Страница:
По своему Саша прав: он личность исключительно творческая, постоянно занят своими делами и поисками; и жена ему нужна хозяйка, которая обеспечивала бы ему нормальную жизнь, была бы всегда к его услугам, содержала его в идеальной форме, вела домашние дела и не трепала нервы. Больше ничего ему не надо от женщины, которая рядом с ним; он и вовсе забыл, что она тоже человек и не может жить лишь в качестве бесконечно малого – так, кажется, у них в математике говорится, – дополнения к нему; она ведь тоже в свое время подавала надежды, и еще в музыкальном училище преподавательница специальности твердо прочила ей место в камерном оркестре Филармонии!
Он не знает даже, что дала ей скрипка – не в те глупые детские годы, когда пропущенный урок казался лучшим на свете подарком, а Бетховена именовали Битвохиным – а потом, после того как инструмент раскрылся ей целиком, всей душой, всей силой живого звучания, неисчерпаемой бездной тембровой палитры… Он не ведает, чем была для нее консерватория – два года непрерывного, не отпускающего даже во сне безграничного счастья, – и что стоило ей покинуть этот светлый рай из-за него: ведь она бросила консерваторию именно по причине замужества; неожиданно повернувшаяся судьба жены сверходаренного математика нарушила все замыслы, поскольку оба не могли подниматься одновременно по своим дорогам на две разных высоты; один должен был поступиться собой и спуститься, вообще свернуть со своего пути, чтоб помочь другому – по сути дела, принести в жертву свое личное будущее ради будущего общего. Ее скрипичная профессия еще не укрепилась тогда в незыблемой и бесспорной форме, а его диссертация уже громоздилась выше солнца сияющей глыбой успеха, вот она и пожертвовала собой, отдав музыку другим – и пошло, покатилось все вниз, по скользкому льду.
За Надиной спиной весело прогремел трамвай, словно напоминая безжалостно, что не все несчастны в этом темно-синем вечернем мире – радостно громыхнул дверьми перед золотосветным подъездом театра, выплескивая наружу праздных людей, неспешно едущих к лебединому озеру. Она вдруг подумала, что вроде бы не так много ей еще лет, а уже успела миновать прежняя, кажущаяся доисторической эпоха, когда они с Сашей ходили в этот театр, чудовищными усилиями добывая билеты, потому что в кассе их практически никогда не бывало даже на галерку – а теперь настало такое время, что билеты можно купить когда хочешь хоть в царскую ложу, да только цена их нынче такова, что ей самой и на прежнюю галерку не купить… А эти люди, с билетами и перспективой услышать Чайковского так счастливы сейчас, что, наверное, даже не осознают своего счастья…
Счастье, несчастье – все идет аккордами, чередуясь разными гармониями, и так всю жизнь: то мажорное созвучие прозвучит ликующе, то септаккорд что-то туманное пообещает, да не даст, а то дрожащий неустой в такой минор разрешится, что хочется кричать от безысходности, да только кричать бесполезно, никто не услышит, никому дела нет, поскольку у каждого свои проблемы. А сейчас вообще какой-то ре-диез минор, самый тоскливый из всех минорных ладов, где шесть печальных диезов горюют на своих линейках, да еще звучит, не прекращаясь, где-то внизу тревожное бассо остинато, напоминая каждую секунду о неразрешимости всего, что творится сейчас в ее, Надиной, жизни. А нынче все минорные мелодии сошлись в одной точке, стянутые тугим узлом контрапункта, все печальные дела решили сделаться одновременно: с вечера с Сашей поссорились, утром он даже не захотел поинтересоваться, что именно будут обсуждать на педсовете, сколь важным может оказаться для нее этот день; сколько бед он мог принести и принес, словно чувствовала – ведь именно сегодня приняли окончательное решение о закрытии ее кружка в угоду всепожирающей физике. Очень грустно – и не с кем даже поделиться, потому что подруг по училищу и консерватории она давно растеряла, ни с одной из истеричных толстых школьных баб так и не сошлась, маму с ее глазами просто нельзя расстраивать, а Саша…
Да, Саше нужна именно хозяйка, кухарка, поломойка и швея; и еще нужна… нужно существо противоположного пола, способное быстро изобразить удовлетворительную для обоих игру в постели – когда он не слишком устал от своих научных подвигов – а она скоро и этого уже не сможет. Потому что давно уже не может расслабиться по-настоящему и практически ничего не чувствует, лишь отбывает, терпит положенные минуты его мужского внимания. Минуют ее последние свежие годы, тает хрупкость тела, уходит все, что когда-то давно дарило смутный трепет душе перед затуманенным от неровного дыхания зеркалом – а что было в ней, в этой самой ее жизни, куда все делось? Куда? да туда же – все отдано, все подарено, все принесено в бесполезную жертву ему, ему и только ему – ему и его мерзкой науке.
Он взял меня, взял и вытянул из меня все возможное, – с внезапной оглушительной горечью думала Надя, пытаясь в высокой темноте рассмотреть лицо Римского-Корсакова. – Все до ниточки, использовал, исчерпал меня до дна, выжал последние капельки, отдав в жертву всепожирающему идолу математики. Он потерпит еще несколько лет, а потом отпихнет меня прочь, прогонит на сторону с глаз долой и возьмет себе другую – настоящую женщину, без комплексов и недостатков. Пока я его еще устраиваю, но он не заботится о том, чтоб удержать меня возле себя, так как уверен твердо: я никуда от него не денусь, никто меня не подберет, кому я такая нужна? Что я из себя представляю в двадцать семь лет, и что действительно женского осталось во мне? Ничего, ничего, ниче… – Девушка! Чужой голос прозвучал резко и отрывисто, точно заговорил сам Римский-Корсаков, не выдержав ее немых жалоб – Надя вздрогнула, разом потерялась в темном развале своих мыслей и, испуганно съежившись, отбежала от черного памятника. – Девушка, подождите! Голос прозвучал из-за спины, и Надя неуверенно обернулась. Широко прыгая через трамвайные пути, к ней спешил незнакомый мужчина – кажется. военный, судя по прямым плечам, светлой фуражке и чернокрылым взмахам пол длинной шинели.
