, как шел под музыку с сестрой Ольгой, и заплакал от унижения. Никто в этот час не подошел к его постели: Арина была где-то далеко. Француз сидел у стола и с внимательным, угрюмым видом, отрешась от всего, чистил ногти маленьким ножичком и щеточкой.
Василий Львович пригласил брата к обеду: Надежда Осиповна была больна; Сергей Львович взял с собою сына. Он не хотел его брать, да Надежда Осиповна навязала. Если бы Сергей Львович отказался, она бы подумала, что ее обманывают и обед – с какими-нибудь вольными балетными или французскими актерками. Скрепя сердце он взял с собою Александра. Между тем обед у Василья Львовича был без дам. Новые его приятели даже славились по Москве тем, что не любили женщин, были мизогины.
Приятели эти были самые модные люди. Все они занимали должности "архивных юнкеров", а звали их просто "архивные". Самая должность их также была модной: они служили или числились в архиве иностранных дел, который был теперь питомником благородных юношей. Все они обучались у немцев, в Геттингенском университете, и поэтому их звали еще "геттингенцы" или просто "немцы". Теперь их одного за другим переманивал из Москвы в Петербург Иван Иванович Дмитриев, который был "в юстице", как говорили старики, министром. В Москве они бывали наездами. И манеры их, и привычки, и вкусы – все было новостью. Они были вежливы, много и тихо говорили между собою по-немецки, как бы воркуя Меланхолия была у них во взглядах, они с нежностью смотрели друг на друга и с высокомерием на остальных.
Василий Львович вздумал было на первых порах возмутиться, потом удивился, но вскоре понял, что это самая новая, самая последняя мода, а он со своими фрачками и фразами из Пале-Рояля уже несколько устарел. По природе и сердцу своему он был модник. Он признал новые светила. Они к тому же были вежливы, "милы" – как стали о них говорить, – не то что юные московские негодяи из клубов, от которых он едва отделался. Они слыли в Москве "тургеневскими птенцами" и "Дмитриевским выводком", а он, как и все, уважал старика Тургенева и Дмитриева. Больше всех подружился он с Александром Тургеневым, с которым нашел какое-то сродство душ: молодой Тургенев был охоч до еды, хлопотлив, непоседлив и мил, с висячими щеками и обширным животом; он всюду носился и развозил новости. Характер его был безмятежный: он любил умиляться, и крупные слезы тогда падали у него из глаз, а за столом, после обеда, часто задремывал. Геттинген и немцы были у него на языке, но по свойствам он был вполне понятен Василью Львовичу: прожорлив, забывчив и скор.
Другие геттингенцы были не столь любезны: Блудов – болтун, но хитер; Уваров имел холодно-доброе сердце и был кисло-сладок; Дашков был пухлый, спокойный, гордый и медленный Со всеми Василий Львович подружился. Впрочем, он отчасти не мог взять их в толк: у них были какие-то тайны, косые взгляды, недомолвки. Он смерть не любил их смешков – тихих, ядовитых и как бы блудливых. Иногда вдруг появлялась важность, как будто они знали что-то ему недоступное, и он пугался. Вдруг, среди шуток, все начинали говорить вполголоса, и Василий Львович знал, что это о делах государственных. Они на мгновенье переставали его замечать, не слыша его вопросов. Он робел и начинал заискивать. Тогда они успокаивали его самолюбие: хвалили его стихи. На похвалу эту он всегда откликался всем существом, шел на нее, как рыба идет на наживу.
Вообще он был ими озадачен, сбит с толку. Эти молокососы были гораздо устойчивее, solide (солиднее – фр.), чем старики. Они как-то рано созрели и подсохли. Молокосос Уваров ездил по каким-то важным поручениям за границу и вошел там в тесную дружбу с самим немцем Штейном. Штейн! Предводитель пруссаков! Имя его было всегда у них на устах. Он изгнан Наполеоном, скрывается в Вене, пламенно любит отечество и под носом у Наполеона заводит между тем свой ландвер и ландштурм. Изгнанник открыто мечтает о свободе человечества – свободе от Наполеона; но и Наполеон ведь тоже, однако, судя по "Монитеру", который изредка читал Василий Львович, мечтает о какой-то свободе человечества, и в первую очередь – свободе от Штейна. Для Василья Львовича все это была китайская грамота, ахинея и тарабарщина. Тем более он уважал новых друзей.
Суеверный страх у него возбуждали их занятия: Уваров возился с какими-то греческими делами и свободно писал по-гречески; Дашков даже по-турецки понимал. Между тем Василий Львович из греческих дел знал только Анакреонта, да и то в переводе, а о турках знал, что у них гаремы и в гаремах множество жен; протоиерей, с которым Василью Львовичу приходилось еще иногда обедать, отбывая епитимью, всегда приводил это как пример бесчестья и разврата, но Василий Львович был другого мнения. Василий Львович не понимал, что за охота этим молодым старцам возиться с греками и турками и разбирать их закорючки и каракули, в которых он не понимал pas un brin (ничего – фр.). Это не входило в круг благородного образования. Они были деловые, но это и не дельно, только потеря времени и более ничего. И только когда открылась война с турками, понял дальновидность юнцов: вот каракули и пригодились. Все они были дипломаты. Василий Львович боялся дипломатического сословия.
