Обретая в этих приятных думах прежнюю уверенность в себе, Димочка наткнулся взглядом на шею Мани Сурковой, которая так вертелась на своем стуле, как будто сидела на муравейнике.
Что-то там было неприятное, в истории их бурного романа. Что-то неприятное, тяжелое, отвратительное, как последнее объяснение.
Ах, да. Ребенок.
Она забеременела и решила, что Димочка возжелает немедленно стать отцом. Она ни за что не соглашалась делать аборт, потому что, видите ли, хотела ребенка. Все было как в кино: он подлец, она святая, только Димочка, в отличие от киношных героев, виноватым себя совершенно не чувствовал и был уверен, что и двадцать, и тридцать, и сорок лет спустя ему будет совершенно наплевать на этого ребенка, каким бы он ни был. Его существование или несуществование не имело к нему никакого отношения и было ему неинтересно.
Тогда на прощанье Лазаренко поцеловал ее в макушку, потрепал по персиковой, «подлинной», не обезображенной никакой косметикой щечке, и больше никогда ее не видел.
Может, она даже и родила тогда сдуру, кто ее знает. Секунду он думал, не стоит ли ее спросить, когда кончится эта всем надоевшая волынка с речами и приветствиями, и решил, что спрашивать не станет. Еще ударится в воспоминания, слезы и сопли, что он тогда будет с ней делать?
Кроме того, он должен выполнить то, ради чего, собственно, и пришел сюда.
Он старался не думать об этом, задвигая мысли в самый темный угол сознания, и знал, что, когда ему все же придется заглянуть туда, он увидит все ту же отвратительную до дрожи рептилию страха.
Если бы она не узнала, у него было бы время все исправить. Он просто-напросто сделал ошибку. Он не хотел ничего дурного, он просто сделал ужасную ошибку и готов…
Нет.
Дмитрий Лазаренко, успешный, известный, талантливый, не может, не должен так унижаться. Он сделает все, как ему велели, а потом придумает что-нибудь, выйдет из-под ее контроля, не даст манипулировать собой только из-за того, что она узнала о его ошибке. Он всегда отлично находил выход из любого положения, виртуозно придумывал всякие ходы и точно знал, что нужно делать, чтобы выйти сухим из воды.
«Это не мои сигареты, мама! Ты что, мне не веришь?! Ты с ума сошла, разве я стал бы курить?! Я не брал никаких денег! Мама, мне нужно работать, а отец пристал с какими-то деньгами! А бабушка пусть купит другие очки, если ей кажется, что она видела меня среди бела дня на „Пушке“! Я ездил к литераторше в Марьину Рощу! Ну приехал в полдвенадцатого! Мне ведь нужно к экзаменам готовиться, вот я и…»
По совершенно непонятной для Димочки причине и родители, и бабушка верили ему безгранично и абсолютно. И в один прекрасный день он решил, что и сочинять ему совершенно незачем, достаточно просто послать их подальше, чтобы не приставали. Черт их знает – то ли они на самом деле были так непробиваемо тупы, то ли им слишком хотелось верить своему мальчику, то ли недосуг было проверять его слова, но доверять ему они не перестали. Это окончательно разрушило Димочкино к ним уважение, зато многократно облегчило ему жизнь. С годами он стал относиться к ним снисходительнее: все-таки родственники, можно сказать, «родная кровь», да и пользы от них больше, чем вреда, – заказ от мэрии, две картины в Манеже, а также мамины борщи и свеженькие денежные купюры, смущенно сунутые в Димочкин карман!
Надо им позвонить или даже наведаться, что ли! Правда, бабка опять пристанет с разговорами о том, что нужно «жить для других, а не только для себя», а также, что «в наше время работать ради денег считалось позорным!».
Позорным или не позорным, но бабка всю жизнь прожила с зятем, Димочкиным отцом, который только и делал, что работал ради денег, и она отлично пользовалась и этими позорными денежками, и его положением.
Принципиальная и непримиримая партячейка, наведываясь к бабке, всегда заседала в просторной и теплой гостиной, за круглым, орехового дерева столом, который когда-то сработал вечно пьяный самородок, пролетарий-краснодеревщик дядя Юра. Чай подавала домработница Люся. У нее был кружевной передничек и полные белые руки. Английский фарфор партячейке не полагался, поэтому пили из лубочных гжельских кружек, и ванильный кексик Люсиного изготовления отсвечивал желтым сытным краем на расписной тарелочке, и белый хлеб дышал в просторной плетенке, и докторская, тоже вполне пролетарская, колбаска прилагалась к этому хлебу… Партячейка любила обсудить свои насущные дела по обращению человечества в истинную марксистскую веру именно за этим столом, что юного Димочку чрезвычайно забавляло. Кажется, они до сих пор приходят, эти полоумные старики и старухи.