5
6
Он не знает даже, что дала ей скрипка – не в те глупые детские годы, когда пропущенный урок казался лучшим на свете подарком, а Бетховена именовали Битвохиным – а потом, после того как инструмент раскрылся ей целиком, всей душой, всей силой живого звучания, неисчерпаемой бездной тембровой палитры… Он не ведает, чем была для нее консерватория – два года непрерывного, не отпускающего даже во сне безграничного счастья, – и что стоило ей покинуть этот светлый рай из-за него: ведь она бросила консерваторию именно по причине замужества; неожиданно повернувшаяся судьба жены сверходаренного математика нарушила все замыслы, поскольку оба не могли подниматься одновременно по своим дорогам на две разных высоты; один должен был поступиться собой и спуститься, вообще свернуть со своего пути, чтоб помочь другому – по сути дела, принести в жертву свое личное будущее ради будущего общего. Ее скрипичная профессия еще не укрепилась тогда в незыблемой и бесспорной форме, а его диссертация уже громоздилась выше солнца сияющей глыбой успеха, вот она и пожертвовала собой, отдав музыку другим – и пошло, покатилось все вниз, по скользкому льду.
За Надиной спиной весело прогремел трамвай, словно напоминая безжалостно, что не все несчастны в этом темно-синем вечернем мире – радостно громыхнул дверьми перед золотосветным подъездом театра, выплескивая наружу праздных людей, неспешно едущих к лебединому озеру. Она вдруг подумала, что вроде бы не так много ей еще лет, а уже успела миновать прежняя, кажущаяся доисторической эпоха, когда они с Сашей ходили в этот театр, чудовищными усилиями добывая билеты, потому что в кассе их практически никогда не бывало даже на галерку – а теперь настало такое время, что билеты можно купить когда хочешь хоть в царскую ложу, да только цена их нынче такова, что ей самой и на прежнюю галерку не купить… А эти люди, с билетами и перспективой услышать Чайковского так счастливы сейчас, что, наверное, даже не осознают своего счастья…
Счастье, несчастье – все идет аккордами, чередуясь разными гармониями, и так всю жизнь: то мажорное созвучие прозвучит ликующе, то септаккорд что-то туманное пообещает, да не даст, а то дрожащий неустой в такой минор разрешится, что хочется кричать от безысходности, да только кричать бесполезно, никто не услышит, никому дела нет, поскольку у каждого свои проблемы. А сейчас вообще какой-то ре-диез минор, самый тоскливый из всех минорных ладов, где шесть печальных диезов горюют на своих линейках, да еще звучит, не прекращаясь, где-то внизу тревожное бассо остинато, напоминая каждую секунду о неразрешимости всего, что творится сейчас в ее, Надиной, жизни. А нынче все минорные мелодии сошлись в одной точке, стянутые тугим узлом контрапункта, все печальные дела решили сделаться одновременно: с вечера с Сашей поссорились, утром он даже не захотел поинтересоваться, что именно будут обсуждать на педсовете, сколь важным может оказаться для нее этот день; сколько бед он мог принести и принес, словно чувствовала – ведь именно сегодня приняли окончательное решение о закрытии ее кружка в угоду всепожирающей физике. Очень грустно – и не с кем даже поделиться, потому что подруг по училищу и консерватории она давно растеряла, ни с одной из истеричных толстых школьных баб так и не сошлась, маму с ее глазами просто нельзя расстраивать, а Саша…
Да, Саше нужна именно хозяйка, кухарка, поломойка и швея; и еще нужна… нужно существо противоположного пола, способное быстро изобразить удовлетворительную для обоих игру в постели – когда он не слишком устал от своих научных подвигов – а она скоро и этого уже не сможет. Потому что давно уже не может расслабиться по-настоящему и практически ничего не чувствует, лишь отбывает, терпит положенные минуты его мужского внимания. Минуют ее последние свежие годы, тает хрупкость тела, уходит все, что когда-то давно дарило смутный трепет душе перед затуманенным от неровного дыхания зеркалом – а что было в ней, в этой самой ее жизни, куда все делось? Куда? да туда же – все отдано, все подарено, все принесено в бесполезную жертву ему, ему и только ему – ему и его мерзкой науке.
Он взял меня, взял и вытянул из меня все возможное, – с внезапной оглушительной горечью думала Надя, пытаясь в высокой темноте рассмотреть лицо Римского-Корсакова. – Все до ниточки, использовал, исчерпал меня до дна, выжал последние капельки, отдав в жертву всепожирающему идолу математики. Он потерпит еще несколько лет, а потом отпихнет меня прочь, прогонит на сторону с глаз долой и возьмет себе другую – настоящую женщину, без комплексов и недостатков. Пока я его еще устраиваю, но он не заботится о том, чтоб удержать меня возле себя, так как уверен твердо: я никуда от него не денусь, никто меня не подберет, кому я такая нужна? Что я из себя представляю в двадцать семь лет, и что действительно женского осталось во мне? Ничего, ничего, ниче… – Девушка! Чужой голос прозвучал резко и отрывисто, точно заговорил сам Римский-Корсаков, не выдержав ее немых жалоб – Надя вздрогнула, разом потерялась в темном развале своих мыслей и, испуганно съежившись, отбежала от черного памятника. – Девушка, подождите! Голос прозвучал из-за спины, и Надя неуверенно обернулась. Широко прыгая через трамвайные пути, к ней спешил незнакомый мужчина – кажется. военный, судя по прямым плечам, светлой фуражке и чернокрылым взмахам пол длинной шинели.
5
Вечер гнал последние часы. Кофе слегка дымился. Рощин рассматривал аккуратный том своей диссертации.
Один цвет чего стоил! Красный, как полотнище бывшего флага. В давние времена был негласный закон. Красный цвет переплета могли иметь лишь диссертации по общественным наукам. Которые в библиотечном рубрикаторе обозначены двумя туалетными нулями. Остальным предписывались скромные цвета. Серые, зеленые, коричневые. Времена, конечно, миновали. Однако красный коленкор до сих пор дефицитен. Спасибо неизменной секретарше Ларисе. Присоветовала знакомого кустаря-переплетчика. Тот взял, конечно, серьезно. Но и материал нашел отличный. И сделал по высшему разряду. Ни один из томов, просохнув, не покоробился.
Этот, правда, придется Корнилову отдать. Ладно, в запасе для себя один остался. Как чувствовал. Все рассчитал. По минимуму сделал. Но один лишний экземпляр отксерил.
Рощин придвинул диссертацию поближе. Почувствовал глупый, детский трепет. Но был не в силах что-либо поделать с собой. И раскрыл девственно хрустнувшую обложку. – "Непрерывные свойства представления р-адических полугрупп", – с физическим наслаждением прочитал он вслух.
