Попутчик мой усмехнулся и вытащил из кармана телогрейки помятый листок – копию приговора: «Вот сколько стоит свободная любовь при социализме». Он протянул мне украшенную штампом бумажку. Приговор не оставлял сомнения в правдивости рассказа: «Именем Российской Федерации…».
   Но строкам приговора предшествовал уникальный текст: «Суд не может принять во внимание заявление Марии Н. о том, что прежние ее показания об изнасиловании были ложью. Суд также не принимает во внимание аналогичное заявление жены подсудимого Анатолия К. Суд считает, что оба эти заявления на суде сделаны из чувства ложной жалости к подсудимым.
   Суд выносит определение в отношении пострадавшей и жены подсудимого. Суд отмечает, что их поведение в зале суда противоречит их гражданскому долгу. Суд направляет это определение по месту работы пострадавшей и свидетельницы с тем, чтобы общественные организации обратили внимание на их недостойное поведение…»
   «А вот и сама пострадавшая», – сказал он, протягивая мне пачку фотографий «роковой женщины». «Откуда это у тебя?» – изумился я. Попутчик мой тяжело вздохнул: «Не все в жизни, политик, кончается приговором. Когда суд объявил нашу судьбу, зал так взволновался, что пришлось нарядами милиции людей разгонять. Супруга Анатолия билась в истерике и все порывалась броситься перед скамьей подсудимых на колени. Анатолий только скривился: „Ну что, гадюка, добилась своего, вернула в лоно семьи?“ – „Толик, брось шуметь, – оборвал я его, – ты хоть за удовольствие срок огреб, а я-то – за сочувствие твоей пламенной душе!“ – „Прости, прости меня, старик, – чуть не в голос плакал Толик, – одним себя утешаю, что на три года больше получил“. Маша стояла в дальнем углу зала и горько плакала. Конвой уже разводил нас по боксам, этапам, лагерям. Что с Толиком сейчас, я и не знаю. Переписка между зэками запрещена.
   Настроение у меня поначалу было невеселое – мало того, что семерик ни за что ни про что схлопотал, так еще статья такая поганая, в лагерях все смеются: за лохматый сейф посадили, ничего себе взломщик, Джеймс Бонд. Сперва худо было, но потом мало-помалу завоевал уважение. Бит бывал сильно, но и насмешек сам тоже не спускал. Один раз не ответишь – потом затравят. И вот через три месяца, когда освоился я на лагерной зоне и малость оклемался, вдруг получаю я письмо от Марии, как она мой адрес узнала, ума не приложу. Видно, долго обивала пороги управления мест заключения. Письмо как письмо, я бы и отвечать не стал, но уж слишком много в нем тоски было. Писала Маша, что жена Толика из города уехала со стыда, а ей, Маше, деться некуда, да и бежать как-то стыдно, потому что презрение к ней считает заслуженным, и снова эта фраза, как и на суде, – „хоть вешайся“. Меня особенно тронуло, что презрение заслуженным считает. Не ответишь – еще возьмет грех на душу. Девка она во всем страстная, вдруг и вправду что-нибудь сотворит над собой. Маша писала еще, что приехать хочет, „хоть прощения по-человечески просить“. Ну я ей и отписал, что зла на нее не держу, но свидание в лагерях разрешено лишь с законными женами, а если штампа нет в паспорте, то справка нужна, что жили вместе и имели «общее хозяйство», да и то дают свидание в исключительных случаях. На том я и пожелал ей светлой жизни и приятных встреч.
   Я и думать забыл о своей прекрасной Марии, как вдруг вбегает в барак вертухай и кричит мне с порога: „К тебе жена приехала!“ – „Ты что, – говорю, – что я тебе, фраер, такие шутки со мной разыгрывать, какая у меня жена! Матрасовка на нарах – вот моя жена“. – „Да нет, – кричит надзиратель, – такая клевая баба приехала, бумаги начальству показывает. Они там сейчас решают, свидание-то тебе не положено, но, может, исключение сделают. Все-таки не одну тысячу километров баба проехала, пока до нашей Сибири добралась“. Начальство решало сложный вопрос, а вся зона уже знала новость. Блатные просто со смеху покатывались: „Ну, москвич, впервые такое видим, чтоб пострадавшая от изнасилования в зону как жена приезжала. Видать, крепкий ты мужик. Вот история, сперва засадила парня на семерик, а потом утешать явилась! Да ты, пацан, не смущайся, хрен с ней, все лучше, чем дрочить, и жратвы, может, какой привезла, что тебе стойку держать. Поговори с ней, может, она Генеральному прокурору напишет на помиловку, глядишь – освободят, а там поговоришь с ней от души, за все рассчитаешься“.