Он вновь шевельнулся на стуле и услышал, как отчетливо хрустнул в нагрудном кармане рубахи сложенный вчетверо листочек с инструкциями. Лазаренко показалось, что грянул гром и сверкнула молния, что этот хруст услыхали все, и все поняли, что он больше не тот Димочка Лазаренко, удачливый, успешный, великосветский и тонкий, а самый обыкновенный пошлый преступник, которому предстоит, обливаясь холодным трусливым потом, продолжить то, что он начал так бездарно.
Он справится. Он обязательно справится. Он выполнит то, что она хочет.
А там посмотрим, кто кого!..
Евгений Петрович Первушин пришел на вечер одним из последних. Прямо перед ним на школьный порожек взбежала запыхавшаяся Маруся Суркова, которая всегда и везде опаздывала, и вихрем промчалась прямо в раздевалку, на ходу стаскивая умеренно модное пальтецо.
Даже в зеркало на себя не взглянула. Даже по сторонам не посмотрела, как делали все, кто входил в залитый беспощадным светом и выкрашенный в голубой исподний цвет школьный вестибюль. Впрочем, Суркова всегда была со странностями и вечно делала что-то не так. Ведь именно за этим бывшие ученики сюда и шли – людей посмотреть, себя показать, точно установить, кто лучше, кто хуже. Кто «состоялся», а кто – нет. Кто совсем плох, а кто и несказанно хорош, вроде сегодняшнего главного лица – Потапова.
Надо же, как все сложилось!
Казалось бы – Потапов! Ну что он из себя представлял? Да ничего он из себя никогда не представлял! Серая посредственность, закопавшаяся в английских глаголах.
В шестом классе родители зачем-то отдали его на теннис, и он стал ходить с ракеткой. Ракеточка у него была самая дерьмовенькая, в самодельном брезентовом чехле, на дне которого болтались еще советские сине-красные кеды на резиновом ходу. Потапов свою ракеточку обожал, таскал за собой из класса в класс, или, как это называлось, из «кабинета» в «кабинет», в раздевалке не оставлял, все боялся, что у него сопрут такую драгоценность!
И «драгоценность», конечно, в один прекрасный день сперли. Прямо из «кабинета».
Евгений Петрович улыбнулся, рассматривая сидящего на сцене, такого важного нынче Потапова. Как он метался, ища свой безобразный брезентовый мешок! Как приставал ко всем – не видел ли его кто! Как бегал в туалет и лазил за все толчки, проверял, не там ли он! Как потом помчался в раздевалку и долго и бестолково тыкался в разные стороны, а мешок все не находился! В конце концов он ушел за школу, чтобы его никто не видел, и кулаком утирал слезы, слизняк лопоухий, и там его, зареванного, в соплях и горе, засекла первая красавица класса Динка Больц, в которую все были тогда влюблены, и Потапов тоже!
Наверное, эта ракетка в истлевшем брезентовом мешке до сих пор гниет там, куда ее засунул тогда Первушин – за пожарным щитом на стене макулатурного сарая. Женька засовывал, а Вовка Сидорин, комсорг, приплясывая от нетерпения, караулил за углом с осыпавшейся штукатуркой и выцарапанным сердцем с надписью «love».
Ах, молодость, молодость!..
Евгению Петровичу, как и всем его одноклассникам, в этом году должно было исполниться тридцать три, но он чувствовал себя умудренным жизнью старцем. Он чувствовал себя таким лет с десяти, наверное.
Он никогда не был так отвратительно глуп, как большинство его приятелей. Он всегда совершенно точно знал, чего хочет, и отлично предвидел опасности, возможные последствия и обязательные неприятности. Все свои, даже вполне мальчишеские, предприятия он начинал и заканчивал в точном соответствии с собственным сценарием, и ему это нравилось. В отличие от всех остальных он никогда не боялся учителей и не считал их небожителями. Он изучал их слабости и отлично ими пользовался.
А что тут такого?