Тончайшая область математики. Пик сверхчистой науки. Высшая алгебра и теория чисел. Вообще абстрактнейшая область. Та, откуда в древности зародилась математика. Во времена, когда все превышающее количество пальцев на руках казалось абстракцией. И где до сих пор рождаются новые идеи. Эта же тема – вообще чистейшая из чистых. Квинтэссенция разума, не отягощенного лишним. Эта область всегда опережает общественные нужды. Ею можно спокойно прозаниматься всю жизнь. И сойти в гроб, так и не увидев приложения своей теории. Но лет через сто люди станут умнее в массе. Тогда кто-нибудь вдруг поймет. Куда и зачем ее приткнуть. Пока же она просто самоценна. Как любое человеческое знание. Если, конечно, отвлечься от вульгарного утилитаризма.
Рощин усмехнулся, услышав свои мысли. Словно лекцию читал первокурсникам. Пытаясь объяснить школьникам смысл высокой науки. А разве его можно объяснить? Разве может понять высоту чистой науки посторонний? Тот, кто ею не занимается?
Вот и Надя, например. Тоже не понимает. Хоть должна быть самым близким человеком.
Рощин поморщился. Внутри шевельнулась обломившаяся заноза. Утром удалилась надутая. Так хоть сейчас бы позвонила, что ли. Хоть бы по телефону пару слов. Если у нее и в самом деле педсовет. Ведь не было никакой причины ссориться. Не было!
Он взглянул на кофемолку. Прикинул, не сварить ли еще одну порцию кофе. Но вспомнил, что в последнее время его стала донимать туповатая боль в левой стороне груди. И передумал. Решил отложить очередную чашку до аэропорта.
А с Надей-то действительно проблема, – тоскливо подумал он, глядя во двор на мутно теплеющие окна детского сада. – Проблема… Ничего не хочет. Ни видеть, ни понимать. Вчера поругались. Вбила себе что-то в голову. Будто я не понимаю важного в нашей жизни. И в жизни вообще. Надулась утром, как мышь на крупу. Ладно. Пусть. Но ведь такой момент сейчас настал! Неужели нельзя взять себя в руки? Понять хоть немного. Простить, если считает виноватым. Позвонить, хоть пару слов на дорогу сказать. Не понимает… Паганини неудавшееся! Чтоб все сложилось нормально, он должен ехать в нормальном состоянии. И хорошем настроении. Иначе… Иначе результат может оказаться плачевным.
Он вышел в прихожую. Уставился на молчащий телефон. Может, трубка плохо лежит? – мелькнула глупая надежда. Рощин поднял холодную трубку. Она отозвалась спокойным, длинным гудком.
Музыкантша… – опять чувствуя знакомую тупую тяжесть в области сердца, подумал он. – Изощренная художница. Экзальтированная натура. Как, впрочем, и все они! А ведь предупреждали меня об этом! Еще тогда говорили…
Рощин потер грудь. Ладно, хватит. Нечего тут стоять…
Он быстро собрал дипломат. Диссертацию. Пачку оттисков разных лет. Несколько чистых листов бумаги. На всякий случай. Пожалуй, больше ничего не надо.
Еще быстрее он оделся. Завернул на кухне газовый кран. Погасил свет. И решительно вышел из квартиры.
Один цвет чего стоил! Красный, как полотнище бывшего флага. В давние времена был негласный закон. Красный цвет переплета могли иметь лишь диссертации по общественным наукам. Которые в библиотечном рубрикаторе обозначены двумя туалетными нулями. Остальным предписывались скромные цвета. Серые, зеленые, коричневые. Времена, конечно, миновали. Однако красный коленкор до сих пор дефицитен. Спасибо неизменной секретарше Ларисе. Присоветовала знакомого кустаря-переплетчика. Тот взял, конечно, серьезно. Но и материал нашел отличный. И сделал по высшему разряду. Ни один из томов, просохнув, не покоробился.
Этот, правда, придется Корнилову отдать. Ладно, в запасе для себя один остался. Как чувствовал. Все рассчитал. По минимуму сделал. Но один лишний экземпляр отксерил.
Рощин придвинул диссертацию поближе. Почувствовал глупый, детский трепет. Но был не в силах что-либо поделать с собой. И раскрыл девственно хрустнувшую обложку. – "Непрерывные свойства представления р-адических полугрупп", – с физическим наслаждением прочитал он вслух.
Тончайшая область математики. Пик сверхчистой науки. Высшая алгебра и теория чисел. Вообще абстрактнейшая область. Та, откуда в древности зародилась математика. Во времена, когда все превышающее количество пальцев на руках казалось абстракцией. И где до сих пор рождаются новые идеи. Эта же тема – вообще чистейшая из чистых. Квинтэссенция разума, не отягощенного лишним. Эта область всегда опережает общественные нужды. Ею можно спокойно прозаниматься всю жизнь. И сойти в гроб, так и не увидев приложения своей теории. Но лет через сто люди станут умнее в массе. Тогда кто-нибудь вдруг поймет. Куда и зачем ее приткнуть. Пока же она просто самоценна. Как любое человеческое знание. Если, конечно, отвлечься от вульгарного утилитаризма.
Рощин усмехнулся, услышав свои мысли. Словно лекцию читал первокурсникам. Пытаясь объяснить школьникам смысл высокой науки. А разве его можно объяснить? Разве может понять высоту чистой науки посторонний? Тот, кто ею не занимается?
Вот и Надя, например. Тоже не понимает. Хоть должна быть самым близким человеком.
Рощин поморщился. Внутри шевельнулась обломившаяся заноза. Утром удалилась надутая. Так хоть сейчас бы позвонила, что ли. Хоть бы по телефону пару слов. Если у нее и в самом деле педсовет. Ведь не было никакой причины ссориться. Не было!
Он взглянул на кофемолку. Прикинул, не сварить ли еще одну порцию кофе. Но вспомнил, что в последнее время его стала донимать туповатая боль в левой стороне груди. И передумал. Решил отложить очередную чашку до аэропорта.
А с Надей-то действительно проблема, – тоскливо подумал он, глядя во двор на мутно теплеющие окна детского сада. – Проблема… Ничего не хочет. Ни видеть, ни понимать. Вчера поругались. Вбила себе что-то в голову. Будто я не понимаю важного в нашей жизни. И в жизни вообще. Надулась утром, как мышь на крупу. Ладно. Пусть. Но ведь такой момент сейчас настал! Неужели нельзя взять себя в руки? Понять хоть немного. Простить, если считает виноватым. Позвонить, хоть пару слов на дорогу сказать. Не понимает… Паганини неудавшееся! Чтоб все сложилось нормально, он должен ехать в нормальном состоянии. И хорошем настроении. Иначе… Иначе результат может оказаться плачевным.