Эта ученость геттингенцев угнетала, пугала его. Вообще в них было много странностей – они почти не говорили о женщинах, не любили их, признавали только дружбу и писали все о меланхолии. Друг их, вдохновенный и трудолюбивый Жуковский, признавал любовь платоническую. Это была теперь последняя, тоже немецкая мода – молодые люди впали в уныние и говорили о самоубийстве. Уваров написал французские стихи о выгодах умереть в молодости, и все их переписывали и читали друг другу. Дамы плакали, читая эти стихи: выгоды казались им неоспоримыми. Дашков напечатал статью о самоубийстве, благородно опровергая друга. Они пламенно хотели умереть и быстро продвигались по службе.
Обнаружились какие-то новые виды службы. Василий Львович никогда не подозревал, что можно, например, заведовать какими-то иностранными исповеданиями – иезуитами, шаманами, магометанским и еврейским племенем. Это казалось ему мрачно. Однако в этой должности теперь состоял Александр Иванович Тургенев при князе Голицыне; да и сам Голицын был сначала известный шалун и непотребник, любил ганимедов, а теперь занимал самую готическую должность – обер-прокурор синода! Вся жизнь оказалась наполненной самыми различными должностями. А новые друзья, меланхолики, прекрасно разбирались в этом лабиринте и незаметно оказались нужными людьми, деловыми малыми.
Василий Львович очень скоро оказался, несмотря на несходство характеров, их единомышленником, сотоварищем в литературной войне.
Уже давно, несколько лет, шла литературная война в обеих столицах и не прекращалась, а разгоралась все более. Казалось, не могло быть иного вкуса, кроме истинного, иных стремлений, как быть изящным, и не было пророка литературы, кроме Карамзина. Вдруг выступил в Петербурге сухопутный адмирал Шишков и поднял свирепую войну против друзей добра и красоты; самому Карамзину досталось, за ним Дмитриеву, за ним Василью Львовичу.
Поход против французов был объявлен Шишковым; добро бы, если б то был поход против несчастного французского переворота и якобинства, – Василий Львович к нему охотно бы пристал. Но старик ополчился и против старых французских "маркизов", как называл он светских поэтов; если бы он восстал только против французских outchiteli, кто б с ним стал спорить: пропадай они – Василью Львовичу было все равно, как его Аннета будет воспитывать плод своей любви к барину; но уж Шишков шел войной и против французских модных лавок! Да уж и против языка чувств! И против элегии!
Вел он себя как истый варвар – в альбом одной милой женщины, которой друзья писали стихи, он полууставом написал варварские вирши:
– Cette noble (Эта благородная – фр.) девка! – говорил Василий Львович.
Геттингенцы были в дружбе с Дмитриевым, а Блудов и в родстве, чтили Карамзина, смеялись над адмиралом с его "девкой", и Василий Львович счел себя во всем их единомышленником. Сердце его открылось для новых друзей. Князя Шаликова также. Только Алексей Михайлович Пушкин звал их непочтительно плаксами; но он был вообще известный ворчун и афеист.
Василий Львович не без трепета ждал новых друзей. Он их побаивался. Обещались быть Тургенев, Блудов, Дашков; Жуковский отдыхал под Москвою, в Мишенском, и весь был занят природою и платонической любовью; на него надежды не было. И к лучшему: Василий Львович робел перед ним. Уваров сбирается в Петербург и тоже не приедет; невелика потеря – он мало ел и плохо разбирался в еде. Из старых друзей ждал он Шаликова и кузена Алексея Михайловича. Вот и все. Да еще брат Сергей с его желторотым птенцом Сашкой: его навязала Надина-мулатка. Василий Львович чувствовал все преимущества своего семейного положения: он султаном, петухом ходил по дому, Аннушка, как верная раба, ни в чем не выходила из его воли. Она обо всем пеклась, заботилась о барине и доме, а когда являлись гости, скрывалась в дальней комнате.
Гости потрепали по плечу юного Александра, а Тургенев даже обнял.
Встреча новых умников и старых остроумцев была преприятная. Умники, как все деловые люди, любили побездельничать. Все они были даже отъявленные шутники. Умник Блудов написал признание в любви портного:
Все были без ума от этого портного. Тотчас появилось объяснение в любви приказного, дьячка, врача, квартального и прочих сословий.
Сословия, их язык, степень образованности – всем этим уши прожужжал Сперанский. Вот они и объяснялись все по-разному в любви. Это было смешно и тонко.
Правда, безделье новых друзей было другое, не такое, как у Василья Львовича. Они ленились и роскошествовали на какой-то восточный манер. Может быть, это было потому, что Блудов и Дашков были богачи, получали по полета тысяч в год доходу. Да и веселье их было другое Это не было остроумие, esprit Вольтера и Пирона, это была немецкая шутка, неуклюжая, мясистая, замысловатая – витц Василий Львович насильственно улыбался, когда умники острили
Поэтому он припас драгоценную новость: новое собрание сочинений графа Хвостова.
Граф Хвостов был замечательное лицо в литературной войне. Среди друзей Карамзина, особенно молодых, были люди, которые как бы состояли при Хвостове, только им и жили и с утра до вечера ездили по гостиным рассказывать новости о Хвостове. Все в этом стихотворце соответствовало учению афеиста Алексея Михайловича о мнимостях. Начиная с графства: графство его было сардинское, и выпросил его Хвостову Суворов у короля сардинского. Хвостов женат был на племяннице Суворова, и генералиссимус, который любил вздор, покровительствовал ему. В стихах своих граф был не только бездарен, но и смел беспредельно. Он был убежден, что он единственный русский стихотворец с талантом, а все прочие заблуждаются. Он называл себя певцом Кубры, по имени реки, протекавшей в его имении, и охотно сравнивал себя с Горацием, по разнообразию: писал басни, оды, эклоги, послания, эпиграммы и много переводил. Он был и ученый, собирал и отмечал всякие известия по старинной литературе. У него была одна страсть – честолюбие, и он бескорыстно, разоряясь, ей служил. Говорили, что на почтовых станциях он, в ожидании лошадей, читал станционным смотрителям свои стихи, и они тотчас давали ему лошадей. Многие, уходя из гостей, где бывал граф Хвостов, находили в карманах сочинения графа, сунутые им или его лакеем. Он щедро оплачивал хвалебные о себе статьи. Он забрасывал все журналы и альманахи своими стихами, и у литераторов выработался особый язык с ним, не эзоповский, а прямо хвостовский – вежливый до издевательства. Карамзин, которому Хвостов каждый месяц присылал стихи для журнала, не помещал их, но вежливо ему отвечал: "Ваше сиятельство, милостивый государь! Ваше письмо с приложением получил" и т. д. "Приложением" называл он стихи графа.
