Пушкин ехал далеко в службу. И чем дальше, тем крепче было прощанье, ближе Пушкин.
   – Садятся на коней ретивых, – сказал Малиновский, вспомнив кстати "Руслана".
   И все заулыбались – цитирующий Малиновский был лукав.
   Кюхля, запыхавшийся, сказал, щурясь:
   – Малиновский читает на память "Руслана"? Каково!
   И все замолкли. Да. "Руслана". Который еще не напечатан! "Руслан и Людмила"! Каково!
   С Царского Села начиналась его слава.
   Его высылали. Куда? В русскую землю. Он еще не видел ее всю, не знал. Теперь увидит, узнает. И начиналось не с северных медленных равнин, нет – с юга, с места страстей, преступлений. Голицын хотел его выслать в Испанию. Выгнать. Где больше страстей? Он увидит родину, страну страстей. Что за высылка! Его словно хотят насильно завербовать в преступники. Добро же! Он уезжал. Вернется ли? Застанет ли кого? Или повернет история? Она так быстра.
   Спокойствие. Ямщик ждет.

40

   Подлинно, он узнавал родину во всю ширь и мощь на больших дорогах. Да полно, не так и не там ли нужно ее узнавать? Ямщик пел.
   Так вот она какова, русская песня! Нетороплива, печальна, раздумчива. Он с жадностью слушал час, другой, третий. Так вот почему эта грусть величава, широка, нетороплива. Она поется на дорогах, ямщиками. А путь далек, без конца. Дремота сменяет песню. Его жизнь начиналась стремительно, а не поспешно, что не одно и то же.
   Почтовый колоколец примолк. Ямщик исчез. Он был один в условленном месте – Екатеринославе. Никого с ним не было. Расправился, потянулся.
   От дорожной тряски ноги отерпли. Высылка была именно высылкой, не ссылкой: никто не ждал, не встречал, да и остановиться было негде. Он сунулся в единственное подходящее место, открытую дверь.
   Оказалась харчевня. Он ее проклял – низкие потолки были теперь для него что гроб.
   Купаться! В городе было наводнение. Днепр протяжно поревывал, потом стонал, наконец стихал. Харчевня была почти затоплена, вода подымалась над полом. Он не стал ничего ждать и тотчас бросился вниз, к раздутой, вздыхающей воде. Она переводила дух до нового приступа. Лодочник внизу посмотрел на него внимательно, не торопясь. Все же, услыхав, что никуда точно везти не нужно, а нужно покататься, – подал.
   Внимательный взгляд лодочника, чуть прищуренный, недоверчивый, его молчаливость Пушкин заметил. Он греб медленно, истово, только в конце налегая на весла и сразу же отдавая весла на волю волны, переставая грести. Пушкин спросил, поет ли он. Тотчас лодочник неторопливо запел. Пушкин послушал. Песня была хорошая, старая. Недаром лодочник щурился. Атаман с ружьем везет девицу. И вдруг Пушкин засмеялся, коротко и хрипло. Так вот куда он выслан для исправления. Песня была разбойничья. И он долго катался по Днепру, а потом сказал лодочнику подождать и стал купаться.
   Тело было как сковано долгой тряской. Только плавая, только быстро плывя, оно опять становилось его телом, а он – собою. Ноги забывали усталость. Наконец лодочник устал ждать. Он привстал. Нет, он не устал. Он встал на резкий крик, идущий по Днепру:
   – Оба! В кандалах! Держи!
   Только к утру привез его гребец к харчевне. Бежали, уплыли два каторжника. Он слышал крики людей, слышал погоню за двумя.
   Это было уже не воображение, не игра. Это не были еще стихи, это был он сам, это были чьи-то тела, чьи-то руки, бьющие воду, чьи-то плывущие в оковах ноги. Так началась его высылка.
   Вечером, все в той же харчевне, стал его бить озноб, прерывисто, по-разбойному. Он стал в бреду спасаться от погони, стал задыхаться, требуя в пустыне ледяной воды, ничего не видя, ничего не слыша, не понимая. Наконец рука его поймала кружку, холодную как лед. В кружке была ледяная вода, которую добыла перепуганная насмерть девчонка.
   Так он лежал на какой-то, чьей-то власянице – откуда она взялась? – ничего не ожидая. Его руки и ноги вспоминали дорожную тряску. Вдруг, неожиданно он вспомнил все – и лодочника с быстрым наметанным глазом и крик:
   – Держи!
   Их было двое. Они вдвоем, вплавь, бежали из неволи, скованные друг с другом, плечо к плечу. Свобода! Только за нею можно плыть в оковах, скованным еще с кем-то другим.
   Еще день. Вечером у него не горел огонь. Вот его Соловецкий монастырь – Фотий взял, чего хотел. Вот фрунт в лежку. И Аракчеев его одолел.
   – Зажги лучину! – сказал вдруг суровый, приказывающий голос. – Почему здесь огня нет?
   Еще никого не ожидая, ничего не помня, он понял, что свет, огонь должен быть. Он очнулся.
   Перед ним стоял генерал Раевский.
   Старый Раевский, сердито запретивший кому-то оставлять его в темноте и потребовавший у кого-то лучины, был старшим, родным. Он тотчас почувствовал себя защищенным и впервые вздохнул глубоко и ровно. С таким не пропадешь.
   А Николай Раевский – сын его – был все тот же, не меняющий мнений и никогда их не скрывающий.
   Привыкший оборонять свои стихи, как сердце – солдаты, он читал их Николаю Раевскому со всей откровенностью, а Николай при стихе слишком напряженном просто и громко хохотал. Он привык уважать гусарскую прямоту и никак не мог забыть неодобрения Николая по поводу его горячего и прямого желания говорить с императором, когда речь шла о царском счастье, о Софии Вельо.
   – Забудь, – сказал тогда просто гусар. И теперь, после безумия в этой проклятой харчевне, он не знал, была ли в самом деле история с двумя разбойниками, или это бред. Новая поэма мучила его. Он и бредил ею. Два разбойника, скованные вместе, вместе бежавшие, вместе плывшие за свободой, не покинули его. Ему нужен был, как разум, ясный и громкий смех Николая Раевского. Он вполне ему доверился.
   Николай Раевский сказал ему, что этому не поверят, не могут поверить:
   – Нет вероятия.
   Правде, тому, что было на самом деле, что было словами тюремного протокола, – вот чему нельзя было поверить. Нельзя было верить стиху, который точнее прозы.
   Решено. Они ехали на Кавказ и в Крым.