Он вышел в прихожую. Уставился на молчащий телефон. Может, трубка плохо лежит? – мелькнула глупая надежда. Рощин поднял холодную трубку. Она отозвалась спокойным, длинным гудком.
Музыкантша… – опять чувствуя знакомую тупую тяжесть в области сердца, подумал он. – Изощренная художница. Экзальтированная натура. Как, впрочем, и все они! А ведь предупреждали меня об этом! Еще тогда говорили…
Рощин потер грудь. Ладно, хватит. Нечего тут стоять…
Он быстро собрал дипломат. Диссертацию. Пачку оттисков разных лет. Несколько чистых листов бумаги. На всякий случай. Пожалуй, больше ничего не надо.
Еще быстрее он оделся. Завернул на кухне газовый кран. Погасил свет. И решительно вышел из квартиры.
6
– Девушка, погодите! Надя молчала, не в силах вот так сразу вырваться из оцепенения последних, самых мучительных часов одиночества. – Девушка, я видел, как вы мимо театра шли. А у меня, в общем… Не хотите балет посмотреть? Меня девушкой назвали… – с неожиданным и томительным замиранием подумала она, разглядев наконец пышноусого военного в фуражке, слабо отблескивающей под фонарем кривыми золотистыми веточками на черном козырьке. – «Девушка»… Надо же… – Так балет посмотреть не хотите? – настойчиво повторил он. – Это… Лебединое озеро? – У меня денег нет на билет, – неожиданно просто призналась Надя. И замолчала, чувствуя двусмысленность такого признания незнакомому человеку.
И все-таки… – она молча усмехнулась. – Будто старая, добрая и все знающая фея слушала мои мысли. Ведь я только что сокрушалась о недосягаемости чужого праздника… И вдруг появился светлый принц, даже через дорогу не поленился перебежать с билетом на тарелочке – да что толку? Билет можно и в кассе взять, если б деньги были… – Да не… – пышные усы сломались, приподнявшись домиком, потом разошлись по сторонам, означая, вероятно, невидимую в сумраке улыбку. – У меня не билет. Пропуск. Ну, в общем… Пропуск… – в Надиной душе что-то вздрогнуло. В самом деле – как будто послал его кто-то; ведь вряд ли такой мужчина будет требовать за него деньги… Но нет, как можно – в театр и в таком виде, в сапогах, на люди-то стыдно показаться… И все-таки – "Лебединое"… года два его не видела… – На двух людей пропуск… В общем… Военный быстро и как-то очень красиво взмахнул правой рукой, летящим, прямо-таки балетным жестом коснулся козырька фуражки: – Девушка, разрешите пригласить вас на балет! Вот именно, только этого мне сейчас в нынешнем состоянии и не хватало: в театр? на "Лебединое озеро"? вдвоем с незнакомым мужчиной – с широкоплечим военным, который разглядел меня с той стороны, от светлых окон фойе?.. Ужас – нет, конечно… Но "Лебединое" – два года ведь… Нет, три уже, наверное! – слова отказа замерли как-то сами собой, не успев сорваться с уже раскрытых губ; Надя почувствовала, как сметая все разумное, внутри вскипает волна, нет не волна, а просто какое-то цунами внезапного счастья, ожидания любимой музыки и чего-то еще… и одновременно мстительная, веселая злость. – Пойду! Назло ему, назло: пусть сидит в обнимку со своими группами, пусть думает, что я никому другому не нужна, а я вот возьму да и пойду в театр с первым попавшимся мужчиной – и именно с военным, что оскорбило бы его в первую голову…
– Разрешаю, – отчаянно кивнула она и, взяв его под руку, первой шагнула с тротуара на мостовую.
Они поспешно перескочили рельсы, сверкнувшие под ногами холодным сабельным предостережением, и оказались перед театральным подъездом, где сгущенный и наэлектризованный ожиданием воздух дрожал и покалывал иголочками, будоража и успокаивая одновременно – и, кажется, что-то обещая.
Услужливо забежав сбоку, военный распахнул перед Надей тяжелую лакированную дверь – и золотой теплый свет, наполненный предчувствием великого таинства музыки совершенно осязаемой упругостью обдал ее разгорячившееся за несколько секунд лицо. Внутри бурлило многолюдье вестибюля, дрожал приподнятый, разноголосый гул, из угла в угол метались сырые обрывки разговоров, шуршали пальто, звонко цокали по зализанному кафелю поспешные каблучки. По старой привычке Надя сразу повернула направо – за железную решетку, к крутой коленчатой лестнице, что вела к бельэтажу и дальше к самым дешевым местам, в потную верхотуру ярусов. – Куда вы?! – военный несмело тронул ее локоть. – У нас партер.
Забыв обо всем сразу, Надя проскользнула вперед мимо величавой и строгой билетерши; и душа ее полетела еще выше – каждой клеточкой, каждым перышком своим она ощущала вдруг происшедшее чудо: она в театре, она на "Лебедином", она в партере, она…
Военный не слишком умело помог ей освободиться от пальто, потом отнял портфель прежде, чем Надя сообразила, нужен он ей или нет, и, схватив все в охапку, отправился в конец длинно вьющейся очереди к гардеробу.
Кругом во всех направлениях уже медленно проплывали дамы в вечерних туалетах – открытых и закрытых, сверкающие новыми модными тканями, золотом и бриллиантами, обдающие походя щекочущими ароматами духов. Надя осторожно опустила глаза, скользнув по подолу своего безымянного шерстяного платья, увидела забрызганные грязью сапоги, потрескавшиеся и со сношенными каблуками.
Зачем я тут?! – мелькнул на мгновение отрезвляюще холодный проблеск разума и тут же угас, задавленный торопливым и неимоверно манящим предчувствием всеобъемлющего счастья. – Ерунда – привести себя в порядок ничего не стоит… – Подождите, я сейчас! – выдохнула она, походя коснувшись пальцами черного рукава ее спутника, который все еще стоял в неторопливой очереди, и шмыгнула в туалет.