В морском собрании в Петербурге стоял бюст графа. Бюст был несколько приукрашен: у графа было длинное лицо с мясистым носом, у бюста же были черты прямо античные. Слава его докатилась до провинции. Лубочная карикатура, изображающая стихотворца, читающего стихи черту, причем черт пытается бежать, а стихотворец удерживает его за хвост, висела во многих почтовых станциях. В Твери полагали его якобинцем. Непрерывно выходили в свет сочинения графа, издаваемые его собственным иждивением. Недавно вышло новое собрание его притч. Василий Львович нарочно купил его. В баснях и притчах граф был наиболее смел.
Тотчас устроилась игра: каждый по очереди открывал книгу и, не глядя, указывал пальцем место на странице, которое надлежало прочесть.
Начал Блудов, разогнул – открылось:
– Полная биография в нескольких словах.
Лучше начала сам Василий Львович не мог бы придумать. Все просияли, и охота за стихотворною дичью началась.
Книга перешла к Алексею Михайловичу. Он ткнул пальцем и прочел:
– В глупости его есть нечто высокое.
Фраза имела успех, ее благосклонно выслушали, а Дашков даже, видимо, удивился тому, что Сергей Львович так хорошо сказал.
Сергей Львович, весьма довольный собою, хотел было продолжать игру, но Василью Львовичу не терпелось. Он все ерзал в своем кресле, потом наклонился над книгою так близко, что нос его мешал Сергею Львовичу листать. Сергей Львович не без досады и краткой борьбы уступил брату книгу. Он придержал было ее, но Василий Львович, рискуя порвать, потянул к себе, и так Хвостов перешел к нему.
Краткая борьба двух братьев была замечена. Александру показалось, что Блудов подмигнул Дашкову.
Василью Львовичу попалась счастливая баснь. Он, захлебываясь и брызгая, стал читать – и не мог.
Очередь была за князем Шаликовым. Шаликов открыл, поискал глазами и прочел, к удивлению всех, какие-то стихи, ничем не забавные и даже изрядные. Это был эпиграф к "Притчам":
Тургенев попросил у него книгу, открыл, перевернул страницу и прочел:
Дело было в том, что, соратник и последователь Карамзина, князь Шаликов в последнее время вошел в тайные отношения не с кем иным, как с самим графом Хвостовым. Эти умники не жаловали и князя; до него дошли слухи, что они над ним посмеиваются, как над Хвостовым. Он видел карикатуру на себя в одном альбоме милой женщины, к которой умники хаживали: чернобровый франт на тонких ножках, с громадным носом и цветком в петлице. Это был он. Он. вскипел и выругался тогда, мгновенно потеряв расположение милой. На бульварах, бывало, провожали его почтительные и завистливые взгляды, он слышал за собою шепот: "Шаликов, Шаликов", а теперь, когда он появлялся, все франты посмеивались. Он старел. Карамзин не печатал стихотворений, которые прислал ему князь, как не печатал стихов графа Хвостова.
Князь Шаликов был против всех насмешников. Он чуял: в литературной борьбе друзья всего прекрасного, друзья Карамзина, продадут его ни за грош, отступятся и выдадут с головою врагам. Он написал осмеиваемому сардинскому графу письмо и заключил с ним тайный союз.
Перед Александром разыгрывалась литературная война и измена по всем правилам стратегии.
Василий Львович почуял недоброе и тотчас переменил род оружия – он стал показывать гостям свою библиотеку. Собирал он только редкие книги, а обыкновенные какие-нибудь сочинения презирал Он показал редчайший экземпляр, привезенный из Парижа, со столь вольными изображениями, что Шаликов сначала ухмыльнулся, а затем закрыл глаза платочком. Все с удивлением смотрели на изображения, и Александр со всеми.
Тут все дело испортил Алексей Михайлович.
– Сколько у тебя, братец, здесь картинок? – спросил он.
Василий Львович посмотрел в книжке чистую страничку, где записывал, как библиоман, разные разности о каждой книжке, и ответил:
– Тридцать.
– А у меня сорок, – равнодушно сказал кузен, – тебя, братец, надули в Париже. Василий Львович побледнел. Книги были его страсть, и если у кого-нибудь была такая же, она теряла для него всякую цену.
– У тебя другая, – сказал он с досадой.
– Такая же, только без пятен, и углов никто не слюнявил, – возразил кузен.
Дашкову, Блудову и Тургеневу заметно начинало нравиться общество "обоих Пушкиных". Василий Львович что-то пробормотал, заторопился и повел гостей к столу.