41

   Молчаливая, суровая, недобрая, неживая очередь людей, которым изменяли то нога, то рука, то терпение, каждый день с утра толпилась у ям, наполненных непростой водой, и не просто ждала.
   Притворно не веря ничему, они всему верили. Самое неверное дело была молодость, сила. Вдруг вернется?
   Это было бы проще всего.
   Нет надежды? Никакой? Все это ясно. И никто не верил. Как не так. Молодость, сила? Все может вернуться, все бывает И все оказывалось тем, что уже было. Спокойствие! Ничего другого.
   Он покорно лез в яму, полную теплой воды. Унылая, суровая очередь толпилась за ним, ранние старики, безмолвные, угрюмые. Они приехали с надеждою на случай и чудо, которые одни вернут жизнь и силу. Не веря, сопровождаемый спокойным лекарем, пробовал он серные, горячие, кислые, холодные воды, и вот однажды, возвращаясь в одиночестве, не думая ни о чем, – внезапно засмеялся – ничему, никому, вдруг, и сам этому улыбнулся: не ждал. Горячие воды сказались. Он смеялся по их воле. Славный лекарь генерала Раевского распоряжался водами по-военному. Он вовсе не стремился к однообразию. Вначале он распорядился:
   – Серную горячую Недаром и зовут Горячеводском.
   Через неделю распорядился:
   – Сегодня теплую кисло-серную.
   Потом, через неделю, подал мысль:
   – Теперь железную. Без железа нельзя.
   Вот после железной Пушкин и засмеялся.
   Любимый лекарь генерала был бывалый и остро понимающий леченье. Прежде всего он знал, что самые болезни малопонятны. Затем, что малопонятны воды. И, наконец, что они помогают, излечивают. Впрочем, у него был и собственный метод, может быть и правильный В книгах он не копался.
   От горячих вод – к холодным. Таков был его метод И два месяца, по строгому приказу лекаря, он купался в водах, сначала в серной горячей, потом в теплой кисло-серной, потом в железной и, наконец, в кислой холодной.
   Генерал одобрял своего лекаря.
   – Без железа нельзя, – говорил он по поводу железных вод.
   Нет, общество у него было теперь другое. Он нашел другую недвижность. Он по-настоящему знал теперь, что странные облака, разноцветные, седые, румяные, сизые, – это вовсе не облака, а вершины гор, ледяные под солнцем. Он знал их: пятиглавый, как собор, Бешту, Машук, Железная гора, Каменная, похожая на гадюку – Змеиная.
   И когда, исполнив все наказы лекаря, он вдруг увидел свое лицо, наклонившись над чистым ключом, и почувствовал себя всего как есть, он понял: время пришло. И, садясь в седло рядом с Николаем Раевским, он долго с ним говорил. Николай был сын своего отца и помнил все, о чем толковал генерал. Они во всем сошлись. Раевский вспомнил химерический план Наполеона. План был похож на сказочные облака, бывшие вершинами Кавказских гор. План этот был еще во время внезапной дружбы с императором Павлом, которая столь же внезапно, вместе с императором, кончилась.
   Этот план был – русская Индия. И Пушкин сказал, что эти горы не только невиданной красотой нужны, эта сторона сблизит родину с персиянами торговой дружбою.
   Они ехали с Николаем Раевским. Шестьдесят казаков с береговой кубанской сторожевой станции их провожали. И, любуясь их скачкой, их вольной посадкой, Пушкин сказал Николаю Раевскому, замерши в радости:
   – Вечно верхом! Вечно готовы драться, в вечной предосторожности!