Там на удачу никого не оказалось, и Надя спешно взялась за дело: засучила рукава, пустила в раковине воду погорячее и принялась лихорадочно отмывать сапоги. Засохшая за день грязь превратилась подобие цемента, и оттирать ее пальцами пришлось бы до скончания века – тогда Надя достала из-за рукава платья носовой платок и решительно оторвала половину. Придав сапогам приличный вид, она тщательно вымыла руки – к счастью, в мыльнице лежал кусок не очень пахучего мыла – потом проскочила в тесную кабину, заперлась там и торопливо взялась за свою верхнюю половину. С продуманной тщательностью оглаживались и ощипывалась, обдергивалась и разгоняла складки, поддергивала резинки, расправляла швы, передвигала ослабшие пряжки и подтягивала повыше бретельки, и перецепляла крючки застежек на самые тугие петли…
Узнал бы он! – с незнакомой прежде, злой радостью думала Надя, задергивая на спине молнию платья. – Узнал бы…
Платье как будто изменило форму и легло по фигуре, да и сама фигура как-то преобразовалась; откуда-то появилась даже грудь, про существование которой Надя уже стала забывать.
Жаль только, портфель отдала, – вздохнула она, выйдя к зеркалу и в упор разглядывая свое лицо. – Там все-таки старая косметичка лежала… Сейчас бы тени под глазами прикрыть, щеки подчеркнуть да и губы обновить не помешало…
Вытащив оставшуюся половинку носового платка, Надя стерла окончательно полуоблезшие остатки утреней помады в углах губ, пригладила давно не щипанные брови, поправила волосы и наконец выбежала наружу.
Очередь в гардероб сделалась еще длиннее, но военный ее спутник куда-то исчез.
Убежал с моими вещами? – Надя засмеялась, представив себе, как он станет перебирать лохматые нотные тетрадки, плотно слежавшиеся в ее портфеле: затасканные и измятые, испещренные карандашными пометками и до дыр переправленные в тональностях, как того постоянно требовало старое школьное пианино с вечно западающими клавишами.
Она увидела зеркало – огромное, от пола до потолка – остановилась перед ним и, затаив дыхание, оглядела всю себя: внезапно похорошевшую и, ставшую, возможно, даже привлекательной для незнакомого мужского глаза. Платье, конечно, осталось будничным и простым, неопределенно сероватого оттенка, однако, как ни странно, струясь тугой шерстью по ее телу, оно словно влило ее саму в теплую новую форму – грудь казалась округлой и никогда не опадавшей, проявилась достаточно тонкая талия, да и бедра хоть и раздались слегка, но были еще стройными. Отмытые носовым платком сапоги сверкали, точно свежеотлакированные; облизнув губы кончиком языка, Надя выставила вперед ногу – платье послушно оступило и над коричневым голенищем кругло и остро блеснуло выглянувшее исподтишка колено, тоже вполне сносное, благо утром она надела не самые плохие колготки.
А я, оказывается, еще ничего… – с внезапным, обволакивающим душу и тело облегчением подумала она. – И пока еще, как ни странно, можно жить.
Забыв когда делала это в последний раз, Надя так и сяк вертелась перед зеркалом; она представляла, как ее под разными углами оглаживает чужой холодный взор, и поняла, что в профиль она смотрится еще лучше, чем анфас: грудь, подтянутая чуть ли не к носу, достаточно вызывающе торчала вперед, живот оказался небольшим, но все-таки заметным и привлекательным, а ноги, упруго прорисовываясь сквозь эластичную ткань, манили своей крепкой гладкостью…
И очень даже ничего… – она счастливо улыбнулась. – Вот еще прическу сделать, и вообще все будет как надо…
Сзади кто-то теснил ее, тоже пытаясь увидеть себя в зеркале – но Надя этого не замечала; она словно парила в облаках, она не ожидала от своего тела, что оно еще способно подарить ей радость созерцания; это был ее день, ее минута, ее полет.
"Диссертация, публикация, аттестация"… – все-то ему надо больше всех! А мне этого ничего не нужно, ни-че-го, – с внезапно вспыхнувшей страстью она встряхнула головой, уже видя в зеркале несуществующую прическу, которая оказалась совершенно неотразимой. – Не хочу быть женой доктора наук, профессора, гениального, и так далее, и тому подобное – хочу быть просто женщиной, иметь простую спокойную жизнь; хочу ходить в театр, сколько угодно вертеться перед зеркалом, принимать гостей и бывать в гостях у таких же нормальных людей, без сожаления о пропавшем для науки вечере, и ловить на себе мимолетные мужские взгляды, и ничего, ни-че-го не надо мне больше от жизни!..
Прорезавшись откуда-то глубоко изнутри, сквозь золотистый шум сладостно прозвучал первый звонок.
И все, – она подмигнула своему отражению, просто-таки распираемая невыносимо счастливым ощущением сегодняшнего, свалившегося на нее по волшебству вечера. – И все – разведусь с ним, и пускай спит в обнимку со своими учеными бумажками, раз они ему дороже живой жены; а я… я найду себе настоящую жизнь, я…
Из-за спины возникла, осторожно улыбаясь, усатая физиономия военного.
Надя вспыхнула, точно уличенная в чем-то неприличном, не предназначенном для посторонних глаз – словно лишь зеркалу, вечно переменчивому, но все терпящему в своей молчаливой мудрости, могла передать она свои внезапные мечты – и порывисто обернулась.
Военный тянул лет на сорок – возраст истинной мужской взрослости, высоты полного разрешения жизненной мелодии, когда мужчина, если только он настоящий мужчина, достигает наивысшего подъема сил, раскрывая все заложенные в себе темы и звуча наконец полнокровным многоголосием. И был он, судя по всему, моряком: на черном кителе, масляно сверкающем тяжелым золотом больших пузатых пуговиц, блестел сине-белый остренький кораблик, под которым на смешных коротких цепочках покачивалась железочка с цифрой "3", – и в чинах, наверное, не очень малых. Вдоль погон с изысканной неровностью бежали две лимонные полоски, вытканные перемежающимися крошечными стежочками, а над ними чешуйчато бугрились две больших желтых звезды с тонкими лучами и круглыми пуговками в серединках.