   Через час меня вызвали на вахту, и зона замерла в ожидании развязки драмы. Вопреки установленному порядку, начальство дало разрешение на личное свидание на двое суток, плечами пожимали – пострадавшая, а бумагу привезла, с печатью, что общее хозяйство вели. Меня тщательно обыскали и ввели в комнату для свиданий.
   Маша, не дожидаясь, пока конвой закроет за мной дверь, стала как-то тупо и прерывисто шептать: „Прости меня, прости меня, прости…“ Мне пришлось ее долго успокаивать. Я гладил ее по волосам, целовал… Двое суток пронеслись, как один час… Маша рассказала, что ездила в Москву, и в Верховном Совете ей объяснили, что помилование возможно только после половины срока. А жалобы генеральному прокурору просто пересылают в Ногинскую прокуратуру, где их аккуратно складывают в ящик.
   Она приезжала ко мне положенный раз в полгода, и начальство беспрекословно давало нам свидания.
   Через три с половиной года Маша написала на помилование и сама отправилась за ответом в Президиум Верховного Совета. Но там ее как встретили, так и проводили: „Не надо заявлений писать, вы уже раз опровергали свои показания, нечего людям голову морочить, нам что, из-за вас Верховный Совет собирать?“
   На очередное свидание Маша приехала вся в слезах, клялась и божилась, что не оставит это так. „К кому же ты пойдешь, – только усмехнулся я. – Не к кому идти“. И прощаясь со мной, клялась и божилась, но сама, видно, надежду потеряла, что я скоро выйду на свободу, что жизнь ее наладится. Письма стали приходить все реже, и вот уж год прошел, как ни одного не написала. Бог с ней, я зла не держу.
   Но на лагерное начальство измена „пострадавшей“ почему-то произвела сильное впечатление, они так гордились своей гуманностью, предоставляя нам незаконные свидания, и теперь прямо-таки считали себя оскорбленными в лучших чувствах. Не надо тебе объяснять, что из карцера я, конечно, не вылезал, то водки достанем, то чифир варим, но начальство все же относилось ко мне сочувственно. Любовные романы всем щекочут нервы, даже палачам. И вот, несмотря на все мои нарушения, они написали бумагу с просьбой заменить мне остаток срока на „вольное поселение“. Теперь на стройку коммунизма везут… Да ты, политик, не грусти, не волнуйся, не так уж там в лагерях и страшно, держись, как-нибудь прорвемся…»
* * *
   Поезд подходил к Свердловску. В городе этом, на центральной пересылке Транссибирской магистрали, сходятся почти все этапы. На этой Свердловской пересылке я тяжело заболел – воспалением легких. Врача не допросишься. Глаза застилает тяжелая пелена. Если бы не мой попутчик, дела мои были бы совсем плохи. Он шел со мной через все шмоны, тащил кешер, подкупал конвой, и в страшных боксах и переходах мы были вместе. Наконец после бань и прожарок мы попали в камеру, рассчитанную на 20 человек, а поместили в нее 120 зэков. Окно выбили, так как иначе можно было задохнуться. Но Свердловск не баловал погодой. В эту зиму температура колебалась от 40 до 50 градусов. В углу окна образовался ледяной налет толщиной около метра. Я сбросил свой мешок на пол и с трудом мог устоять на ногах, присесть было негде. Попутчик мой взглядом знатока окинул нары. О чем и с кем он говорил, я уже не слышал. Смутно помню, как чьи-то руки подняли меня, блатные на нарах расступились и дали мне место. Я очнулся только через сутки. Друг мой склонился надо мной: «Политик, мы уже второй день двери разносим, но врача не дозвались. Приходил корпусной, грозил расправой за политический бунт». Я медленно приходил в себя. Моими соседями по нарам оказались блатные из Нижнего Тагила. За пахана у них шел крепыш примерно моего возраста. Вопреки блатным законам, его не называли по кличке, а обращались к нему по имени: «Вовчик», «Володя». Он обратился ко мне: «Слышь, парень, ты что и вправду – политик, да еще поэт? Или нам землячок твой лапши на уши навешал? Пойми ты, – переходя на полутон, добавил он, – своего блатного с нар согнали, чтоб тебя положить, сам понимаешь, подтверждения нужны. Здесь люди места на нарах по три месяца ждут». Я порылся в кармане телогрейки и вытащил уже потрепанную копию приговора Московского суда. Вовчик зачитывал ее вслух. Воцарилась тишина. Далекая от центра мира – Москвы, Свердловская пересылка ничего понять в приговоре не могла. Вовчик тоже плохо понимал значение слов и суть дела, но с наслаждением произнес: «Вопреки политике КПСС… Виновным себя не признал…». Начался всеобщий гвалт, а я снова лишился сознания. Снова колотили в дверь, вызывая врача. И зачинщика беспорядков, попутчика моего, перевели в холодный карцер. Больше я его не видел…
   Чад махорки и пар из разбитого окна вздымались по стенам камеры, как дым сожженной земли.