Обед был хорош, стол заботливо убран; Аннушка с утра хлопотала. Впервые Блэзу удалась рыба по-французски во всех тонкостях. Василий Львович сам с утра давал Блэзу указания; парижские рецепты были записаны у него в книжечке. Мателота была точно такая, как ел он в Gros-Caillou (название парижского ресторана). Трактирщик лично рассказал Василью Львовичу секрет приготовления. Только самая рыба была другая, не морская – налим. Это не делало существенной разницы. Все дело было в перце, соли, уксусе, горчице, в их соотношении.
Гости ели охотно и много, за исключением Дашкова.
Василий Львович спросил, нравится ли ему мателота. Это точный отпечаток мателоты в Gros-Caillou.
Дашков ответил медленно и равнодушно:
– Н-нет.
Дашков был заика, самолюбив, важен. Василий Львович обиделся.
Алексей Михайлович, кузен, сидел с видом бесстрастным, насупясь, как всегда. Он сказал, что в мателоте чего-то не хватает, и что-то проворчал об английской кухне. Василий Львович насторожился: впервые кузен хвалил английский вкус. Он был в Англии, но, кроме сырости, бычачины и яиц во всех родах, по его мнению, ничего там не было. Блудов улыбнулся Он тихо сказал, что есть и бифстексы. Тем же скучным, надтреснутым голосом Алексей Михайлович спросил Василья Львовича, не при нем ли была изобретена в Англии новая машина…
– Да и не ты ли мне это рассказывал? – сказал он вдруг, глядя строго и с нетерпением на Василья Львовича и припоминая: – Точно, ты! А теперь ты англичан ругаешь.
– Что я рассказывал? – спросил сбитый с толку Василий Львович.
– О машине – ты ее в Лондоне видел…
Кругом сидели путешественники. Самолюбие путешественника, первым рассказавшего о предмете занимательном, заговорило в Василье Львовиче.
– Не помню, может и видел, – небрежно сказал он.
Все стали просить Алексея Михайловича рассказать о машине. Но он ел, как ни.в чем не бывало, мателоту и кивал на Василья Львовича. Василий же Львович пожимал плечами и предоставлял рассказывать кузену. Он решительно не помнил, о какой машине рассказывал ему, и с самолюбием автора ожидал своего собственного описания.
Гости ждали.
Наконец Алексей Михайлович отрывисто и неохотно, кивая на Василья Львовича, рассказал о машине. В Англии, в Лондоне, изобретена машина, простая по виду: железные прутья, лесенка, вроде возка. Василий Львович что-то смутно вспомнил. По лесенке вводят быка… Это было, по-видимому, воспоминание Василья Львовича о лондонском зверинце.
– Гораздо лучше Иогеля, – сказал он неуверенно. – Иогель – старый мошенник и ничего более.
Тетушка Анна Львовна, приехавшая к обеду, была поражена братом, ничего не жалевшим для воспитания детей.
– Ах Сергей, Сергей, ты пожалеешь, – говорила она.
Сергей Львович и сам немного был озадачен приглашением Пэнго.
Он ходил из угла в угол, а Анна Львовна внимательно смотрела на детей. Они, казалось, не в состоянии были оценить родительских забот.
Никита зажег в гостиной свечи, и славный Пэнго появился. Он был малого роста, худ, с точеными ножками, в башмачках с пряжечками, в шелковых чулках. Он был очень стар, но бодрился, хотя голова его и дрожала.
Мать взяла за руку Ольгу и Александра и вывела их на середину комнаты, Анна Львовна села за клавир, и урок начался.
– Глиссе (Скользите – от фр. glisser), глиссе, – говорил разбитым голосом славный Пэнго и шаркал. Ноги его были нетверды, он приметно тряс головою и был похож на кузнечика, который хочет прыгнуть и не может.
С непонятным отвращением Александр вел испуганную Олиньку, которая старательно приседала и лепетала беззвучно:
– Un, deux, trois… (Раз, два, три – фр.) un, deux, trois…
Сергей Львович смотрел на славного Пэнго, не обращая внимания на дочь и сына; Анна Львовна прилежно стучала в старый клавир.
– Тур сюр пляс! (Поворот на месте – от фр. Tour sur place) Тур сюр пляс!
Пэнго остановил детей. Они шли, сбиваясь с такта, не в ногу и не умели вертеться. Приподняв фалды фрака, он изобразил на лице своем улыбку. Так улыбаться должна была Олинька. Холодно поблескивая глазками в морщинах, он прошелся независимой, легкой петушиной поступью, все время качая от старости головой. Так должно было выступать Александру. Потом медленно стал кружиться. Угрюмо и равнодушно, поглядывая исподлобья на родителей, мешковатый и рассеянный, Александр путался и сбивался с такта.
Тетка играла и кланялась при каждом такте, упрямо пристукивая каблучками.
– АН аван! (Вперед – от фр. En avant) АН аван!
Пэнго утомился и вытер лоб белым кружевным платочком. Он уселся в кресла.
Тут Надежда Осиповна поднялась. Давно уже она покусывала платочек, и лицо у нее шло пятнами. Она смотрела на детей сквозь туман, слезы стояли у нее в глазах. Весь день ей было не по себе – так сказали потом Пэнго. Теперь она смотрела на своих детей, оскорбленная, сбитая с толку. Она всегда была или казалась самой себе красавицей, ее звали франты la belle creole. Этот мальчик с обезьяньими глазками и матовой кожей, с угловатыми движениями, почти урод – был ее сын. Худенькая длинноносая девочка с сутулой спиной, с бегающими глазками, с плоскими бесцетными волосами была ее дочь. И чувствуя непонятное отвращение, гнев, горькую жалость к себе, она поднялась, крепко схватила за ухо сына, за шиворот дочь и швырнула их за дверь, как швыряют котят.