Раиса Ивановна обожала стенды и «наглядную работу», и Первушин был самым первым, кто вызывался рисовать схемы и диаграммы на плотных, с загибающимися внутрь концами, листах. Рисовать было трудно, листы норовили свернуться в трубку, но он рисовал самоотверженно, почти истово, и Раиса Ивановна умилялась.
Ботаничка все время страдала от пыли, и Первушин драил ее кабинет с таким рвением и старанием, что она ласково трепала его по макушке.
Валентина Пална все время писала что-то на маленьких листочках. Это было ее главным удовольствием, и Женя выпрашивал у отца заграничные записные книжки в упоительно пахнувших кожаных переплетах, с крошечными отрывными листочками и красными датами незнакомых праздников. Валентина Пална принимала подарочки и улыбалась.
Директриса, она же и литераторша, трепещущим от чувств голосом рассказывала про Павку Корчагина, и Первушин стал режиссером-постановщиком школьного спектакля по мотивам бессмертного произведения Николая Островского «Как закалялась сталь». На премьере директриса прослезилась. Ей, бедной, невдомек было, что Евгений давным-давно переименовал бессмертное произведение в нечто гораздо более приземленное. «Как получить медаль», так оно теперь называлось. Бедный Павка был переименован еще более изобретательно. До сих пор, вспоминая его прозвище, Евгений Петрович улыбался чуть смущенно.
Медаль Первушин получил легко. В институт тоже поступил легко, и не в какой-то там «тонкой химической технологии», а в самый что ни на есть лучший и престижный.
В Институт международных отношений он поступил.
Есть время разбрасывать камни, и есть время – собирать.
Маленький Первушин как-то прочел эту мудрость в английском романе. Роман повествовал о рыцарях, войнах, смертях и любви. Сам роман показался Евгению каким-то малоосмысленным, а выражение запомнилось. Главным образом потому, что тогда он так и не понял, в чем его глубокий смысл. Зачем сначала разбрасывать, а потом собирать?! И не знал, конечно, что это из Библии.
К семнадцати годам юный Евгений осознал эту мудрость в полной мере. Он был очень умен и предусмотрителен, кроме того, привык, что все давно и без возражений играют в соответствии с его сценарием.
В соответствии с этим сценарием поступление в МГИМО было именно тем поворотом, за которым предстояло начать собирать камни.
Успех был налицо. Рельсы проложены, куда там бедному переименованному Павке! Карьера обеспечена, блестящая и прочная, как скафандр космонавта. Дальние страны только и ждут, когда Первушин доучится и сможет в них наведаться. Париж, Вашингтон, Мадрид, Буэнос-Айрес – соблазнительные, глянцевые, полные загадок, красивых женщин, упоительных приключений, – так ему представлялась будущая жизнь.
С третьего курса его выгнали. Приказ назывался «Об отчислении».
«Отчислить» – было сказано там, а Евгению показалось – «расстрелять».
Двадцатилетний Первушин совершенно растерялся. Он был уверен в своем знании жизни. Он управлял директрисой и Валентиной Палной, и даже девушкой Викой, и делал это виртуозно. Все они с разной степенью покладистости плясали под его дудку и были вполне предсказуемы. На третьем курсе МГИМО его «схавали» однокурсники, не приложив к этому почти никаких усилий.
Наверное, он представлялся им очень глупым. Очень глупым, и очень самоуверенным, и очень наивным. Впрочем, именно таким он и был. Он не учел главного – на факультете международных отношений учились по-настоящему тертые калачи. Даже нельзя сказать, что они учились. Они здесь пребывали, определенные сюда всесильными отцами. Отцы не могли сразу рассовать их по Лондонам и Вашингтонам, ибо даже всесильным папашам, чтобы пристроить чад, нужна была некая бумага, называвшаяся дипломом. Ни фактура, ни цвет, ни даже слова, напечатанные на этой бумаге, не имели никакого значения, но определять отпрысков в данное учебное заведение было старой доброй традицией, и всесильные отцы эту традицию не нарушали. Кроме того, их дети оказывались собраны в одном месте и в одно и то же время, следовательно, находились друг у друга на глазах и могли выбрать себе партнера «из своего круга».
Когда преподаватель по международному праву проводил перекличку, казалось, что он зачитывает список членов Политбюро. Даже голос его становился похож на голос «товарища Левитана». Еще были дочери космонавтов, дочери знаменитых художников, дочери международных обозревателей и крупных режиссеров. Сыновей было меньше, но они тоже присутствовали.