   Через несколько дней мне стало лучше. Я читал новым знакомым стихи, и они жадно записывали в сшитые из туалетной бумаги книжки, ровно ничего не понимая. Днем они пели романсы, ночью рассказывали о себе, путаясь в собственной фантазии. Вовчик молчал и только иногда просил прочитать какое-нибудь из стихотворений, особенно понравившееся ему, но чтобы не терять достоинства пахана, он ничего не записывал. «Вовчик, – спросил я как-то, – как же ты залетел?» – «Да уж вторая ходка, – нехотя ответил он. – Понимаешь, все подмывало силу перед другими показать, да и дружки подбивали, так и попал за драку в колонию для малолеток на перевоспитание, к активу подрастающего поколения, с лозунгами. Бьют в лицо, если не с той ноги в сортир пошел, говно в рот запихивают, если слово против сказал. Ну да я не сдавался, все, кажется, мне отбили в теле, но на колени ни разу не поставили. Я парень сибирский, с меня как с гуся вода. Вышел из колонии и сразу решил на самую тяжелую работу – в горячий металлургический цех. Надо мной работяги потешались: «Ты хоть и крепок, но хуй сломишь, мы кровью харкаем за свои 350 рублей, куда уж тебе». А у меня мысль в голову запала. Пожить хотел так, чтобы вся эта ментовня, которая на воровстве и чекистских поблажках живет, а пацанов за пять рублей стыренных на три года за Можай загоняет и калечит, – я хотел, чтобы они руками разводили и слюну пускали, глядя на меня. Много у меня идей возникло, пока сидел да по больничкам валялся после побоев подрастающей смены, которая из уголовников сразу в активисты лезла. Ребята у меня были надежные, концы я сразу нашел, слава обо мне была, что не сломали в малолетке, по всему городу. Верили мне и не боялись, знали, что не подведу. Но я-то под надзором был: даже если не воруешь, десять раз на день спросят, на что пьешь. Вот я и пошел на каторжную эту работенку, а по вечерам делами своими занимался, что мне их социалистическая собственность, все равно партийная сучня разворовывает. Я простых людей не обижал. Но уж гулял я по банку как следует. Милиция каждую неделю: на что пьете, а я им справку – 350 советских получаю, хочу пью, хочу нет. Ребята с завода, конечно, знали, что никаких я не 350, а три тыщи в месяц пропиваю, и все за меня радели: зачем тебе это надо, завязывай, посадят тебя, такие деньги получаешь, жить да жить, бабой бы хорошей обзавелся. А я гнусь, как негр, пред этой проклятой плавкой, и в огне этом мерещится, как бьют меня в зоне, в ленинской комнате активисты, как топчут надзиратели. Нет, думаю, не задаром я спину гну, хоть год, хоть еще день, но погуляю выше ихнего. Знаешь, от чего я кайф ловил: сижу, как всегда, в лучшем кабаке со своею компашкой, а за соседним столиком партийная бесовня заезжего гостя потчует, да глаза на наш стол таращат, каких деликатесов им ни принесут, у нас вдвое. У них бабье – затруханные секретарши, а у нас – лучшие девки Нижнего Тагила, стюардессы, танцовщицы, заводские – все как на подбор. Жуки эти захмелевшие заказывают советские песни – из тех, что по телевидению крутят, а мы оркестру втрое больше денег кидаем. Лабухам, конечно, боязно – и хочется и колется, и кланяются они товарищам высокопоставленным: извините, мол, у нас по порядку, другие заказы раньше были. И отчаянно исполняют нашу:
 
И оставила стая среди бурь и метелей
С перебитым крылом одного журавля…
 