– Урод, – сказала она, сама не слыша.
Пэнго поднялся.
– Дети бывают способны и неспособны, но по первому менуэту нельзя судить танцора. Славный Дюпор также в нежном возрасте был неловок.
Пэнго говорил, как танцевал, – машинально. Он двадцать лет учил одному и тому же и привык ко всему.
Анна Львовна насильственно улыбалась французу. Она была оскорблена странным поведением невестки: при французе не следовало так вести себя.
Сергей Львович помчался к Надежде Осиповне, как всегда ничего не понимая. Она уже успокоилась.
Славный Пэнго более не приглашался. Олинька немного похныкала, но быстро успокоилась: она привыкла к выходкам матери. Перед сном, в постели, Александр вдруг громко вздохнул – так не вздыхают дети.
Мать не любила смотреть на него, иногда отводила взгляд, как бы смущаясь; он всегда уклонялся от ее прикосновений. Он не думал об этом и все вдруг понял. Он был урод, дурен собою. Это глубоко его тронуло. Он вспомнил, как шел под музыку с сестрой Ольгой, и заплакал от унижения. Никто в этот час не подошел к его постели: Арина была где-то далеко. Француз сидел у стола и с внимательным, угрюмым видом, отрешась от всего, чистил ногти маленьким ножичком и щеточкой.
5
Василий Львович пригласил брата к обеду: Надежда Осиповна была больна; Сергей Львович взял с собою сына. Он не хотел его брать, да Надежда Осиповна навязала. Если бы Сергей Львович отказался, она бы подумала, что ее обманывают и обед – с какими-нибудь вольными балетными или французскими актерками. Скрепя сердце он взял с собою Александра. Между тем обед у Василья Львовича был без дам. Новые его приятели даже славились по Москве тем, что не любили женщин, были мизогины.
Приятели эти были самые модные люди. Все они занимали должности "архивных юнкеров", а звали их просто "архивные". Самая должность их также была модной: они служили или числились в архиве иностранных дел, который был теперь питомником благородных юношей. Все они обучались у немцев, в Геттингенском университете, и поэтому их звали еще "геттингенцы" или просто "немцы". Теперь их одного за другим переманивал из Москвы в Петербург Иван Иванович Дмитриев, который был "в юстице", как говорили старики, министром. В Москве они бывали наездами. И манеры их, и привычки, и вкусы – все было новостью. Они были вежливы, много и тихо говорили между собою по-немецки, как бы воркуя Меланхолия была у них во взглядах, они с нежностью смотрели друг на друга и с высокомерием на остальных.
Василий Львович вздумал было на первых порах возмутиться, потом удивился, но вскоре понял, что это самая новая, самая последняя мода, а он со своими фрачками и фразами из Пале-Рояля уже несколько устарел. По природе и сердцу своему он был модник. Он признал новые светила. Они к тому же были вежливы, "милы" – как стали о них говорить, – не то что юные московские негодяи из клубов, от которых он едва отделался. Они слыли в Москве "тургеневскими птенцами" и "Дмитриевским выводком", а он, как и все, уважал старика Тургенева и Дмитриева. Больше всех подружился он с Александром Тургеневым, с которым нашел какое-то сродство душ: молодой Тургенев был охоч до еды, хлопотлив, непоседлив и мил, с висячими щеками и обширным животом; он всюду носился и развозил новости. Характер его был безмятежный: он любил умиляться, и крупные слезы тогда падали у него из глаз, а за столом, после обеда, часто задремывал. Геттинген и немцы были у него на языке, но по свойствам он был вполне понятен Василью Львовичу: прожорлив, забывчив и скор.
Другие геттингенцы были не столь любезны: Блудов – болтун, но хитер; Уваров имел холодно-доброе сердце и был кисло-сладок; Дашков был пухлый, спокойный, гордый и медленный Со всеми Василий Львович подружился. Впрочем, он отчасти не мог взять их в толк: у них были какие-то тайны, косые взгляды, недомолвки. Он смерть не любил их смешков – тихих, ядовитых и как бы блудливых. Иногда вдруг появлялась важность, как будто они знали что-то ему недоступное, и он пугался. Вдруг, среди шуток, все начинали говорить вполголоса, и Василий Львович знал, что это о делах государственных. Они на мгновенье переставали его замечать, не слыша его вопросов. Он робел и начинал заискивать. Тогда они успокаивали его самолюбие: хвалили его стихи. На похвалу эту он всегда откликался всем существом, шел на нее, как рыба идет на наживу.
Вообще он был ими озадачен, сбит с толку. Эти молокососы были гораздо устойчивее, solide (солиднее – фр.), чем старики. Они как-то рано созрели и подсохли. Молокосос Уваров ездил по каким-то важным поручениям за границу и вошел там в тесную дружбу с самим немцем Штейном. Штейн! Предводитель пруссаков! Имя его было всегда у них на устах. Он изгнан Наполеоном, скрывается в Вене, пламенно любит отечество и под носом у Наполеона заводит между тем свой ландвер и ландштурм. Изгнанник открыто мечтает о свободе человечества – свободе от Наполеона; но и Наполеон ведь тоже, однако, судя по "Монитеру", который изредка читал Василий Львович, мечтает о какой-то свободе человечества, и в первую очередь – свободе от Штейна. Для Василья Львовича все это была китайская грамота, ахинея и тарабарщина. Тем более он уважал новых друзей.