Надя молча улыбнулась, пытаясь рассмотреть свое отражение в его выпуклых карих глазах – военный уставился на нее, тихонько шевеля усами, словно не сразу узнав в новом виде, потом кашлянул и выдавил не очень уверенно: – Может, в буфет направимся? Нерешительность его, так забавно диссонирующая со строгой черной формой, тяжелозвездными погонами и тремя коротенькими красно-зелеными ленточками каких-то наград на левом борту кителя, рассмешила Надю своей детски незапятнанной чистотой, которую странно было видеть в таком большом мужчине – и ей стало совсем легко. – Да нет, – она улыбнулась, двумя руками неторопливо поправила не нуждающиеся в том волосы на затылке, упиваясь давно забытым томлением в груди, тесно сдавленной натянутым до предела платьем. – Это можно будет сделать в антракте. Звонок уже был, нам пора в зал. Они сидели в седьмом ряду, слева от центрального прохода – точно напротив утопленных в светлом провале оркестровой ямы первых скрипок. Медленно покраснев стынущими углями, ушли во мрак золотые брызги поднебесной люстры и дрожащие искорки маленьких ярусных бра – и зал затих, словно оглушенный упавшей со всех сторон вибрирующей темнотой, среди которой игрушечно и ярко сиял косо подсвеченный занавес, знаменитый Мариинский занавес, раскинувший на синем фоне блестящую анфиладу уходящих в бесконечность сцен. В том самом манящем, головокружительно сказочном, спрятанном от посторонних глаз раю, где вот-вот должна была родиться музыка, тихо и гулко шуршали сдавленный голоса, звенели короткие смешки, глухо стукали каблуки, скрипели раздвигаемые стулья, шелестели сухие страницы партитур…
Прожужжал фагот, давая тон для настройки – о, как Надя любила этот миг, непосредственно предшествующий рождению музыки, эту быструю, молниеносную подстройку оркестра перед началом игры, делаемую как будто специально для того, чтоб притихшие слушатели осознали факт создания музыки именно для них – ему отозвалась длинно дрожащая струна первой скрипки, и звук мгновенно перекинулся на весь оркестр, жарко вспыхнул, полыхнул, как сухая газета на ветру, волной какофонии прокатился по всем группам и так же неожиданно утих, найдя свое точное место в каждом инструменте.
Первая скрипка… – Надя опять горько нахмурилась. – И я, я могла там быть – там, в ниспадающем черном платье, у подсвеченного золотом пюпитра, перед раскрытой нотной книжкой, и от каждого движения моей руки тоже зависел бы каждый такт всей общей музыки. Он, он, он – он и только он во всем виноват, из-за него все рухнуло в бездну…
Над неразличимо зеленым бархатом барьера, тускло поблескивающего отполированной локтями металлической табличкой с затейливо вывязанным именем "Эдуард Францевич Направник" возникла темная фигура, остро сверкнула в нижнем свете крахмальной полоской манжеты.
Маэстро… – Надя напряглась в невыносимо, сладком и ужасном ожидании первого звука – как замирала она в больном детстве, переживая неразличимый и тянущийся целую вечность миг между щипучим касанием спиртовой ватки и холодным ударом шприца – в ожидании, когда мечтается, чтоб скорее свершилось ожидаемое, и в то же время изо всех сил хочется его отсрочить, потому что пока ждешь – все еще ждешь, а когда дождешься…
Маэстро вскинул невидимую палочку.
Из глубины оркестровой ямы в напряженную пустоту зала выпорхнул тихий голос первого гобоя: начальные такты мелодии любви – слабой, нерешительной и неразрешенной, но безумно счастливой любви мятущейся Одетты, обманутой девушки-лебедя. Звуки пульсирующей тонкой змейкой унеслись вверх, готовые уже раствориться в глухой массе темноты – но быстро гаснущую тему подхватил кларнет, через миг вступили скрипки. Мелодия взмахнула окрепшими крыльями, оторвалась от бархатного барьера и метнулась вверх, закружилась над замершим партером, звонко ударяясь о золотые ряды ярусов, тонко играя невидимым хрусталем люстры, точно пыталась найти выход к чистому вечернему небу.
Надя почувствовала, как всегда в эти мгновения, что внутри у нее все сжимается, заходясь томительной дрожью, словно тонкая мелодия всколыхнула в ней все, когда-то запрятанное поглубже, чтоб не мешало до поры – а теперь шевельнувшееся и отозвавшееся неожиданной болью. Мелодия тянула за собой, мелодия словно рвала ее изнутри, не позволяя сидеть на месте; мелодия невидимой рукой влекла ее куда-то в перед – сквозь занавес и нарисованные за ним декорации к настоящему, тревожному но счастливому, пламенеющему раннему рассвету – и Надя крепко впилась пальцами в жесткое дерево подлокотников, чтоб удержаться на месте.
И все-таки… – она молча усмехнулась. – Будто старая, добрая и все знающая фея слушала мои мысли. Ведь я только что сокрушалась о недосягаемости чужого праздника… И вдруг появился светлый принц, даже через дорогу не поленился перебежать с билетом на тарелочке – да что толку? Билет можно и в кассе взять, если б деньги были… – Да не… – пышные усы сломались, приподнявшись домиком, потом разошлись по сторонам, означая, вероятно, невидимую в сумраке улыбку. – У меня не билет. Пропуск. Ну, в общем… Пропуск… – в Надиной душе что-то вздрогнуло. В самом деле – как будто послал его кто-то; ведь вряд ли такой мужчина будет требовать за него деньги… Но нет, как можно – в театр и в таком виде, в сапогах, на люди-то стыдно показаться… И все-таки – "Лебединое"… года два его не видела… – На двух людей пропуск… В общем… Военный быстро и как-то очень красиво взмахнул правой рукой, летящим, прямо-таки балетным жестом коснулся козырька фуражки: – Девушка, разрешите пригласить вас на балет! Вот именно, только этого мне сейчас в нынешнем состоянии и не хватало: в театр? на "Лебединое озеро"? вдвоем с незнакомым мужчиной – с широкоплечим военным, который разглядел меня с той стороны, от светлых окон фойе?.. Ужас – нет, конечно… Но "Лебединое" – два года ведь… Нет, три уже, наверное! – слова отказа замерли как-то сами собой, не успев сорваться с уже раскрытых губ; Надя почувствовала, как сметая все разумное, внутри вскипает волна, нет не волна, а просто какое-то цунами внезапного счастья, ожидания любимой музыки и чего-то еще… и одновременно мстительная, веселая злость. – Пойду! Назло ему, назло: пусть сидит в обнимку со своими группами, пусть думает, что я никому другому не нужна, а я вот возьму да и пойду в театр с первым попавшимся мужчиной – и именно с военным, что оскорбило бы его в первую голову…
– Разрешаю, – отчаянно кивнула она и, взяв его под руку, первой шагнула с тротуара на мостовую.
Они поспешно перескочили рельсы, сверкнувшие под ногами холодным сабельным предостережением, и оказались перед театральным подъездом, где сгущенный и наэлектризованный ожиданием воздух дрожал и покалывал иголочками, будоража и успокаивая одновременно – и, кажется, что-то обещая.
Услужливо забежав сбоку, военный распахнул перед Надей тяжелую лакированную дверь – и золотой теплый свет, наполненный предчувствием великого таинства музыки совершенно осязаемой упругостью обдал ее разгорячившееся за несколько секунд лицо. Внутри бурлило многолюдье вестибюля, дрожал приподнятый, разноголосый гул, из угла в угол метались сырые обрывки разговоров, шуршали пальто, звонко цокали по зализанному кафелю поспешные каблучки. По старой привычке Надя сразу повернула направо – за железную решетку, к крутой коленчатой лестнице, что вела к бельэтажу и дальше к самым дешевым местам, в потную верхотуру ярусов. – Куда вы?! – военный несмело тронул ее локоть. – У нас партер.
Забыв обо всем сразу, Надя проскользнула вперед мимо величавой и строгой билетерши; и душа ее полетела еще выше – каждой клеточкой, каждым перышком своим она ощущала вдруг происшедшее чудо: она в театре, она на "Лебедином", она в партере, она…
Военный не слишком умело помог ей освободиться от пальто, потом отнял портфель прежде, чем Надя сообразила, нужен он ей или нет, и, схватив все в охапку, отправился в конец длинно вьющейся очереди к гардеробу.
Кругом во всех направлениях уже медленно проплывали дамы в вечерних туалетах – открытых и закрытых, сверкающие новыми модными тканями, золотом и бриллиантами, обдающие походя щекочущими ароматами духов. Надя осторожно опустила глаза, скользнув по подолу своего безымянного шерстяного платья, увидела забрызганные грязью сапоги, потрескавшиеся и со сношенными каблуками.
Зачем я тут?! – мелькнул на мгновение отрезвляюще холодный проблеск разума и тут же угас, задавленный торопливым и неимоверно манящим предчувствием всеобъемлющего счастья. – Ерунда – привести себя в порядок ничего не стоит… – Подождите, я сейчас! – выдохнула она, походя коснувшись пальцами черного рукава ее спутника, который все еще стоял в неторопливой очереди, и шмыгнула в туалет.
Там на удачу никого не оказалось, и Надя спешно взялась за дело: засучила рукава, пустила в раковине воду погорячее и принялась лихорадочно отмывать сапоги. Засохшая за день грязь превратилась подобие цемента, и оттирать ее пальцами пришлось бы до скончания века – тогда Надя достала из-за рукава платья носовой платок и решительно оторвала половину. Придав сапогам приличный вид, она тщательно вымыла руки – к счастью, в мыльнице лежал кусок не очень пахучего мыла – потом проскочила в тесную кабину, заперлась там и торопливо взялась за свою верхнюю половину. С продуманной тщательностью оглаживались и ощипывалась, обдергивалась и разгоняла складки, поддергивала резинки, расправляла швы, передвигала ослабшие пряжки и подтягивала повыше бретельки, и перецепляла крючки застежек на самые тугие петли…
Узнал бы он! – с незнакомой прежде, злой радостью думала Надя, задергивая на спине молнию платья. – Узнал бы…
Платье как будто изменило форму и легло по фигуре, да и сама фигура как-то преобразовалась; откуда-то появилась даже грудь, про существование которой Надя уже стала забывать.
Жаль только, портфель отдала, – вздохнула она, выйдя к зеркалу и в упор разглядывая свое лицо. – Там все-таки старая косметичка лежала… Сейчас бы тени под глазами прикрыть, щеки подчеркнуть да и губы обновить не помешало…
Вытащив оставшуюся половинку носового платка, Надя стерла окончательно полуоблезшие остатки утреней помады в углах губ, пригладила давно не щипанные брови, поправила волосы и наконец выбежала наружу.
Очередь в гардероб сделалась еще длиннее, но военный ее спутник куда-то исчез.
Убежал с моими вещами? – Надя засмеялась, представив себе, как он станет перебирать лохматые нотные тетрадки, плотно слежавшиеся в ее портфеле: затасканные и измятые, испещренные карандашными пометками и до дыр переправленные в тональностях, как того постоянно требовало старое школьное пианино с вечно западающими клавишами.
Она увидела зеркало – огромное, от пола до потолка – остановилась перед ним и, затаив дыхание, оглядела всю себя: внезапно похорошевшую и, ставшую, возможно, даже привлекательной для незнакомого мужского глаза. Платье, конечно, осталось будничным и простым, неопределенно сероватого оттенка, однако, как ни странно, струясь тугой шерстью по ее телу, оно словно влило ее саму в теплую новую форму – грудь казалась округлой и никогда не опадавшей, проявилась достаточно тонкая талия, да и бедра хоть и раздались слегка, но были еще стройными. Отмытые носовым платком сапоги сверкали, точно свежеотлакированные; облизнув губы кончиком языка, Надя выставила вперед ногу – платье послушно оступило и над коричневым голенищем кругло и остро блеснуло выглянувшее исподтишка колено, тоже вполне сносное, благо утром она надела не самые плохие колготки.
А я, оказывается, еще ничего… – с внезапным, обволакивающим душу и тело облегчением подумала она. – И пока еще, как ни странно, можно жить.
Забыв когда делала это в последний раз, Надя так и сяк вертелась перед зеркалом; она представляла, как ее под разными углами оглаживает чужой холодный взор, и поняла, что в профиль она смотрится еще лучше, чем анфас: грудь, подтянутая чуть ли не к носу, достаточно вызывающе торчала вперед, живот оказался небольшим, но все-таки заметным и привлекательным, а ноги, упруго прорисовываясь сквозь эластичную ткань, манили своей крепкой гладкостью…
И очень даже ничего… – она счастливо улыбнулась. – Вот еще прическу сделать, и вообще все будет как надо…
Сзади кто-то теснил ее, тоже пытаясь увидеть себя в зеркале – но Надя этого не замечала; она словно парила в облаках, она не ожидала от своего тела, что оно еще способно подарить ей радость созерцания; это был ее день, ее минута, ее полет.
"Диссертация, публикация, аттестация"… – все-то ему надо больше всех! А мне этого ничего не нужно, ни-че-го, – с внезапно вспыхнувшей страстью она встряхнула головой, уже видя в зеркале несуществующую прическу, которая оказалась совершенно неотразимой. – Не хочу быть женой доктора наук, профессора, гениального, и так далее, и тому подобное – хочу быть просто женщиной, иметь простую спокойную жизнь; хочу ходить в театр, сколько угодно вертеться перед зеркалом, принимать гостей и бывать в гостях у таких же нормальных людей, без сожаления о пропавшем для науки вечере, и ловить на себе мимолетные мужские взгляды, и ничего, ни-че-го не надо мне больше от жизни!..
Прорезавшись откуда-то глубоко изнутри, сквозь золотистый шум сладостно прозвучал первый звонок.
И все, – она подмигнула своему отражению, просто-таки распираемая невыносимо счастливым ощущением сегодняшнего, свалившегося на нее по волшебству вечера. – И все – разведусь с ним, и пускай спит в обнимку со своими учеными бумажками, раз они ему дороже живой жены; а я… я найду себе настоящую жизнь, я…
Из-за спины возникла, осторожно улыбаясь, усатая физиономия военного.
Надя вспыхнула, точно уличенная в чем-то неприличном, не предназначенном для посторонних глаз – словно лишь зеркалу, вечно переменчивому, но все терпящему в своей молчаливой мудрости, могла передать она свои внезапные мечты – и порывисто обернулась.
Военный тянул лет на сорок – возраст истинной мужской взрослости, высоты полного разрешения жизненной мелодии, когда мужчина, если только он настоящий мужчина, достигает наивысшего подъема сил, раскрывая все заложенные в себе темы и звуча наконец полнокровным многоголосием. И был он, судя по всему, моряком: на черном кителе, масляно сверкающем тяжелым золотом больших пузатых пуговиц, блестел сине-белый остренький кораблик, под которым на смешных коротких цепочках покачивалась железочка с цифрой "3", – и в чинах, наверное, не очень малых. Вдоль погон с изысканной неровностью бежали две лимонные полоски, вытканные перемежающимися крошечными стежочками, а над ними чешуйчато бугрились две больших желтых звезды с тонкими лучами и круглыми пуговками в серединках.
Надя молча улыбнулась, пытаясь рассмотреть свое отражение в его выпуклых карих глазах – военный уставился на нее, тихонько шевеля усами, словно не сразу узнав в новом виде, потом кашлянул и выдавил не очень уверенно: – Может, в буфет направимся? Нерешительность его, так забавно диссонирующая со строгой черной формой, тяжелозвездными погонами и тремя коротенькими красно-зелеными ленточками каких-то наград на левом борту кителя, рассмешила Надю своей детски незапятнанной чистотой, которую странно было видеть в таком большом мужчине – и ей стало совсем легко. – Да нет, – она улыбнулась, двумя руками неторопливо поправила не нуждающиеся в том волосы на затылке, упиваясь давно забытым томлением в груди, тесно сдавленной натянутым до предела платьем. – Это можно будет сделать в антракте. Звонок уже был, нам пора в зал. Они сидели в седьмом ряду, слева от центрального прохода – точно напротив утопленных в светлом провале оркестровой ямы первых скрипок. Медленно покраснев стынущими углями, ушли во мрак золотые брызги поднебесной люстры и дрожащие искорки маленьких ярусных бра – и зал затих, словно оглушенный упавшей со всех сторон вибрирующей темнотой, среди которой игрушечно и ярко сиял косо подсвеченный занавес, знаменитый Мариинский занавес, раскинувший на синем фоне блестящую анфиладу уходящих в бесконечность сцен. В том самом манящем, головокружительно сказочном, спрятанном от посторонних глаз раю, где вот-вот должна была родиться музыка, тихо и гулко шуршали сдавленный голоса, звенели короткие смешки, глухо стукали каблуки, скрипели раздвигаемые стулья, шелестели сухие страницы партитур…
Прожужжал фагот, давая тон для настройки – о, как Надя любила этот миг, непосредственно предшествующий рождению музыки, эту быструю, молниеносную подстройку оркестра перед началом игры, делаемую как будто специально для того, чтоб притихшие слушатели осознали факт создания музыки именно для них – ему отозвалась длинно дрожащая струна первой скрипки, и звук мгновенно перекинулся на весь оркестр, жарко вспыхнул, полыхнул, как сухая газета на ветру, волной какофонии прокатился по всем группам и так же неожиданно утих, найдя свое точное место в каждом инструменте.
Первая скрипка… – Надя опять горько нахмурилась. – И я, я могла там быть – там, в ниспадающем черном платье, у подсвеченного золотом пюпитра, перед раскрытой нотной книжкой, и от каждого движения моей руки тоже зависел бы каждый такт всей общей музыки. Он, он, он – он и только он во всем виноват, из-за него все рухнуло в бездну…
Над неразличимо зеленым бархатом барьера, тускло поблескивающего отполированной локтями металлической табличкой с затейливо вывязанным именем "Эдуард Францевич Направник" возникла темная фигура, остро сверкнула в нижнем свете крахмальной полоской манжеты.
Маэстро… – Надя напряглась в невыносимо, сладком и ужасном ожидании первого звука – как замирала она в больном детстве, переживая неразличимый и тянущийся целую вечность миг между щипучим касанием спиртовой ватки и холодным ударом шприца – в ожидании, когда мечтается, чтоб скорее свершилось ожидаемое, и в то же время изо всех сил хочется его отсрочить, потому что пока ждешь – все еще ждешь, а когда дождешься…
Маэстро вскинул невидимую палочку.
Из глубины оркестровой ямы в напряженную пустоту зала выпорхнул тихий голос первого гобоя: начальные такты мелодии любви – слабой, нерешительной и неразрешенной, но безумно счастливой любви мятущейся Одетты, обманутой девушки-лебедя. Звуки пульсирующей тонкой змейкой унеслись вверх, готовые уже раствориться в глухой массе темноты – но быстро гаснущую тему подхватил кларнет, через миг вступили скрипки. Мелодия взмахнула окрепшими крыльями, оторвалась от бархатного барьера и метнулась вверх, закружилась над замершим партером, звонко ударяясь о золотые ряды ярусов, тонко играя невидимым хрусталем люстры, точно пыталась найти выход к чистому вечернему небу.
Надя почувствовала, как всегда в эти мгновения, что внутри у нее все сжимается, заходясь томительной дрожью, словно тонкая мелодия всколыхнула в ней все, когда-то запрятанное поглубже, чтоб не мешало до поры – а теперь шевельнувшееся и отозвавшееся неожиданной болью. Мелодия тянула за собой, мелодия словно рвала ее изнутри, не позволяя сидеть на месте; мелодия невидимой рукой влекла ее куда-то в перед – сквозь занавес и нарисованные за ним декорации к настоящему, тревожному но счастливому, пламенеющему раннему рассвету – и Надя крепко впилась пальцами в жесткое дерево подлокотников, чтоб удержаться на месте.