   Власти из кожи лезли, подловить хотели, а ничего не докажешь. И тут угораздило меня влюбиться. Может, громко сказано, но привязался я к одной девчонке, всегда этого остерегался, а тут влип. Девчушке всего-то шестнадцать лет. Из школы ушла, на заводе работала. А мне уже за восемнадцать перевалило, под статью о совращении малолетних подходил. Ее, конечно, начали таскать в разные инстанции, но она и разговаривать ни с кем не стала. К матери ее прицепились, но старуха тоже молчок, ничего, мол, не знаю, не ведаю. А у нас такая любовь, что я даже гусей прекратил дразнить – в кабаках стал вести себя, как Чемберлен на приемах. Но менты и партийцы обид не прощают. Выхожу я как-то со своей компанией из ресторана и чувствую – неладно что-то. Стоит один бес с красной повязкой, а рядом целая кодла комсомольцев-добровольцев. Парень этот с разгону подлетает к моей красотке и орет: шлюха, блядь, с подонками связалась, мы с тобой в штабе народной дружины разберемся, ты же комсомолка! Ребята мои так и оцепенели. А у меня в голове как будто шарики в биллиарде бегают и все в лузу не попадают. Я только крикнул своим – в расход, нельзя всем садиться, и ударил этого фраера, но тут, конечно, весь кодляк оперативников на меня навалился. А ребятки мои, нет доброго совета от пахана послушаться, тоже вступились. Вот они рядом на нарах и лежат. Мне семерик дали, а им по три, под срок подвел пацанов. Девушку мою жалко. Она и на суде была, как невменяемая, на конвой кинулась, еле из зала суда выволокли. Все кричала: я жду тебя, я жду. А что тут ждать. Семь лет – не год, замуж выходить надо. Свидания мне с ней не дадут, не расписаны мы. Хорошо еще оперативник выжил, твердолобый оказался, а то он долго в больнице лежал, и я уж было к расстрелу приготовился».
   Камера наша, в которую, казалось бы, нельзя больше втиснуть ни одного человека, каждый день пополнялась десятью. Говорили, что из-за лютой зимы, где-то на дальнем севере, рельсы не то покрылись льдом, не то лопнули, что этапные вагоны остановились надолго. И действительно, большинство моих сокамерников торчало в Свердловске по 3–4 месяца. Я все пытался уступить свое место на нарах, хотя бы временно, но жар продолжался, и мои тагильские друзья удерживали меня силой. Они не менялись местами: тунеядцы, колхозники и бытовики не вызывали у них уважения: «Брось, поэт, – говорили они, – это тебе не политическая тюрьма, сделай им добро, они на шею сядут и скажут другим, что тебя надули. Это закон лагерей. Куда ты, на хуй, от него денешься?»
   Однажды в нашу камеру подбросили еще десятерых. По тону их разговора и по манерам было понятно, что не в первый раз их перебрасывают из зоны в зону долгими этапными путями. Они держались вместе. Прямо от двери начали ногами расшвыривать сидящих на полу «бытовиков» и «колхозников». «Воры есть?» – крикнул фиксатый верзила, бросив взгляд на верхние нары. Вовчик чуть приподнялся на локти и процедил сквозь зубы: «Воров здесь нет, здесь все отворовались, воры на воле». Пассаж этот показался фиксатому значительным, и бравая десятка принялась за нижние нары. Вскоре нужные места были освобождены, и наши новые соседи занялись самообеспечением. «Землячок, – кричал фиксатый скромному пареньку, забившемуся в угол, – на что тебе такая шапка, давай махнемся не глядя». И при этом бил его по печенке довольно профессионально. Компания фиксатого обирала других. Вовчик повернулся ко мне и вдруг сказал, как бы извиняясь: «Я их ненавижу, это шакалье и бакланье, но как я могу на смерть вести своих ребят. Ты же знаешь лагерный закон – можно вступиться только за своего, а они над колхозниками и бытовиками издеваются». Мародерство продолжалось. На следующую ночь, проснувшись после недолгого забытья, я услышал голос Вовчика: «Я этого видеть больше не могу. Знаю, нас четверо, а их десять, и едут они из зоны, а не из тюрьмы, – значит, шмоны не те были, у них бритвы есть, а может, и ножи. Но больше не могу. Хватит им гулять. Затачиваем ложки, все равно всю жизнь по лагерям корячиться. Но я вас не уговариваю». Алюминиевые ложки заскрипели о железные нашивки нар. Утром бакланье, как всегда, принялось за работу. С какого-то мужичка сняли шарф и вручили ему взамен грязное полотенце. Один из тагильцев спустился вниз и заявил, что шарф его. «Как это твой, – взбеленился