Суеверный страх у него возбуждали их занятия: Уваров возился с какими-то греческими делами и свободно писал по-гречески; Дашков даже по-турецки понимал. Между тем Василий Львович из греческих дел знал только Анакреонта, да и то в переводе, а о турках знал, что у них гаремы и в гаремах множество жен; протоиерей, с которым Василью Львовичу приходилось еще иногда обедать, отбывая епитимью, всегда приводил это как пример бесчестья и разврата, но Василий Львович был другого мнения. Василий Львович не понимал, что за охота этим молодым старцам возиться с греками и турками и разбирать их закорючки и каракули, в которых он не понимал pas un brin (ничего – фр.). Это не входило в круг благородного образования. Они были деловые, но это и не дельно, только потеря времени и более ничего. И только когда открылась война с турками, понял дальновидность юнцов: вот каракули и пригодились. Все они были дипломаты. Василий Львович боялся дипломатического сословия.
Эта ученость геттингенцев угнетала, пугала его. Вообще в них было много странностей – они почти не говорили о женщинах, не любили их, признавали только дружбу и писали все о меланхолии. Друг их, вдохновенный и трудолюбивый Жуковский, признавал любовь платоническую. Это была теперь последняя, тоже немецкая мода – молодые люди впали в уныние и говорили о самоубийстве. Уваров написал французские стихи о выгодах умереть в молодости, и все их переписывали и читали друг другу. Дамы плакали, читая эти стихи: выгоды казались им неоспоримыми. Дашков напечатал статью о самоубийстве, благородно опровергая друга. Они пламенно хотели умереть и быстро продвигались по службе.
Обнаружились какие-то новые виды службы. Василий Львович никогда не подозревал, что можно, например, заведовать какими-то иностранными исповеданиями – иезуитами, шаманами, магометанским и еврейским племенем. Это казалось ему мрачно. Однако в этой должности теперь состоял Александр Иванович Тургенев при князе Голицыне; да и сам Голицын был сначала известный шалун и непотребник, любил ганимедов, а теперь занимал самую готическую должность – обер-прокурор синода! Вся жизнь оказалась наполненной самыми различными должностями. А новые друзья, меланхолики, прекрасно разбирались в этом лабиринте и незаметно оказались нужными людьми, деловыми малыми.
Василий Львович очень скоро оказался, несмотря на несходство характеров, их единомышленником, сотоварищем в литературной войне.
Уже давно, несколько лет, шла литературная война в обеих столицах и не прекращалась, а разгоралась все более. Казалось, не могло быть иного вкуса, кроме истинного, иных стремлений, как быть изящным, и не было пророка литературы, кроме Карамзина. Вдруг выступил в Петербурге сухопутный адмирал Шишков и поднял свирепую войну против друзей добра и красоты; самому Карамзину досталось, за ним Дмитриеву, за ним Василью Львовичу.
Поход против французов был объявлен Шишковым; добро бы, если б то был поход против несчастного французского переворота и якобинства, – Василий Львович к нему охотно бы пристал. Но старик ополчился и против старых французских "маркизов", как называл он светских поэтов; если бы он восстал только против французских outchiteli, кто б с ним стал спорить: пропадай они – Василью Львовичу было все равно, как его Аннета будет воспитывать плод своей любви к барину; но уж Шишков шел войной и против французских модных лавок! Да уж и против языка чувств! И против элегии!
Вел он себя как истый варвар – в альбом одной милой женщины, которой друзья писали стихи, он полууставом написал варварские вирши:
Особенно разъярила всех эта "девка".
Без белил ты, девка, бела,
Без румян ты, девка, ала,
Ты – честь отцу, матери,
Сухота сердцу молодецкому.
– Cette noble (Эта благородная – фр.) девка! – говорил Василий Львович.
Геттингенцы были в дружбе с Дмитриевым, а Блудов и в родстве, чтили Карамзина, смеялись над адмиралом с его "девкой", и Василий Львович счел себя во всем их единомышленником. Сердце его открылось для новых друзей. Князя Шаликова также. Только Алексей Михайлович Пушкин звал их непочтительно плаксами; но он был вообще известный ворчун и афеист.
Василий Львович не без трепета ждал новых друзей. Он их побаивался. Обещались быть Тургенев, Блудов, Дашков; Жуковский отдыхал под Москвою, в Мишенском, и весь был занят природою и платонической любовью; на него надежды не было. И к лучшему: Василий Львович робел перед ним. Уваров сбирается в Петербург и тоже не приедет; невелика потеря – он мало ел и плохо разбирался в еде. Из старых друзей ждал он Шаликова и кузена Алексея Михайловича. Вот и все. Да еще брат Сергей с его желторотым птенцом Сашкой: его навязала Надина-мулатка. Василий Львович чувствовал все преимущества своего семейного положения: он султаном, петухом ходил по дому, Аннушка, как верная раба, ни в чем не выходила из его воли. Она обо всем пеклась, заботилась о барине и доме, а когда являлись гости, скрывалась в дальней комнате.
Гости потрепали по плечу юного Александра, а Тургенев даже обнял.
Встреча новых умников и старых остроумцев была преприятная. Умники, как все деловые люди, любили побездельничать. Все они были даже отъявленные шутники. Умник Блудов написал признание в любви портного:
и это стихотворение лежало в бюро у Сергея Львовича.
О ты, которая пришила
Заплату к сердцу моему, -
Все были без ума от этого портного. Тотчас появилось объяснение в любви приказного, дьячка, врача, квартального и прочих сословий.
Сословия, их язык, степень образованности – всем этим уши прожужжал Сперанский. Вот они и объяснялись все по-разному в любви. Это было смешно и тонко.
Правда, безделье новых друзей было другое, не такое, как у Василья Львовича. Они ленились и роскошествовали на какой-то восточный манер. Может быть, это было потому, что Блудов и Дашков были богачи, получали по полета тысяч в год доходу. Да и веселье их было другое Это не было остроумие, esprit Вольтера и Пирона, это была немецкая шутка, неуклюжая, мясистая, замысловатая – витц Василий Львович насильственно улыбался, когда умники острили
Поэтому он припас драгоценную новость: новое собрание сочинений графа Хвостова.
Граф Хвостов был замечательное лицо в литературной войне. Среди друзей Карамзина, особенно молодых, были люди, которые как бы состояли при Хвостове, только им и жили и с утра до вечера ездили по гостиным рассказывать новости о Хвостове. Все в этом стихотворце соответствовало учению афеиста Алексея Михайловича о мнимостях. Начиная с графства: графство его было сардинское, и выпросил его Хвостову Суворов у короля сардинского. Хвостов женат был на племяннице Суворова, и генералиссимус, который любил вздор, покровительствовал ему. В стихах своих граф был не только бездарен, но и смел беспредельно. Он был убежден, что он единственный русский стихотворец с талантом, а все прочие заблуждаются. Он называл себя певцом Кубры, по имени реки, протекавшей в его имении, и охотно сравнивал себя с Горацием, по разнообразию: писал басни, оды, эклоги, послания, эпиграммы и много переводил. Он был и ученый, собирал и отмечал всякие известия по старинной литературе. У него была одна страсть – честолюбие, и он бескорыстно, разоряясь, ей служил. Говорили, что на почтовых станциях он, в ожидании лошадей, читал станционным смотрителям свои стихи, и они тотчас давали ему лошадей. Многие, уходя из гостей, где бывал граф Хвостов, находили в карманах сочинения графа, сунутые им или его лакеем. Он щедро оплачивал хвалебные о себе статьи. Он забрасывал все журналы и альманахи своими стихами, и у литераторов выработался особый язык с ним, не эзоповский, а прямо хвостовский – вежливый до издевательства. Карамзин, которому Хвостов каждый месяц присылал стихи для журнала, не помещал их, но вежливо ему отвечал: "Ваше сиятельство, милостивый государь! Ваше письмо с приложением получил" и т. д. "Приложением" называл он стихи графа.
В морском собрании в Петербурге стоял бюст графа. Бюст был несколько приукрашен: у графа было длинное лицо с мясистым носом, у бюста же были черты прямо античные. Слава его докатилась до провинции. Лубочная карикатура, изображающая стихотворца, читающего стихи черту, причем черт пытается бежать, а стихотворец удерживает его за хвост, висела во многих почтовых станциях. В Твери полагали его якобинцем. Непрерывно выходили в свет сочинения графа, издаваемые его собственным иждивением. Недавно вышло новое собрание его притч. Василий Львович нарочно купил его. В баснях и притчах граф был наиболее смел.
Тотчас устроилась игра: каждый по очереди открывал книгу и, не глядя, указывал пальцем место на странице, которое надлежало прочесть.
Начал Блудов, разогнул – открылось:
Блудов сказал:
Суворов мне родня, и я стихи плету.
– Полная биография в нескольких словах.
Лучше начала сам Василий Львович не мог бы придумать. Все просияли, и охота за стихотворною дичью началась.
Книга перешла к Алексею Михайловичу. Он ткнул пальцем и прочел:
Сергею Львовичу попалась баснь "Змея и пила". Самое название было смело. Граф любил сопрягать далекие предметы. Сергею Львовичу особенно понравились первые стихи:
Ползя,
Упасть нельзя.
Он сказал без всякой аффектации фразу, которую недавно слышал, но не вполне понимал:
Лежала на столе у слесаря пила,
Не ведаю зачем, туда змея пришла.
– В глупости его есть нечто высокое.
Фраза имела успех, ее благосклонно выслушали, а Дашков даже, видимо, удивился тому, что Сергей Львович так хорошо сказал.
Сергей Львович, весьма довольный собою, хотел было продолжать игру, но Василью Львовичу не терпелось. Он все ерзал в своем кресле, потом наклонился над книгою так близко, что нос его мешал Сергею Львовичу листать. Сергей Львович не без досады и краткой борьбы уступил брату книгу. Он придержал было ее, но Василий Львович, рискуя порвать, потянул к себе, и так Хвостов перешел к нему.
Краткая борьба двух братьев была замечена. Александру показалось, что Блудов подмигнул Дашкову.
Василью Львовичу попалась счастливая баснь. Он, захлебываясь и брызгая, стал читать – и не мог.
Пароксизм овладел им. Слова вылетали, как пули, со слюнями и икотой:
Щука уду проглотила;
Оттого в тоске была…
И рвалася и вопила...
Все хохотали. Александр оскалил белые зубы. Но вскоре ему показалось, что смеются уже не над баснью и не над Хвостовым, а над самим дядюшкой. Василий Львович весь осклиз, обмяк от смеха, чихал громко и непрерывно, пытался что-то сказать и лепетал в промежутках между чохом и икотой какой-то вздор. Положение его было жалкое. Ему дали воды, и, вздохнув, икнув напоследок, он пришел в себя. Дашков читать не стал, у него были на то свои причины: Дашков был заика.
Ненавижу… я… себя…
Щука… восклицает…
Очередь была за князем Шаликовым. Шаликов открыл, поискал глазами и прочел, к удивлению всех, какие-то стихи, ничем не забавные и даже изрядные. Это был эпиграф к "Притчам":
Все недоверчиво покосились.
Вот книга редкая: под видом небылиц
Она уроками богато испещренна;
Она – комедия; в ней много разных лиц,
А место действия – пространная вселенна.
Тургенев попросил у него книгу, открыл, перевернул страницу и прочел:
Листнул наугад и снова прочел:
Мужик представлен на картине;
Благодаря дубине
Он льва огромного терзал.
Попала книга к Шаликову, и, как по волшебству, стихи оказались разумными. Тургенев лукаво прищурился и вдруг вздохнул. Блудов и Дашков переглянулись. Игра прекратилась, потому что приняла дурной для Василья Львовича оборот: Шаликов вступил в спор с молодыми его друзьями.
Летят собаки,
Пята с пятой.
Дело было в том, что, соратник и последователь Карамзина, князь Шаликов в последнее время вошел в тайные отношения не с кем иным, как с самим графом Хвостовым. Эти умники не жаловали и князя; до него дошли слухи, что они над ним посмеиваются, как над Хвостовым. Он видел карикатуру на себя в одном альбоме милой женщины, к которой умники хаживали: чернобровый франт на тонких ножках, с громадным носом и цветком в петлице. Это был он. Он. вскипел и выругался тогда, мгновенно потеряв расположение милой. На бульварах, бывало, провожали его почтительные и завистливые взгляды, он слышал за собою шепот: "Шаликов, Шаликов", а теперь, когда он появлялся, все франты посмеивались. Он старел. Карамзин не печатал стихотворений, которые прислал ему князь, как не печатал стихов графа Хвостова.
Князь Шаликов был против всех насмешников. Он чуял: в литературной борьбе друзья всего прекрасного, друзья Карамзина, продадут его ни за грош, отступятся и выдадут с головою врагам. Он написал осмеиваемому сардинскому графу письмо и заключил с ним тайный союз.
Перед Александром разыгрывалась литературная война и измена по всем правилам стратегии.
Василий Львович почуял недоброе и тотчас переменил род оружия – он стал показывать гостям свою библиотеку. Собирал он только редкие книги, а обыкновенные какие-нибудь сочинения презирал Он показал редчайший экземпляр, привезенный из Парижа, со столь вольными изображениями, что Шаликов сначала ухмыльнулся, а затем закрыл глаза платочком. Все с удивлением смотрели на изображения, и Александр со всеми.
Тут все дело испортил Алексей Михайлович.
– Сколько у тебя, братец, здесь картинок? – спросил он.
Василий Львович посмотрел в книжке чистую страничку, где записывал, как библиоман, разные разности о каждой книжке, и ответил:
– Тридцать.
– А у меня сорок, – равнодушно сказал кузен, – тебя, братец, надули в Париже. Василий Львович побледнел. Книги были его страсть, и если у кого-нибудь была такая же, она теряла для него всякую цену.
– У тебя другая, – сказал он с досадой.
– Такая же, только без пятен, и углов никто не слюнявил, – возразил кузен.
Дашкову, Блудову и Тургеневу заметно начинало нравиться общество "обоих Пушкиных". Василий Львович что-то пробормотал, заторопился и повел гостей к столу.
Обед был хорош, стол заботливо убран; Аннушка с утра хлопотала. Впервые Блэзу удалась рыба по-французски во всех тонкостях. Василий Львович сам с утра давал Блэзу указания; парижские рецепты были записаны у него в книжечке. Мателота была точно такая, как ел он в Gros-Caillou (название парижского ресторана). Трактирщик лично рассказал Василью Львовичу секрет приготовления. Только самая рыба была другая, не морская – налим. Это не делало существенной разницы. Все дело было в перце, соли, уксусе, горчице, в их соотношении.
Гости ели охотно и много, за исключением Дашкова.
Василий Львович спросил, нравится ли ему мателота. Это точный отпечаток мателоты в Gros-Caillou.
Дашков ответил медленно и равнодушно:
– Н-нет.
Дашков был заика, самолюбив, важен. Василий Львович обиделся.
Алексей Михайлович, кузен, сидел с видом бесстрастным, насупясь, как всегда. Он сказал, что в мателоте чего-то не хватает, и что-то проворчал об английской кухне. Василий Львович насторожился: впервые кузен хвалил английский вкус. Он был в Англии, но, кроме сырости, бычачины и яиц во всех родах, по его мнению, ничего там не было. Блудов улыбнулся Он тихо сказал, что есть и бифстексы. Тем же скучным, надтреснутым голосом Алексей Михайлович спросил Василья Львовича, не при нем ли была изобретена в Англии новая машина…
– Да и не ты ли мне это рассказывал? – сказал он вдруг, глядя строго и с нетерпением на Василья Львовича и припоминая: – Точно, ты! А теперь ты англичан ругаешь.
– Что я рассказывал? – спросил сбитый с толку Василий Львович.
– О машине – ты ее в Лондоне видел…
Кругом сидели путешественники. Самолюбие путешественника, первым рассказавшего о предмете занимательном, заговорило в Василье Львовиче.
– Не помню, может и видел, – небрежно сказал он.
Все стали просить Алексея Михайловича рассказать о машине. Но он ел, как ни.в чем не бывало, мателоту и кивал на Василья Львовича. Василий же Львович пожимал плечами и предоставлял рассказывать кузену. Он решительно не помнил, о какой машине рассказывал ему, и с самолюбием автора ожидал своего собственного описания.
Гости ждали.
Наконец Алексей Михайлович отрывисто и неохотно, кивая на Василья Львовича, рассказал о машине. В Англии, в Лондоне, изобретена машина, простая по виду: железные прутья, лесенка, вроде возка. Василий Львович что-то смутно вспомнил. По лесенке вводят быка… Это было, по-видимому, воспоминание Василья Львовича о лондонском зверинце.