Не иметь машины считалось почти так же неприлично, как прийти на лекцию в ботинках отечественного производства.
На каникулы ездили «к предкам», то есть за границу. Лучше всего, конечно, в «капстрану». Из «капстран» предпочтительнее всего были Штаты.
Видеомагнитофон – вещь неслыханная! – давно должен был «осточертеть».
«Мне осточертел видак и этот ваш „Гиннес“! Ты же знаешь, что я не люблю темное пиво!»
Разве мог угнаться за ними бедный Евгений, затесавшийся, как орловская ломовая лошадь, в табун чистокровных арабских скакунов!
Он попробовал поуправлять и ими.
Вадим Гриценко из-под полы приторговывал марихуаной, которую необходимо было курить в обществе длинноволосых стильных девиц, дочерей режиссеров и художников. Марихуану он привозил из Амстердама, где консульствовал его папаша, ее охотно и весело покупали, и Вадим процветал. Евгений по неопытности и малолетству решил, что он тоже вполне может приобщиться к скромному амстердамско-марихуанному бизнесу, хотя его собственный папаша нигде и никогда не консульствовал. В один прекрасный день Вадим Гриценко получил записку. В записке, в полном соответствии с классикой жанра, было написано, что если Вадим не станет делиться прибылью, то деканат немедленно будет поставлен в известность о его бизнесе, и консульский отдел МИД будет поставлен в известность, и комитет комсомола будет поставлен в известность, и папашкина карьера окажется под угрозой, и комсомольский билет самого Вадима тоже окажется под угрозой, а Вадим как раз собирался вступить в ряды КПСС. Без этого двери в вожделенные Лондоны и Вашингтоны были не просто закрыты, а, можно сказать, заколочены наглухо. Не членам КПСС нечего было делать в Лондонах и Вашингтонах…
Евгений Петрович вздохнул.
Н-да…
До сих пор вспоминать об этом ему было тяжело.
Через неделю после написания этой злополучной записки на доске приказов в холле третьего этажа появилась бумажка «Об отчислении». Когда Евгений Петрович прочитал ее, ему показалось, что под ним провалился пол. Он долго падал в бездонную пропасть, и в ушах у него звенело, и шумело в голове, и было как-то знобко, как будто в жарком здании гуляет свирепая метель.
Он так и не выяснил, каким образом синдикат «Вадим Гриценко и компания» организовал его отчисление. Расследовать это по горячим следам он не мог – слишком малы были его возможности по сравнению с возможностями ребят, которыми он попытался управлять. Декан не стал с ним встречаться. Он просидел перед деканской, обитой дорогой черной кожей дверью полдня. «Я же вам говорю, что его не будет, – время от времени холодно повторяла лощеная секретарша, – и вопрос ваш он рассматривать не станет, даже если появится».
Вопрос!
Как будто речь шла о месте в общежитии, а не о кончине Первушина.
Тогда он был совершенно уверен, что это – конец.
Пришло время собирать разбросанные камни, но они – увы! – оказались совсем не такими, какими представлялись ему поначалу. Это были тяжеленные грязные валуны, а вовсе не кусочки солнечного янтаря, светящиеся на ладони…
Совершенно уничтоженный и ни на что не годный, Первушин вынужден был пойти в армию, откуда вернулся совершенно другим человеком. Теперь он ни за что не стал бы даже пытаться управлять марихуанно-амстердамским Вадимом. Теперь он не мог понять, как ему такое в голову пришло!..
Конечно, он восстановился в институте. Попробовали бы они не восстановить его, тем более в армии он вступил-таки в ряды КПСС и хоть в этом сравнялся с ненавистным врагом! Встречаясь в коридорах с бывшими однокурсниками, ушедшими на три года вперед, Евгений отворачивался. Несмотря на всю его выдержку и теперешнее знание жизни, он не мог себя заставить здороваться с ними. Впрочем, нельзя сказать, что и кто-то из них выражал жгучее желание поприветствовать Первушина на его новом жизненном этапе.
Попозже он отыгрался. Или ему нравилось думать, что он отыгрался.
Грянула революция 91-го, и всесильные отцы перестали быть всесильными, по крайней мере некоторые из них. При определенной практической смекалке и хватке Лондоны и Вашингтоны стали доступны для всех, даже для выходцев «из низов», каковым был Евгений Петрович. В отличие от большинства сыновей и дочерей, учившихся вместе с ним, Первушин умел и хотел работать. Хватка и смекалка тоже присутствовали.
Он с отличием окончил ненавистный институт, получил назначение и отбыл в Иран.
Не Женева, конечно, и не Париж, но все-таки и не Тамбов…
А потом, потом…. Потом была история, которая в очередной раз перевернула всю его жизнь, но об этом никак нельзя было думать.
Сегодня, как никогда, ему нужна трезвая и холодная голова. А кровь неизменно начинала стучать в висках Евгения Петровича, когда он вспоминал о той истории. Еще хуже ему становилось, когда он думал, что о ней теперь знает не только он.
Конечно, о ней всегда знали те, кто его нанимал. Как обычно, он сразу просчитал последствия и вполне отдавал себе отчет в том, что теперь есть люди, которые смогут управлять им самим, Евгением Петровичем Первушиным. Он знал это так же хорошо, как то, что Валентина Пална непременно поставит ему пятерку за импортные записные книжки во вкусно пахнущих кожаных обложках, а одноклассники в очередной раз сочтут его подлизой и подхалимом, но тогда игра стоила свеч.
Как и всегда.
Он не может проиграть и сегодня. Он непременно выиграет. Он все проверил и просчитал все возможные последствия со свойственной ему занудной тщательностью. Он даже посмеивался над собой за это свое качество.
Он приготовился. Ему очень повезло, что приехал Потапов, который отвлек на себя внимание присутствующих.
Пусть его купается в лучах славы. Евгению Петровичу нет до него никакого дела. Чуть-чуть, самую малость, самолюбие грело воспоминание о том, как Потапов плакал за школой, а Динка Больц, увидев его, недоуменно пожала высокомерными плечиками. Это сейчас он такой уверенный и гордый, а тогда он утирал грязным кулаком щеки и выглядел тем, кем был на самом деле, – слабаком и идиотом.
Потапов не помешает Первушину. Ему никто и ничто не помешает.
Он все сделает так, как надо, как он делал всегда – безупречно и предельно четко, полностью сознавая последствия.
Он доведет дело до конца, или ему придется умереть.
Умирать Евгению Петровичу не хотелось.
Утром позвонил муж и холодно сказал, что не сможет поехать с ними в отпуск.
– Ты же обещал! – напомнила Дина, стараясь сдерживаться. – Ты обещал мне и Сереже.
– С Сережкой я сам поговорю, – ответил муж хмуро, – мне надоела Австрия и вся эта тусовка. На лыжах я все равно не катаюсь, а целыми днями пиво пить – противно. Лучше я с ним куда-нибудь еще съезжу, а ты кати в свою Австрию, если тебе охота…
В этом было все дело.
Он не просто не хотел ехать в отпуск. Он не хотел ехать в отпуск с ней.
Положив трубку, Дина задумчиво рассматривала себя в зеркало.
Она давно объявила всем друзьям и подругам, что муж тащит ее в Австрию, ей не очень хочется, но отказаться она никак не может – судя по всему, он задумал романтическое путешествие, возвращение к прежним отношениям, так сказать, воссоединение любящих сердец после стольких лет…
Она уже все заказала – самолет, автомобиль, отель. Он должен был поехать. В конце концов, он всегда использовал любую возможность, чтобы побыть с сыном. Ему было совершенно все равно – Австрия, Швейцария или Мари-Эл.
На этот раз, когда его присутствие Дине было просто необходимо, ему под хвост попала шлея, и ехать он отказался.
Скотина.
Был шанс, что ей все-таки удастся его уговорить, но, позвонив ему после обеда, она поняла, что он решил окончательно и бесповоротно – не ехать!
Он не хочет изображать верного рыцаря Ланцелота перед стаей чужих людей. Надоело.
Хотя это не чужие люди, это лучшие друзья.
Это не его друзья, он их почти не знает, ему с ними совсем неинтересно, и… короче, он не поедет, и все!
Что-то не так, поняла Дина. Что-то с ним совсем не так, как обычно.
Она немного подумала, потом закрыла дверь в свой кабинет и позвонила мужниной секретарше Валентине Степановне. Через двадцать минут она в подробностях знала, что именно «не так».
Оказывается, он завел себе девицу. Он завел девицу, обхаживает ее, ублажает, и вообще у него, кажется, серьезные намерения…
Намерения! Скотина! Дважды скотина! Трижды скотина!!!
Он должен был вернуться к ней, к Дине. Это была главная, самая патетическая, самая привлекательная часть ее широкоэкранной мелодрамы под названием «Личная жизнь звезды, или Вернись, я все прощу».
Господи, дернул ее черт тогда, семь лет назад, развестись с ним!.. Зачем она это сделала? Чем он ей мешал? Чего проще было придумать что-нибудь, вроде того, например, что «каждый из нас живет своей жизнью, но все-таки мы вместе»! И благородно, и ново, и вполне культурно, по-современному. Он бы на все согласился. Дину он обожал, а на ребенка надышаться не мог.
Тогда это обожание, и опасливые собачьи взгляды, и постоянное нежелание выяснять отношения, и то, что он носился с горшками и погремушками в вечно мятых и залитых то ли вареньем, то ли детскими проделками джинсах, Дину просто бесило. Разве так она представляла себе свою семейную жизнь? Разве таким должен быть ее муж, ее, первой красавицы детского сада, школы, а потом института?! В яслях она, наверное, тоже была самой красивой, но ясли ей не запомнились.
Разводились они тяжело и грязно. Он умолял ее не делать глупостей, плакал по ночам и чуть не валялся в ногах.
Тряпка, неврастеник.
Только чтобы он отвязался, она пообещала не препятствовать его свиданиям с сыном. Ей было все равно. Черт с ними, пусть будут свидания. Дину ждала не просто отличная, а блестящая партия, и такие мелочи, как студенческих времен муж в грязных джинсах, с запавшими глазами и вечной пачкой дешевых сигарет, выглядывающей из кармана мятой рубахи, казались ей просто досадным недоразумением, ошибкой молодости. И мама все время повторяла, что он не пара ее дочери.
Не пара, нет, не пара!..
Блестящая партия оказалась не такой уж блестящей. Блеску поубавилось после того, как открылось одно досадное обстоятельство. У «партии» имелись жена и двое очаровательных малюток. Жена и малютки постоянно проживали за какой-то далекой границей, чтобы не мешать папочке шалить. Время от времени папочка наезжал, делал детишкам «козу», дарил очередной бриллиант супруге и отбывал в Москву, ковать свое трудное бизнесменское железо.
Всех такое положение дел устраивало, и никаких изменений в нем не предполагалось.
Ничего этого Дина не знала. Она была уверена в том, что ее ждет «блестящая партия». Ах, черт!..
Нет, она вовсе не была профессиональной женщиной на содержании. Она много и хорошо работала, отлично зарабатывала и добивалась всего собственным умом. Ну, или почти умом. В некоторых, особо сложных случаях, она использовала не только этот самый ум, но и сказочной красоты тело.
Все удавалось. Все получалось.
Кроме личной жизни.
С личной жизнью вышла просто беда. Добро бы просто не было следующей «блестящей партии». Дина, как чрезвычайно умная женщина, смирилась бы с этим и продолжала бы искать нечто достойное, но совершенно неожиданно – как удар под дых! – в эту категорию перешел ее бывший муж.
Ну да, тот самый, что в вечно мятых джинсах, залитых чем-то подозрительным, цвета «детской неожиданности». Который «не пара, нет, не пара».
Он сделал карьеру после того, как Дина ушла от него. Ей нравилось думать, что он достиг высот именно из-за того, что она его бросила. Страдания его были так глубоки и ужасны, что ему пришлось заняться хоть чем-нибудь, чтобы не сойти с ума от горя.
Впрочем, это была официальная Динина версия, а как там на самом деле, она не знала.
Итак, он сделал карьеру. Она, идиотка, даже не сразу об этом узнала!
Однажды он позвонил и сказал, что забирает Сережку на две недели, поедет с ним в отпуск.
– В Мещеру? – зевая, спросила Дина. У ее мужа в этой растреклятой Мещере был дом, оставленный по наследству каким-то полоумным дядькой. Каждый год он возил туда сына на рыбалку.
– Нет, – ответил муж неохотно, – на Бали. Там хорошее место для серфинга. Сережка давно просится куда-нибудь, где можно научиться кататься на волнах. Ты только доверенность мне напиши.
Так как Дина молчала, он повторил погромче:
– Доверенность напишешь? И не в последний день, ладно?
Бали?! Откуда взялся этот Бали?! И серфинг?! И о чем таком его давно просит их общий сын?!