42

   Его выслали по срочному приказу.
   Не исполнился хитрый план быстрого, бесчестного Голицына – он был выслан не прочь из России, не в Испанию, не туда, подальше, а в Россию; родная держава открылась перед ним. Он знал и любил далекие страны как русский. А здесь он с глазу на глаз, лбом ко лбу столкнулся с родною державой и видел, что самое чудесное, самое невероятное, никем не знаемое – все она, родная земля, родная держава.
   Настоящим счастьем было, что руководил его высылкой не поэт, а генерал великого двенадцатого года, который вовсе не обособлял военного дела от семьи, от родства, а стало – от будущего. Он много в этот год думал об истории всех мест, по которым проезжал, не было, не могло быть немых мест, речь их была точна Он был выслан на точную речь. Точен, как математика, был стих. И здесь была еще одна проклятая загвоздка: не верили. Чем точнее был стих, чем вернее и правдивее было то, о чем он рассказывал, он знал: не будут верить Невероятно – скажут. Вся родная держава вызывала недоверие Излишне было доказывать. Точность полицейского протокола не спасала. Следовало подчиниться. И он подчинился. Более того, нужно было этим законом воспользоваться, можно было писать подлинною кровью, писать о том и о той, писать то и так, как захочешь написать перед смертью. Словом, цензура для него не существовала. Не полицейская цензура, ее он знал и власть ее испытал, она его выгнала из столицы, эта цензура, а другая, страшная цензура – цензура собственного сердца и милых друзей. Он стал писать элегию так, как будто она была последними его стихами, последними словами. Жизнь двигалась, как могла и должна была. Николай Раевский был истинным, настоящим товарищем. Он был гусаром и понимал поэзию – не торопил ее.
   Шел Крым, важное и запретное место родной державы. Из Керчи, громкой и хлопотливой, приехали в Кафу, уже принявшую самолюбивое имя Феодосии. Вечер падал слышный и явный в Кафе Темнота и теплота были весомы и зримы. Мимо крымских берегов поехали в Юрзуф, где ждал их генерал Раевский с малыми дочками. Ночью на фрегате, легком и быстрокрылом, который величали "Русалкой", он и писал элегию.
   Ночь здесь падала весомо и зримо.
   Он видел крымский берег. Тополи, виноградники, осанистые лавры и кипарисы, стройней которых не бывает в мире ничего, провожали их.
   Берега шли близко – и он вспомнил наполеоновское издание о Крыме, как смотрела его Катерина Андреевна, смотрела вместе с ним, и как он не мог и не хотел отделаться от мысли, что встретит ее там.
   Он все вспомнил, вспомнил не туманно, не издали, а просто увидел ее здесь, в каюте этого фрегата, невдалеке от лавров и кипарисов, шедших по берегам с ними вместе. Он помнил, как хотел пасть к ее ногам тогда и как это осталось с ним навсегда. Теперь, ночью, под звездами, крупными и осязаемыми, не в силах более унять это видение, на которое был обречен навсегда, он здесь пал на колени перед нею.
   Имя Катерины Андреевны никто не потревожит; спросят годы его безумной любви и, точно узнав, что она была вдвое старше его, махнут рукой, особенно если это будет женский вопрос, – в вопросе о годах они неумолимы. Красота? Но здесь на помощь придет сама Катерина Андреевна – скромность ее души уже давно непонятна. Она не имеет портретов.
   Так началась его высылка.
   Он был обречен на эту любовь, бывшую безумием.
   Он знал, что – слава богу! – никто ни слова о ней не скажет. Слава богу! Хотя его первая вспышка, безумная, мальчишеская, идущая на смешную неудачу, эта вспышка, с детскими слезами, вдруг хлынувшими из глаз, неудержимыми, которые все умные запомнят, простая, детская выходка, что она имела общего с этими ранами, глубокими ранами любви?
   Все это и была она
   Умным глазам были милы его стихи, она их знала, любила. Она их понимала, знала весь их ход, несбывшиеся, забытые им потом намерения. И смеялась над его дуэлями, как над мальчишеством.
   Он писал эту элегию как последнее, что предстояло сказать.
   Ничего другого он не скажет.
   Ни о ком другом, ни о чем другом.
   И то, что это было последним, делало каждое слово правдой. Элегия была заклинанием. Он смело мог писать всю правду, спокойствие Катерины Андреевны было нерушимо. Все же он напишет Левушке, чтоб послал печатать без подписи. В поэзии, как в бою, не нужно имя.
   Он знал: когда будет писать о ней, свидетелем всегда будет ночная мгла или, как теперь, – угрюмое море. И эта его любовь, – которую излечить было невозможно, которая была с ним всегда, напоминала только рану, рану, которую лучше всего знал старый Раевский, любивший своего лекаря за то, что тот не тешит его надеждами на исцеление. И знает, когда к погоде рана занывает.
   Выше голову, ровней дыханье Жизнь идет, как стих.
 
Но прежних сердца ран,
Глубоких ран любви, ничто не излечило
 
   Недаром он выслан был на юг. Не на севере, а здесь, именно здесь, зачинался лицей. Много южнее мест его высылки, когда он еще ходить не умел, до лицея, служил здесь дипломатом, генеральным русским комиссаром Малиновский, защищая русские интересы. И здесь, наблюдая беглых и ссыльных, в этом краю, написал он, решился написать трактат об уничтожении рабства.
   И теперь он, Пушкин, был выслан сюда, чтобы здесь, именно здесь, быть свидетелем жажды свободы, заставлявшей людей, скованных вместе, плыть со скоростью бешеной вперед!
   Да здравствует лицей!
   И здесь он писал элегию о любви невозможной, в которой ему отказало время. Как проклятый, не смея назвать ее имени, плыл он, полный сил, упоенный воспоминанием обо всем, что было запретно, что сбыться не могло.
 
   1945 – 1943