– Гелланик сообщил, что готово скромное угощение, – сказал Катон, вставая. – Прошу перейти в триклиний[48].
   – Не думай отведать здесь изысканных разносолов, – предупредил Катулла Альфен Вар. – У нашего дорогого Катона легкое помешательство на идее простоты золотого века… Клянусь Меркурием, сам увидишь!
   Вместо затейливой кулинарии, обычной в богатых римских домах, на треугольном столе белели круги овечьего сыра, стоял мед в глиняной миске и сложенные горкой хлебцы.
   Гелланик раздал чаши, поставил два сосуда с холодной и горячей водой и с помощью мальчика-виночерпия внес пол-урны[49] сетинского.
   Прямо к обеду явился Аврелий, кудрявый юноша с кошачьими движениями и хитрой улыбкой.
   – За опоздание ты наказан, – приветствовал его Кальв, вползая на пиршественное ложе. – Читай приличествующие случаю стихи, если твоя голова способна хоть что-нибудь вспомнить…
   – Для тебя, любезный Кальв, я вспомню хоть всю «Илиаду».
   Аврелий взял из высокой вазы ветку цветущей сливы, бросил лепестки в кратер[50] с вином и произнес по-гречески:
 
Пенься, огромный сосуд, многопенною влагою Вакха
Брызни! Пусть оросит трапезу нашу она! [51]
 
   Запивая сетинским кусок жареного сарга[52], Катулл разглядывал своих новых друзей. Вокруг него хохотали, спорили, читали стихи и взыскательно выверяли размеренные созвучия. Он чувствовал, как душа наполняется беспечным весельем, и, блаженно полузакрыв глаза, слушал музыку дружеского застолья.
   Между тем яркая синева сменилась на закате дня фиолетовыми оттенками сумерек. Потоки темного золота хлынули между колонн перистиля[53], словно сам Феб посылал последний привет своим избранникам – молодым поэтам… Может быть, так казалось захмелевшему Катуллу. И этот стол с беспорядком пиршества, и фигуры, вдруг застывшие с чашами в руках, привиделись ему прекрасным барельефом из вызолоченной бронзы.
   – Ну, нет уж, – донесся до него сквозь дремоту голос неутомимого Вара, – хватит кипятить себе кровь! Мой Катон, вели принести тускульского для освежения брюха и мозгов.
   Явилось тускульское, и Вар – опытный и выносливый кутила – вливал в себя звучную струю прямо из кувшина.
   – Эван[54]! – крикнул он и отбросил пустой кувшин.
   Гай Меммий решил последовать примеру адвоката, но в самом начале состязания поперхнулся и залил вином свою роскошную тунику. Не смущаясь, он скинул ее на пол.
   – Кифару! – потребовал Меммий, оставшись в набедренной повязке. – Кифару мне и элегический венок!
   Две молоденькие рабыни подали Меммию кифару и надели на его рыжеватую голову венок из плюща[55]. Опершись на локоть, Меммий зазвенел струнами и запел:
 
Градом, Юпитер, осыпь, окружи меня тьмою,
Молнией жги, надо мною все тучи свои отряхай!
Но, лишь погибнув, смирюсь я, а если ты жизнь мне
даруешь,
Вакху с Венерою я верно опять послужу!
 
   Рукоплескания пирующих показались Катуллу искренними: в кружке поэтов не допускалось подобострастия. Катон прищелкнул пальцами и сказал:
   – Прелестная мелодия и совсем не дурной перевод Асклепиада[56].
   – Ни любовницы, ни попойки, ни магистратские обязанности не лишают Меммия милостей Муз, – поддержал Катона Лициний Кальв.
   – О, Гай, сокровище мое, – лепетал быстро напившийся Фурий, – дай я тебя расцелую!
   Но Меммий взглянул на него с таким высокомерием, что Фурий осекся и поспешил наполнить свою чашу. Только хозяин и Корнелий Непот разбавляли вино, остальные пили чистое, возбужденно блистая глазами и становясь все красноречивее.
   – Когда кривляка Возузий читает под базиликами свои корявые откровения, – кричал Вар, – меня тошнит! А вокруг собираются надутые ценители подобных виршей, считающие, что докопаться до смысла Возузиева хлама дано только таким тонким умникам, как они. Остальные же, по их мнению, недоучки, бездарности, деревенские невежды…
   Корнифиций обратился к Кальву растроганно – от души и немного спьяну:
   – Милый Лициний, как и ты, я выступаю в собраниях. И довольно успешно, как говорят. Но тем более мне следует отметить выдающийся талант друга. Я поднимаю чашу за твой ораторский дар, разящий, как меч, и убеждающий, как философия Эпикура[57]. И за твою благородную поэзию.

VI

   Попросив слова, крепыш Цинна приосанился, будто взошел на трибуну Форума; он встряхивал спутанными белокурыми локонами и беспечно проливал из чаши вино.
   – Друзья! – сказал Цинна. – Я благодарен судьбе. Клянусь Геркулесом! Вокруг меня люди, наделенные разнообразными и высокими достоинствами. Мои воспитатели, обучавшие изящным искусствам непоседливого сорванца, не могли и мечтать о таком обществе. Вот историк, вот ораторы и поэты… Поклонники Энодиамены[58] и божества с бассарейскими кудрями[59]… И как вещал меонийский слепец Гомер:
 
Нет, не забыт ни один из даров от бессмертных, —
Их лишь любимцам дают, произвольно никто не получит.
 
   Что там сбрехнул о нас напыщенный Цицерон? Друзья! Я верю, что ваши эпиллии[60] и элегии, ваши хроники и трактаты переживут столетия, вопреки злобе и клевете завистливых недоброжелателей. Я закончил.
   – Короткая, но убедительная речь, мой мальчик, – важно сказал Кальв. – Только не перескакивай с латинского на греческий, говори на каком-нибудь одном языке.
   Неожиданно Вар вскочил на стол и, покачиваясь, заревел:
   – Речь Гая Цинны пылает в моей утробе! Сюда еще кувшин, чтобы залить это пламя!
   Голос Вара казался непристойным и диким, но в коричневатых, узеньких глазках красноватым огоньком поблескивала уверенность.
   – О, великие боги, ты пьян, Альфен! – хохотал Аллий. – Эй, свяжите этого калидонского вепря!
   – Пусть кипит наша кровь! Пусть на разгульном пиру и на ложе страсти настигает нас вдохновение! – старался перекричать Аллия Тицид. Пот катился по его лицу, промокла и затканная голубыми узорами туника. – Порыв юности и крылатое воображение – только они служат поэту! Ибо сказал блаженный Платон[61]: «Кто без священного безумия подходит к порогу творчества, надеясь, что благодаря сноровистости станет изрядным стихотворцем, тот еще далек от совершенства; творения здравомыслящих затмятся творениями неистовых…»
   Внесли светильники, тени заметались на потолке. В триклинии по-прежнему спорили и наполняли чаши. Катон шепнул несколько слов Гелланику. Прислонившись к стене, иониец заиграл на шипящей фригийской флейте[62]. Катон взял кифару и присоединил стройные аккорды к его пастушеским руладам.
   Послышалось звяканье меди, вбежали две прежние рабыни с кимвалами[63] в руках.
   Смущенно поглядывая друг на друга, девушки начали томный восточный танец. Они медленно кружились, поводили плечами и покачивали бедрами. Но вот флейта засвистела быстрее, и танцовщицы ускорили движения, проносясь то влево, то вправо перед глазами гостей. Разметались пряди распущенных волос, замелькали тонкие руки с гремящими кимвалами…
   Кривляясь, как пьяный фавн, Аврелий обнял одну из танцовщиц, к другой, сладко ухмыляясь, приближался Тицид. Девушки ловко скользнули у них из-под рук, швырнули на пол погремушки и выбежали из триклиния.
   – Тицид, миленький! – истошно вопил Фурий. – А как же Метелла… то есть, тьфу… Перилла?
   – Вот бесстыдники, не дали девчонкам закончить танец, – смеялся Аллий, подмигивая Катону.
   – А ведь сегодня ночью в честь праздника Цереры[64] будет разыграна ателлана[65] при факелах! – Юный волокита Аврелий уже забыл о своей неудаче и готовился к дальнейшим забавам.
   – Стоя в толпе черни, любоваться непристойными кривляниями шутов… – пожал плечами Катон.
   Внезапно с Катоном горячо заспорил Катулл:
   – Ты считаешь ателлану забавой черни? Но разве в ней не отразилась душа наших предков? Любезный Катон, в народном веселье ты почувствуешь животворную силу и хлебнешь едкого италийского уксуса.
   – Похвально изучать александрийскую поэзию, прекрасное дело переводить Каллимаха. Но мы ведь пишем и думаем по-латински… – поддержал веронца Лициний Кальв.
   – А моя плебейская душа жаждет уличного лицедейства, тем более после такой отменной попойки, – заявил Вар, оказавшийся в абсолютно здравом уме. – Оставим Акция[66] ученикам грамматических школ. Клянусь Меркурием, моим покровителем, я иду на ателлану!
   – Где же она будет разыграна? – спросил Катулл. Он вспомнил, как все мальчишки в Вероне бегали по праздникам смотреть представление грубоватой и веселой комедии с забавным дураком Макком, болтуном Букконом, сплетником Доссеном и похотливым стариком Паппом.
   – Идемте в курию Цереры. Там перед храмом поставили подмостки. Начало сразу после первой стражи[67].
   – Клянусь всеблагими богами, решение принято! – воскликнул Вар. – Эй, мальчик, еще по чаше тускульского на дорогу!
   – Гелланик, – позвал Катон, – возьми Стефана да кулачного бойца Нумерия. Будете нас сопровождать.
   Гости покидали триклиний. Поспешив вперед, Гелланик зажег факел – кусок просмоленного каната.
   Громко разговаривая и смеясь, поэты вступили в ночную тьму, четко отделенную на гранях домов от сияния зеленоватой майской луны.

VII

   На одной из тесных улочек Квиринала, возле дома всадника Стаберия, сидели трое мужчин в заплатанных туниках. Черпачками, сделанными из хлебной корки, они ели густую ячменную похлебку – пульту. Стена сада нагрелась от весеннего солнца, припекало и ступеньку, на которой они расположились. Но трое жевали размеренно, посапывая и вытирая кулаками вспотевшие лбы, как едят крестьяне, относящиеся к пище почти молитвенно.
   Покончив с похлебкой, они съели и хлебные черпачки. Достали глиняную бутыль с отбитым горлышком и поочередно наливали в оловянный стаканчик дешевой кислятины. Трапеза настроила их благодушно, и начался послеобеденный разговор.
   – Хороша пульта у стряпухи Порции, – сказал коренастый пожилой бородач, приехавший в Рим с Бенакского озера[68], – а, Лувений?
   – Что верно, то верно, – подтвердил апулиец[69] Лувений, горбоносый, лохматый, с давно не бритой черной щетиной, – тут ты, Тит, прав.
   – Слава богам, сыты – едим дважды в день, – снова сказал Тит. – Пахарю нельзя привыкать объедаться и бездельничать.
   Черномазый апулиец ухмыльнулся и подтолкнул парня лет двадцати:
   – Ну а мы бы не отказались от господских сластей. Свиное вымя в уксусе получше каши без масла, дурак поймет. Скоро, перед выборами, нобили[70] начнут ублажать народ… Столы поставят у Тибра – жратвы, вина, хоть тресни. Вот жизнь-то, а, Манний?
   Парень махнул рукой и сделал недовольное лицо:
   – Тебе хорошо, бросишь свой лоток с гнилыми тесемками и пойдешь куда тебе надо. А я-то в саду у сквалыги Стаберия за долги копаюсь: не захочет – не отпустит.
   – А меня римские безобразия, пьянство и распутство в тоску вгоняют… – мрачно произнес Тит.
   – Ох, Тит! Ох, смешной! – скалил зубы Лувений.
   Тит посмотрел на него укоризненно: что за человечишка вертлявый такой! – и продолжал рассуждать:
   – Сейчас бы на поле всходы осматривать да нашим крестьянским богиням Сейе и Сегетии моления совершать. Вечером на озере сеть забросить, а перед сном – посидеть под платаном, распить по секстарию[71] винца с зятем и племянником.
   Апулийцу Лувению до того стало весело, что он подпрыгнул на корточках и привалился к стене.
   – Ох, Тит! До чего ты прост! Все бы в земле тебе ковыряться, старый крот! И зачем ты только сюда притащился?
   – Моя семья арендует у знатного господина Катулла землю под пшеницу и овощи. Прошлый год задолжали малость, аренду полностью не выплатили… Вот мне и говорят: «Поезжай-ка ты в Рим, будешь молодому хозяину прислуживать, а долг твоей семьи за эту службу зачтется».
   – Рабов у них нет, что ли?
   – Как не быть. Да только в наших краях все по-другому. Здесь, в Лации-то, говорят, тысячи рабов у богачей, а свободнорожденные разорены. Бродят по дорогам да на рынках подаяния просят…
   – Знаем, – нахмурился Лувений.
   – Рабы моему хозяину не подошли, а я, видишь, понравился. Конечно, я в лавку хожу, к завтраку Гаю Валерию сыр покупаю, а потом весь день маюсь, будто пес шелудивый… – Тит заморгал глазами и засопел, но одумался, жаловаться больше не стал.
   – Тебе ли сетовать, – вздохнул Манний. – Твой молодой хозяин бестолковый, как теленок, весельчак, кутила… Не придирается, голодом тебя не морит…
   Лувений придвинулся с деловым видом:
   – А деньжонки у него водятся? Род богатый?
   – Род Катуллов у нас известный. Отец Гая Валерия в городском совете сидит. А сам-то Гай Валерий уходит с утра, как жених, выбритый, вымытый, надушенный, а приходит хмельной да измятый…
   Лувений уставился своими бесстыжими глазищами с любопытством:
   – Пирует небось? Со знатными юношами дружит?
   – У кого деньги есть, чего же не пировать, – заметил Манний.
   – И какие деньги можно просадить в Риме – подумать страшно! – сокрушался Тит. – Мой хозяин на подарки потаскухам сколько истратил! Да книг натащил ворох… Бывает, усталый, бледный, и – нет бы выспаться – всю ночь сидит и читает. Или пишет…
   – Чего ж он масло-то в светильнике переводит? – удивился Манний.
   – Дня ему не хватает, что ли? Читать-писать… – Лувений корчил рожи – явно хотел поддеть и Тита, и его Гая Валерия.
   – Пишет он, скажу-ка вам правду, стихи, – пояснил Тит. – До стихов и другой блажи мне дела нет, но что про Гая Валерия толкуют доброе, клянусь Юпитером, это верно.
   – В Рим лезть со стихами – все равно как решетом дождь ловить. Стихоплетов развелось во сто раз больше, чем бродячих собак.
   Помолчали, выпили еще по стаканчику. Манний мотал головой и вздыхал – томился по деревне, а может быть, по милой…
   Лувений посмотрел на него и промолвил лукаво:
   – Лучшее время в деревне осенью: урожай собран, вино забродило. Самую цветущую девку отдают самому ражему парню вроде Манния. Все пьянствуют и поют. Ну-ка, спой нам, Тит!
   – Да мы не поймем его галльские песни, – пренебрежительно сказал Манний.
   – Разберемся. Мы теперь все римляне, – настаивал Лувений. Тит долго отказывался, но потом махнул рукой, крякнул смущенно и затянул сипловатым баском эпиталамий[72]:
 
О, Гимен – Гименей!
Услышь ты ваш дружный зов!
Приходи к нам, веселый бог,
Добрых свадеб строитель…
 
   – Гляди, как распелся мой захмелевший Тит! – воскликнул Катулл, появляясь из-за угла. С ним был красивый юноша в короткой тунике, затканной золотыми блестками.
   – Старик поет с чувством, не правда ли? – продолжал Катулл, – хотя и сильно шепелявит, что сразу выдает жителя Цизальпинской Галлии.
   – Наверное, от него ты и набираешься тем для элегий… Или скорее для гимнов, – сказал юноша, поправляя нежной тонкой рукой черные волосы, падающие на плечи.
   – Что ж, Камерий, ты прав: кроме александрийских ямбов, я склонен находить своеобразную прелесть в песнях народа. Поэт, избегающий их, напрасно ограничивает свое воображение. Однако, Тит, бессовестный, я привел гостя, а ты и не думаешь подать нам по чаше вина.
   Тит молча забрал миску, оловянный стаканчик, бутыль и пошел вокруг дома к невысокому приделу, облицованному бетоном. Это и была та пристройка, которую Катулл снимал за две тысячи сестерциев в год. В первой ее комнате размещался Тит со своим хозяйством, во второй и третьей стояли скамьи, стулья, спальное ложе, туалетный столик и шкаф со свитками книг. Тускло желтела бронзовая чеканная ваза из Коринфа, на шкафу расставлены терракотовые статуэтки, светильники, дорогая посуда красного стекла, мраморная статуя Дианы – Латонии, у спального ложа – письменный прибор и таблички – церы.
   Катулл небрежно отбросил хлену. Покусывая нижнюю губу, он вспоминал объятия оливково-смуглой сицилийской гречаночки Ипсифиллы. Сегодня он заявился к ней с утра и до полудня слушал ее млеющий лепет.
   Выходя от Ипсифиллы, Катулл встретил юного Камерия. Подозрительно, что этот красавчик оказался именно здесь. Неужели похотливая девчонка пригласила и его? Катулл со смехом погрозил Камерию, сделавшему невинный вид.
   Камерий беспечен и остроумен; он состоит в актерской коллегии при храме Минервы. В Риме к актерам по традиции питают презрение, не то что в Греции, где они пользуются любовью сограждан. Правда, в недалеком прошлом и на римских подмостках выступали великие трагики и мимы, заслужившие всеобщее признание, – такие, как Эзоп и Росций.
   – Итак, дорогой Гай, ты увлекаешься крестьянскими песенками… Но что же из этого последует достойного и благородного для поэзии? – разглагольствовал Камерий, развалившись на стуле.
   – Скажите, какой чванливый нобиль! Не припомнить ли нам твою родословную?
   – Ничего нет легче. Я не испытываю ложного смущения, называя своих предков. Мой отец отпущенник, сын римского всадника Камерия Дивеса и его рабыни-сириянки, мать моя – дочь гречанки из Тарента и торговца шерстью, наполовину лукана, наполовину оска.
   – Клянусь Аполлоном, жаль, что в тебе нет еще умбрской, этрусской, иберийской, иудейской, галльской и разной другой крови, тогда бы уж истинно можно было сказать: «Вот малый, соединивший в себе целое человечество!»
   – Самое главное, что моя смешанная и перемешанная кровь не кипит от гордости и не препятствует мне исполнять женские роли.
   Остроумие Камерия располагало Катулла к взаимному веселью. Он напустился на юношу с шутливой бранью:
   – О, ублюдок неизвестной породы! О, бесстыдник, носящий коротенькую тунику, чтобы показать свои стройные ноги! О, женоподобный Нарцисс, отрастивший локоны и покрасивший ногти, словно кокетливая девка! За тобой ведь бегают толпою все развратные старикашки в городе!
   – Это восхищенные поклонники моего актерского дарования. Однако хватит обо мне. Прочти-ка лучше свои последние стихи.
   Катулл разыскал среди разбросанных черновиков нужную табличку.
   – Помнишь ли ты судебный процесс, на котором некто Коминий выступал с гнусным обвинением против смелого трибуна, пожелавшего облегчить судьбу запутавшихся в долгах граждан?.. Забыл, наверное?
   – Отчего же, я помню. Все возмущались и проклинали Коминия, ставленника алчных ростовщиков.
   – Так вот, недавно вблизи Форума я обратил внимание на отталкивающе желчного старика с крючковатым носом орла-стервятника. Зная, что особо отъявленных негодяев боги, как правило, наделяют соответствующей внешностью, я из любопытства спросил: «Кто он?» – «Коминий, – ответили мне. – Да, да, тот самый. По-прежнему является на собрания и отравляет воздух смрадным дыханием клеветника».
   Держа перед собой табличку, Камерий продекламировал мальчишеским голосом:
 
В час, когда воля народа свершится, и дряхлый Коминий
Подлую кончит свою, мерзостей полную жизнь,
Вырвут язык его гнусный, враждебный свободе и правде,
Жадному коршуну в корм кинут презренный язык.
Клювом прожорливым ворон в глаза ненасытные клюнет,
Сердце собаки сожрут, волки сглодают нутро.
 
   Какая беспощадная сила! Но берегись, такая отповедь может не понравиться кое-кому из влиятельных нобилей, друзей Коминия…
   – Призвание поэта – не просто способность сочинять стихи, – сказал Катулл. – Это еще божественная откровенность, это смелость и честность, я думаю.

VIII

   Лежа и уперев в колени вощеную табличку, Катулл переводил Каллимаха. Вот перед ним пролог и элегии великого александрийца – в них мифология оборачивается к читателю не героическим звоном мечей, не распрями бессмертных, а пестрыми картинами человеческой жизни.
   Катулл выбрал трогательную легенду о юной царице Беренике.
   Сразу после свадьбы муж ее отправился на войну. В день прощания Береника отрезала косу и возложила на алтарь как залог благополучного возвращения любимого. Боги приняли жертву: коса Береники вознеслась на небо и стала новым созвездием.
   Легенда воплощена в живых и прекрасных поэтических образах. Нелегко создать перевод, в котором не потускнели бы стройные созвучия и уникальные познания Каллимаха. Может быть, эта маленькая поэма принесет скромному веронцу известность в городе сотен поэтов, в городе ожесточенного литературного соперничества…
   Катулл грыз костяной стиль, быстро царапал ряды мелких букв, заглаживал их и снова царапал.
   Нет, он не будет подражать изысканной иронии александрийца. Он напишет страстные и правдивые стихи о слезах разлуки и радости соединения влюбленных. И заговорит сама «коса Береники», ставшая по воле богов созвездием:
 
Тот, кто все рассмотрел огни необъятного мира,
Кто восхождение звезд и нисхожденье постиг,
Понял, как пламенный блеск тускнеет бегущего солнца,
Как в им назначенный срок звезды уходят с небес,
 
 
Тот же мудрец и меня увидал, косу Береники,
Между небесных огней яркий пролившую свет…
 
   Начало, пожалуй, удалось. Но что-то мешало ему продолжить работу. Он не предполагал, конечно, что закончит перевод Каллимаха только через пять лет.
   Его новые стихи ждут друзья и недруги. Друзья – чтобы расхвалить их без меры, недруги – чтобы наброситься на них с уличной бранью. Эпиграмма на гнусного Коминия возбудила противоречивый шум. Цинна назвал Катулла «бичом возмездия». На собрании у Катона его встретили восхищенными криками. Многие римляне переписывали эпиграмму, она ходила с рук на руки.
   Были и еще недвусмысленные и насмешливые безделки. Одна из них, весьма нескромная, о его встречах с резвушкой Ипсифиллой, вызвала осуждение Фурия. Он заявил, что такие стихи пригодны лишь для пьяных солдат. Что ж, следует доказать всем (не только Фурию, разумеется) свою приверженность изящной поэзии, а себе – способность к тщательному и настойчивому труду. Постоянные застолья, зрелища, похождения утомляли и раздражали его. Наверное, он не создан для такой блестящей и бурной жизни, какую ведут молодые римские аристократы, ненасытные и скучающие. А он, бедняга Катулл, воистину деревенщина, привыкший к своей тихой Вероне и плеску озера у порога отцовской виллы. Может быть, ему не следовало покидать родной чертог, терять покровительство ларов[73]? И он услышал бы свадебные песни и нежный зов прелестной, любящей девы… Но честолюбивый веронский муниципал распорядился иначе: одного сына послал служить в далекую Вифинию[74], завоеванную недавно Помпеем, другого – в столицу, надеясь на его выдвижение среди смут, заговоров и интриг.
   Гай Катулл не оправдывал надежд отца, он проявил себя только поэтом. Свои антипатии он выражает стихами и не думает выступать с речами на Форуме.
   Ему двадцать семь лет, юность ушла, но что он узнал о вечном, могучем и возвышенном влечении человеческих душ? Он знает лишь доступное и всеобщее: сговорчивые деревенские девчонки, покорные рабыни, дебелые похотливые провинциальные матроны а здесь – всякие остроумные подружки, развязные актрисы и взбалмошные поэтессы.
   Катулл поднялся и в тоске бродил по комнате. Позвать Тита? Выпить вина? Нет, хватит бесконечных возлияний. Что же он ищет? В жизни, в поэзии, в любви?
   Он подошел к шкафу и, держа светильник, задумчиво разглядывал книги. Часть он привез из дома, но большинство купил в Риме, рыская по лавкам и истратив уйму денег.