фиксатый, – он же мужик, ты с ним кентоваться не можешь». Тагильский процедил небрежно: «Шарф мой, дал поносить на время этому вахлаку, от ангины, а ты шакал и подлюк» – и быстро закрылся от первого удара. Вовчик и ребята тут же кинулись в бой. В ход пошли бритвы и заточенные ложки. Я соскочил с нар последним, и как раз в тот момент, когда в руках у фиксатого сверкнула финка. Каким-то чудом мне удалось вцепиться ему в плечо, остальное сделал Вовчик. Он свалил фиксатого с ног, и блатные стали отступать к дверям. Через минуту в камеру ворвались надзиратели. Вовчик успел отпихнуть меня в дальний угол камеры. Забрали в карцер по простому принципу – всех, кто был в крови, в том числе и Вовчика. Затем по одному таскали к начальству мужиков, но нового дела ни на кого не завели. И шакалов, и тагильских из карцеров не выпускали до конца пребывания на пересылке. По неписаным лагерным законам Вовчик и его ребята не могли объяснить причины драки, так как это считается доносительством. Мужики же молчали, боясь расправы.
* * *
   Через две недели прозвучало уже знакомое: «На выход с вещами», – и снова застучали этапные колеса, уносившие меня в глубь Сибири. Еще одна пересыльная тюрьма, еще с десяток изнурительных шмонов, и воронок доставил меня к воротам вахты уголовного лагеря «Тюмень-2».
   Впрочем, в официальных бумагах заведение это торжественно именуется исправительно-трудовым учреждением, ибо, как всем известно, концлагерей при социализме не существует.
   Я простился с последними вольными атрибутами – из своей одежды на зоне позволено лишь нижнее белье, по две пары. Хлопчатобумажный костюм без воротничка, кирзовые сапоги и ватная телогрейка – вот единственный и неповторимый наряд всех зэка Советского Союза. Этап принимало все руководство зоны. По одному вызывали в кабинет начальника лагеря и распределяли вновь прибывших по отрядам. Последним вызвали меня. Кроме офицеров, в комнате находился здоровенный детина с повязкой члена секции внутреннего порядка. Указав на меня повязочнику, начальник лагеря коротко бросил: «Гнуть». Последовал понимающий кивок.
   Еще на пересылке я узнал, что иду на сучью зону, что секция внутреннего порядка (СВП), учрежденная во всех лагерях СССР, в Тюменском лагере особенно зверствует, что усердию вставших на путь исправления уголовников нет границ…
   По пути в барак повязочник объявил мне, что зовут его Иваном, что он у меня будет бригадиром и я у него попрыгаю. В секции барака оказалось 50 двухэтажных железных коек, одна из которых была отведена мне в общем с бригадиром «купе».
   «Москвич! За что такая честь! Ты кто – блатной или активист? За что сидишь?» – загудел барак. «Кончай базар, – заорал бугор, – к новичку никаких вопросов. За что надо, за то и сидит. Спите, гады. А ты смотри, помалкивай, не то голову оторву», – отнесся он ко мне.
   На следующий день на моей койке, как и на всех остальных, висела табличка: имя, фамилия, год рождения, статья, срок, конец срока. Номер моей статьи 190 ч. 1, 3 вызвал удивление. На все вопросы я отвечал уклончиво. Никто о такой статье не слышал, и я понял, что придется объяснять. После отбоя барак долго не успокаивался, несмотря на окрики бригадира. Как только гас свет, начинались разговоры, травля анекдотов и взаимные насмешки. «Так что ж, москвич, за что ты сидишь?» – раздался голос из тьмы. «За политику», – ответил я. «Сказано было тебе помалкивать», – прозвучал снизу голос бригадира. И уже громко, на весь барак: «Какая там политика – просто хулиганство». «Темнишь ты что-то, бугор, – раздалось из другого угла. – Мы статью по хулиганке хорошо знаем, а у пацана совсем другая, может, и правда – политика. Комсомолку, может, невзначай выеб». – «Иван, – сказал я как можно более спокойно, – ты же врешь, тебе-то начальство сказало, что я сижу за демонстрацию на Красной площади».
   «Демонстрация», «Красная площадь»… – мне и самому эти слова вдруг показались нелепыми в смраде барака, обращенные к сибирским мужикам, многие из которых и поезд впервые увидели, когда их везли в этот лагерь этапом. Слова эти звучали неестественно. Было ли все это в действительности, или ничего, кроме серой робы, телогрейки и метели, никогда не было и не будет. Я похолодел от этой мысли, от этого ощущения, которое преследовало меня потом все три года моего заключения.
   «Я тебе сказал – молчать! – орал бугор снизу. – Ты у меня кровью харкать будешь. Какой ты политик! Все вы в Москве, интеллигенты вшивые, за жвачку иностранцам продаетесь». – «Иван, ты же знаешь, за жвачку на три года добровольно не идут», – ответил я. Но он никак не мог уняться: «Против народа, против советской власти пошел. За чехов заступился, мы их спасли, а они нас немцам продали!» – «Я, Иван, не против народа, я против коммунистов». Такого оборота бугор никак не ожидал. «Как то есть против коммунистов! Я тоже был коммунистом до ареста, значит, и против меня!» – «Да, честным ты был коммунистом, если тебя за хищение государственной собственности на пять лет упекли». – «Я провинился, но я честным трудом исправлю все», – орал он. – «Да уж как же, а то ты не знаешь, как твои товарищи по партии воруют, просто ты попался, а они нет. Коммунисты твои пустили в расход при Сталине ни за что ни про что десятки миллионов, а потом извинились, ошибочка, мол, небольшая вышла, лишка двинули и живут теперь припеваючи. А тебя за какие-то 3 тысячи рублей упекли на пять лет. И ты все за них горой». – «Ну-ка встань и пойдем выйдем, разберемся!» – закричал бугор. Барак затих. Даже со здоровенными сибирскими мужиками бугор мог справиться одной левой, что уж говорить обо мне.
   Иван легонько подталкивал меня в спину, ведя по узкому проходу между койками. «Иди, иди, политик, сейчас наговоримся». Мы вошли в каптерку, ключи от которой были только у бугра. «Закури-ка „блатных“», – неожиданно предложил он, протягивая «Беломор». Я закурил. Мы долго молчали. «Слушай, Вадим, – обратился он ко мне впервые по имени, – ты меня тоже пойми. Мне ведь тебя приказали гнуть, сам понимаешь, начальство за каждым твоим шагом следить будет, и за мной тоже – как я приказ исполняю. Меня же на досрочное освобождение готовят, жена одна с сынишкой, я уже почти три года маюсь. Но я, блядь буду, вторую ночь не сплю. Я в политике не особенно понимаю, хоть в школе за умного считался, а потом с учительницей жил. Я не знаю, прав ты там, не прав, кто там разберет, но мне одно покоя не дает. Ты за идею какую-то сел. И никак у меня не получается, объяснить себе не могу, как это я прос то за кражу сижу и могу над тобой издеваться, если ты бескорыстно на срок пошел. Не знаю, что и делать. А что воруют все, так это мне объяснять не надо. Вот начальник лагеря, коммунист хуев, требует от меня, чтобы я втихую с лесобазы нашей стройматериал для его дома вывозил. А на лесобазе начальство есть из вольных, могут донести. И снова суд, и срок продлят. А начальнику не потрафишь – на условно-досрочное освобождение не представят. Теперь ты еще на мою голову. В общем, что-нибудь да придумаем, у меня все эти 100 мудаков, вся бригада, в таких рукавицах, что не выпрыгнешь. Придумаю что-нибудь, иначе ты не выживешь, куда тебе против нас, мы и то загибаемся, а ты… Только при мне никаких разговоров за правду не веди. А то они тебя за пачку сигарет продадут и меня по делу потянут, за попустительство».
   Барак не спал. Барак недоумевал, наблюдая, как я возвращаюсь к своей койке. Барак ожидал окровавленного полутрупа…
* * *
   Тянулись каторжные дни. Сразу же после побудки в барак врывались активисты и выгоняли заспанных трясущихся людей на удивительную экзекуцию – физкультурную зарядку на 45-градусном тюменском морозе. Не успевших одеться выталкивали босиком, скрывшихся в туалете наказывали лишением свидания с родными, положенного раз в полгода, или права на закупку в ларьке. На зарядку гнали даже из инвалидного барака. В зловещем лиловом свете зимнего утра безногие старики из последних сил махали своими костылями, похожие на диковинных птиц.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента