Порок, обольстительно усмехаясь, убеждал меня, что на дворе зима (и это правда), а под одеялом вечное лето (это тоже правда), и я вполне могу встать через час, а то и через два (чистая правда!), и так далее, и тому подобное, одна правда, только правда и ничего, кроме правды.
   Добродетель же возводила руки к потолку, заменявшему небо, и безмолвно бичевала Порок, причем так скучно и неубедительно, что я – ну не Геракл я, каюсь! – повернулся к ней отнюдь не самой добродетельной частью тела и опять заснул.
   Снилась мне какая-то дрянь.
   Будто иду я по нашему переулку, иду себе и иду, собираюсь свернуть на Павловку – а навстречу мне шлепает старик Ерпалыч, псих наш местный. Через подъезд от меня живет, на третьем этаже, как и я. Дядька он безобидный, денег никогда не клянчит, а если и разживется где гривной-другой, так тут же конфет на них накупит и в почтовые ящики накидает.
   Пацанам.
   Короче, сближаемся мы с Ерпалычем, а я дивлюсь: форма на нем служивого-жорика, полушубок из казенной овчины, шапка-ушанка с Победоносцем на кокарде, пояс наборной с латунными бляхами, табельный палаш по уставу слева от пряжки, кобура с пистолетом прям-таки в бок вросла…
   – Ерпалыч, ты чего? – спрашиваю.
   – Ничего, – отвечает. – А вы, Олег Авраамович, чего? В редакцию за авансом собрались?
   Какой я ему Олег Авраамович?! Алик я ему…
   – Слышь, Ерпалыч, – говорю, а сам чую, что не то говорю, – дай из пистолета стрельнуть!
   – Не дам, – отвечает Ерпалыч. – Во сне из пистолетов стрелять не положено.
   – Ладно, – соглашаюсь я. – А наяву положено?
   Что-то он мне ответил, только не запомнил я, потому как проснулся.
   И встал сразу.
   Уж больно мне сон про Ерпалыча в форме не понравился.
 
   Умываться холодной водой не хотелось, а газовая колонка упрямилась, наотрез отказываясь воспылать – ее не устраивал напор воды в трубах. Проклятия и физическое воздействие результата не возымели, так что пришлось, стеная, тащиться на кухню, ставить в красном углу одноразовую иконку св. Никиты Новгородского, а после еще и возлагать на жертвенную конфорку-«алтарку» кусок сдобной ватрушки с творогом и изюмом (просвиры у меня вчера закончились). Для пущей убедительности я вдобавок, когда возжег огонь, капнул постным маслом – каплю на плиту, каплю на пол и две капли в кухонную раковину-мойку.
   Ватрушка горела плохо, с дымом и чадом. Я полез на подоконник и, уже распахивая форточку, услышал за спиной бульканье, сдавленное оханье в стояке и счастливое гуденье заработавшей колонки.
   Лик Никиты потемнел, полиграфический глянец брызнул во все стороны сетью морщин-трещинок, как бывает всегда при удавшемся молении; и еще подумалось мимоходом – надо бы забежать в соборный ларек, запастись образками на будущее.
   – Ура! – завопил я, спрыгивая на пол. – Аллилуйя!
   И побежал умываться.
   Водя бритвой по щекам, я придумал четыре строчки. «Откройте пещеры невнятным сезамом; о вы, лицемеры, взгляните в глаза нам!» Все. Больше не придумалось. Вернувшись в комнату, я записал этот бред на обрывке газеты и сунул в рабочий блокнот.
   На всякий случай.
   Рядом с блокнотом валялся эскиз обложки к третьему переизданию моей книги. Его мне вчера всучили для домашнего просмотра в местном издательстве «Эйпус-Грамм». Заковыристое имечко досталось бедолагам-издателям от предыдущих владельцев, никто не мог выяснить, что сей «Эйпус…» означает хоть на каком-нибудь языке – а вот поди ж ты, прижилось!
   Можем, когда хотим.
   Откинув злобно шуршащую кальку, я лишний раз полюбовался, как на фоне закатного солнца бородатый имбецил страдает зоофилией. Вкупе с крупным рогатым скотом ярославской породы. Им обоим на головы сыпались угловатые буквы из пористого кирпича, отскакивая и образуя заголовок.
   «Бык в Лабиринте».
   Мое же старое, самое первое название, которое я в очередной раз титанически пытался пробить в печать – «Люди, боги и я» – редакцию не устраивало категорически.
   Читатель, видите ли, не купит, а купит, так обидится…
   Я еле сдержался, чтоб не сунуть проклятый лист в пламя жертвенной конфорки – вот уж не знаю, кого подобное приношение устроило бы?! – и сел за стол, раздумывая над вариантами завтрака: яичница простая или яичница модифицированная, с майонезом?
   Так и не придя к окончательному выводу, я вспомнил, что в районной поликлинике у врача-окулиста вчера должен был состояться розыгрыш лотерейного молебна Гурию и Варсонофию, Казанским чудотворцам. Надо бы заглянуть, справиться о результатах. До чертиков надоело очки носить, от контактных линз у меня воспаление, а на персональный молебен я денег сроду не наскребу. Конечно, рассчитывать влететь в «трех праведников из тысячи» не слишком умно, но что делать? Так, яичница доедена, несмотря на отсутствие окончательных выводов, билет с двойным профилем Гурия-Варсонофия в кармане, теперь оденемся потеплее и шарф запахнем по-маминому…
   Вот.
   Короткий взгляд на стенной календарь сообщил мне: сегодня рекомендуется из энвольтования, изготовления пентаклей и иных действий того же рода следующее – стричь ногти, чтоб не слоились, лечить нестоячку и доить свинью для здоровья.
   Благополучный день, короче.
 
   Через десять минут я уже шел по Пушкинской, изо всех сил стараясь не поскользнуться. Время было светлое, центр города, согласно уверениям стариков вроде Ерпалыча, и задолго до Большой Игрушечной войны считался местом тихим и безопасным, так что газовый баллончик я брать не стал, и ничего такого брать не стал, кроме бумажника, ключей и постоянного билета на все виды транспорта.
   Странное дело: на момент катастрофы я имел честь уже заканчивать первый курс института – стало быть, прекрасно должен был помнить и предыдущие времена (согласно традициям, старые и добрые). А вот не сохранилось; так, обрывки, эпизоды… ветошь. Шухер помню, разруху помню, восстановление помню – нас, студиозусов, аборигенов Бурсацкого спуска, тогда гоняли на стройработы и крестные хода чаще, чем на лекции. Зато счастливая пора детства благополучно выветрилась из памяти. Бывает: один по пьяни все стрельбу из любимой рогатки вспоминает, другой об институтских пьянках балабонит, третий про службу, четвертый про баб, пятый все на будущее загадывает…
   Выборочная амнезия, однако. Говорят, у моих сверстников-земляков у всех так… последствия катастрофы, влияние потрясения на неокрепшую психику.
   Эх, ать-два, не тужи, завей память веревочкой!
   Выворачиваем на улицу, идем, шевелим ногами…
   Только далеко я не ушел. Потому что встретил – кого б вы думали? – кого б вы ни думали, а встретил я нашего реликтового друга Ерпалыча. Возле кинотеатра, рядом с афишей фильма «Икар и Дедал», на которой были изображены двое мужчин резко выраженного гомосексуального типа с крыльями. Один из них пикировал на другого с вожделением во взоре, а жертва летела вниз головой, с тоской косясь на злополучного Ерпалыча.
   Зря, в общем-то, косился – уж чего-чего, а сочувствия он не дождался. Наоборот, Ерпалыч прямо-таки брызгал слюной на ворот своего знаменитого кожуха из тибетской далай-ламы, и каждый волос встопорщенной бороденки старика излучал негодование.
   – Рукоблуды! – бушевал Ерпалыч. – Художнички хреновы! Мазилы-изобразилы! Руки-ноги за такую афишу! Кисть по самые гланды! Холстом по морде!..
   Народ вокруг вяло толпился и подначивал Ерпалыча на новые словесные подвиги. Пора было вмешиваться – пусть старого ругателя в нашем районе каждая собака знает, и ни один служивый сроду не потянет Ерпалыча в кутузку, и по шее ему никто не даст, а кто даст, того живо пьянчужки местные вразумят… Не в этом дело. Просто после таких выступлений Ерпалыч на скамеечке часа два отходит, воздух ртом хватает, сердобольные бабульки его чаем из термоса отпаивают, с валерьянкой пополам – а однажды, когда Ерпалыча в нашем дворе приступ трепал, и вокруг никого, кроме нас, растерявшихся студентов-третьекурсников, так помню я: Тот из стены вышел. Мы врассыпную, а Тот подошел вперевалочку и лапу корявую Ерпалычу на лоб положил. Враз старика отпустило, а Тот-исчезник постоял минутку и опять в стену спрятался.
   Мы тогда еще тряслись, что он Ерпалыча с собой заберет; кукиши ему издалека крутили, как полагается, хотели штаны спустить да голые задницы показать, для умиротворения… не успели.
   Так обошлось…
   Раздвинул я толпу, послал кого надо куда надо и беру Ерпалыча за плечи. Худой он оказался, чисто скелет в кожухе! – а пошел сразу, словно ждал, что его кто-то увести отсюда должен.
   – Пошли, Ерпалыч, – говорю, а сам с ним уже за угол сворачиваю, – чего зря разоряешься?! Мужик ты у нас грозный, это все знают, а что Икар на афише рожей не вышел, так это нам без разницы, ты только поскальзываться не вздумай, у меня у самого ботинки скользкие, не удержу я тебя, Ерпалыч…
   – Алик, – бормочет старик мне в ухо, – вы же умный парень, Алик, вы же книжки пишете… это же символ, Алик, нельзя же так!.. опасно это, Алик, а у нас вдесятеро опаснее…
   – Нельзя, – соглашаюсь. – Никак нельзя и даже опасно, ни к чему символ поганить, крылья ему косо пририсовывать… да ты ноги-то переставляй! У меня крыльев нету…
   Он тут как вцепится в меня, как тряхнет! Ну, думаю, здоров старик – а он чуть ли не хрипит:
   – Нету! Нету крыльев! Нету и никогда не было! Не было крыльев! Не было!..
   Я руки его костлявые от себя отрываю, соседям киваю – все в порядке, мол, сам справлюсь!
   В первый раз, что ли?!
   – Как это, – отвечаю, – крыльев не было?! Ты, – отвечаю, – Ерпалыч, говори, да не заговаривайся! Любой дурак знает: Дедал крылья изобрел, себе и сыну Икару присобачил, потом улетели вместе… Ты чего, Ерпалыч?
   Говорю, а сам себя полным кретином чувствую: на улице, в снегу по уши с Ерпалычем о крыльях Дедаловых спорю! Кому сказать – не поверят!
   – Дурак-то знает! – кричит Ерпалыч. – Дурак знает, потому что он – дурак! Не было крыльев, Алик! Это не Дедал крылья придумал – это ты ему их придумал! Ты да Овидий! Вот вам!
   Завелся я.
   Не выдержал.
   – Какой Овидий?! Причем тут Овидий?! Тоже мне, нашел виноватых – меня с Овидием! Делать нам с Овидием больше нечего – крылья твоему Дедалу придумывать!
   – Не было крыльев! – у Ерпалыча аж опять слюна на воротник клочковатый потекла. – Не было! Парус был, Алик! Парус! Парус он изобрел, косой парус для маленьких суденышек! И на двух парусных лодках ушел вместе с сыном с Крита! А гребной флот Миноса не догнал их! Вот, выкусите!.. Дураки вы с Овидием! Дураки! Афиши вам рисовать!
   Вот тут я ему и поверил.
   Считайте меня кем угодно, плюйте мне в лицо – поверил. Стоят два психа на улице, снег метет, век на дворе даже стыдно сказать какой – а я Ерпалыча за пуговицу беру и нежно так:
   – Пошли, старик, ко мне в гости. Чайку выпьем…
   – Нет, – шепчет Ерпалыч, а сам зимний-зимний такой, белеет просто на глазах, – пойдемте, Алик, лучше ко мне. И еще… у вас деньги есть, Алик?
   – Есть, – говорю. – Деньги есть. Сейчас я на угол в магазин сбегаю… ты домой иди, а я мигом…
2
   За водкой я ходил неожиданно долго. Дело, в общем, не в водке – две бутылки перцовки я взял сразу, на углу, как и собирался. Сначала хотел выпендриться, «Менделейки» купить: дорогущей, с голограммой самого Преподобного Димитрия на этикетке, при нимбе, бороде и улыбке архипастырской. «Менделейка» у нас в основном идет на экспорт, за бугор; но спасибо родному ликеро-водочному! – и о своих земляках печется, не забывает. Впрочем, почти сразу я устыдился тщеславия суетного, решил не выпячивать грудь и взял перцовой «Олдёвки» – посчитав из каких-то соображений, что Ерпалыч должен любить именно крутые напитки, пусть даже и с утра. Собственно, это даже не перцовка, а жгучий бальзам о семнадцати компонентах («Семнадцать мгновений весны» – шутили любители), но и собственно перца там – то ли пять, то ли шесть видов, включая экзотический «Chilli-Black».
   Задержка же у меня вышла близ фонтана, не работающего с осени и по самый парапет заваленного слипшимся снегом. Остановился я, стою, в каждой руке по бутылке, и думаю: куда зимой водяница из фонтана девается? Очень уж меня вопрос такой волновал, когда я еще в институте учился и с лекций бегал пиво во дворах пить, под «молитву об отроке неудобоучащемся». Потом забылось как-то, а сейчас вот опять приспичило.
   Дружок мой, Ритка (его родители от большого ума Ричардом назвали, Ричардом Родионовичем, чтоб жизнь малиной не казалась, а мы все – Ритка да Ритка), который сейчас в жориках, старший сержант патруля – тот, помню, любил к работягам из горводтреста цепляться, когда они фонтан ремонтировать приходили. Он цеплялся, а они его посылали. Я давно заметил – Техники, особенно дипломированные, если по долгу службы с Теми напрямую работают, а не просто так, по схеме «моление – воздаяние», очень не любят об этом деле лясы точить. «Они, мол, Те, а мы – Эти». И все. Вали, парень, отсюда, а то по шее схлопочешь.
   Отца я вдруг своего вспомнил. Ни с того ни с сего. Как сидели мы с ним на кухне перед самым его отъездом в Штаты, коньяк «Ахтамар» лимоном заедали, а я его спрашивал: «Пап, а до Большой Игрушечной – были Те или нет?» Отец морщился, глядел в рюмку, цедру лимонную без сахара жевал… «А шут их знает», – отвечал. «Ну ты же должен помнить!» «Должен. Должен, Алик… А вот не помню. Кажется, были, только мы еще не понимали, что они – Те. Нам, людям, все лишь бы свалить на кого… Вот и валили – на барабашек, на полтергейсты, на пришельцев, на маньяков, в конце концов! Ты знаешь, Алик, незадолго до Большой Игрушечной – ты тогда совсем пацаном был – паром „Эстония“ затонул. Странно как-то затонул: еще все по телевизору удивлялись, что огромное плавсредство, тыщи человек народа, спассистемы мирового уровня – и даже пискнуть не успели! Никто, по-моему, не спасся… Потом чуть ли не полпарома в двадцати километрах от места гибели нашли, будто рванул кто-то „Эстонию“ со зла! Тоже после свалили на погоду и невыясненные обстоятельства… Давай лучше еще по одной тяпнем, а?.. ты только к маме на могилку захаживай, не забывай…»
   И, под фортепьянный наигрыш, глядя мимо клавиш блестящими глазами:
 
– Запах акации, шум ребятни,
Мягкий и тихий за окнами свет,
Звуки курантов (хотя без пяти!),
Мучает скрипку мальчишка-сосед,
 
 
В кухне жара; недочитанный том,
Краски и кисть в беспорядке лежат.
Все это, все это, все это – дом,
Дом,
Из которого я не хотел уезжать…
 
   Может, зря я тогда с тобой не поехал, папа? Пашку ты-таки увез, Павла свет Авраамовича, потому что Авраамович, и потому что в тринадцать лет право голоса куцее… Глядишь, и мне за океаном прилепиться удалось бы? Мыл бы сейчас посуду в детройтских кафешках или куковал на вашем островке близ южно-каролинского побережья, пил бы виски да акул считал, и знать не знал козла-редактора, и не снились бы мне по ночам пасквили в «Независимой Газете» – дескать, автор небезызвестного «Быка в Лабиринте» вознамерился выехать одновременно на «умняке» и дешевой забойности, а поскольку в одну телегу впрячь не можно, особенно учитывая, что истинный талант по гроб жизни обязан быть голодным и остервенелым…
 
– Он для кого-то небросок и прост,
Черточки-годы на краске ворот –
Это мальчишкой я мерял свой рост,
Вырос, и вот – от ворот поворот.
 
 
Дождь еле слышно шуршит за окном,
Капли на листьях, как слезы, дрожат.
Все это, все это, все это – дом,
Дом,
Из которого я не хотел уезжать…[1]
 
   Ладно, хватит рефлексировать, пора «Олдёвку» пить!
   И я пошел пить ее, родимую. Шагов через двадцать ноги у меня поехали в разные стороны, я чудом извернулся, спасая бутылки – и краем глаза увидел у фонтана босую девушку в легком платьице, глядящую мне вслед с каким-то неприятным сочувствием. Снег падал на золотистые волосы, на хрупкие, почти детские плечи, превращая Ту в стройного снеговика, я невольно передернулся, глядя на это незамерзающее чудо, а потом водяница шагнула в фонтан и исчезла, а я вздрогнул и побежал к Ерпалычу.
   Никуда она, оказывается, не девается, даже если фонтан зимой и не работает! Вот ведь как…
3
   …Нет, все-таки он – псих. А то я вдруг начал в этом сомневаться.
   Поначалу все было просто: Ерпалыч сидел в дряхлом плетеном кресле, скособочившись и тяжело дыша, а я суетился вокруг журнального столика с исцарапанной инкрустацией, раскладывая на этом антиквариате нарезанное ломтиками сало и бутерброды с рыбой-шпротой. Или с рыбом-шпротом; кому как больше нравится. Закуску я принес с собой из дому – спохватился-таки по дороге – и правильно сделал, потому что Ерпалыч явно питался воздухом. Рюмки у него были свои, но все разные, так что я подбирал их по размеру, а эстетику пришлось отодвинуть в сторону. После я разлил перцовый бальзам, плеснул немного на порог – квартирнику…
   И тут Ерпалыч вдруг бодро вскочил, кинулся к стоявшему в углу на футляре от швейной машинки магнитофону (катушечный «Садко», динозавр вымерший!) и запустил, мягко выражаясь, музыку.
   Трудно понять, как Ерпалычу удалось дожить до старости, слушая сей выкидыш муз. В магнитофонных динамиках звенело, топало, через неправильные промежутки времени раздавался лязг и молодецкие выкрики; я машинально проглотил перцовку, даже не заметив вкуса, и уставился на счастливого Ерпалыча, цедящего свою порцию мелкими глоточками (что само по себе было ненормально).
   – Что это, Ерпалыч? – прохрипел я.
   Не думаю, что он меня услышал – скорее, по губам догадался.
   – «Куреты» это, Алик, – Ерпалыч придвинулся ко мне почти вплотную и радостно захлопал старческими белесыми ресницами. – Группа такая. Да вы не волнуйтесь, к ним быстро привыкаешь…
   Сомневаюсь, чтобы мне хотелось привыкать к этим оглушительным «Куретам».
   – А-а… зачем?
   – Надо, – строго сказал Ерпалыч и пальцем мосластым погрозил. – Надо, Алик! Вы мне лучше вот что скажите…
   Я даже не успел сообразить, что он меня до сих пор на «вы» величает, как Ерпалыч уже налил по второй и удрал из комнаты. Вернулся он с потрепанной книжкой в руках, в которой я с удивлением узнал своего собственного «Быка в Лабиринте».
   Еще первого издания, покет-бук в мягкой обложке.
   Пять тысяч тиража.
   – Скажите, Алик, – вопрошает Ерпалыч тоном матерого инквизитора, замыслившего расколоть еретика на «сознанку», – вы сами додумались вести рассказ от имени Минотавра? От первого лица?
   – Не знаю, – искренне отвечаю я. – Может, сам… а может, читал где-то или видел – вот оно и отложилось. Борхесы там всякие, Олдя, Бушков с Валентиновым… хрена теперь вспомнишь!
   – Вы честный человек, Алик, – Ерпалыч сказал что-то еще, но я из-за «Куретов» не расслышал. – Давайте выпьем за ваш талант.
   Я хотел было возразить – но он уже выпил. И салом заел. Так что пришлось присоединяться. А после третьей гляжу: или «Куреты» вроде тише стали, или я и впрямь к ним привыкать начал, только сидим мы хорошо, рыбу-шпроту кушаем, и я Ерпалычу рассказываю, как «Быка» писал, как по ночам в зеркало глядел, боялся, что рога Минотавровы прорастают, а потом рога проросли-таки, бросила меня Натали к свиньям хреновым, и я Миньку-бедолагу за неделю убил, то есть не я, конечно, а Тезей, только Тезей у меня такой сукой вышел, что самому противно, а читатели и не заметили, что Тезей – сука, и Ариадну он сам бросил, нечего на Диониса валить, и пора по четвертой, или по пятой, не помню уже…
   «Куреты» брякают, я трезвый вдруг оказался, только тяжелый, а Ерпалыч меня спрашивает:
   – Скажите, Алик, вы случайно Тех не боитесь?
   – Нет, – отвечаю, – что я, сумасшедший? Чего мне их бояться? Жертвую я исправно, молюсь по графику, службы все в квартире работают, оберег-манок на месте, раз в месяц заговорщика вызываю – подновлять… С кентаврами я вообще на коротком колесе, маньяков давно Первач-псы повывели, спасибо им!.. Нет, Ерпалыч, не боюсь.
   – Кому «им» спасибо-то, Алик? Псам или маньякам?
   Я смеюсь, «Куреты» орут, а Ерпалыч бороду в кулаке крутит, ногу за ногу забросил, брючина обтрепанная чуть ли не до колена задралась, голень старческая, сухая, в пятнах каких-то синих…
   – Ладно, – смеется старый хрыч, – оставим Тех в покое. И мольбы по графику – за компанию. Лучше скажите мне, Алик, что вы сейчас пишете?
   – Скажу, – отвечаю. – Сейчас скажу. Только яичницу поджарю.
   Яиц десяток я тоже с собой принес. Забрал их из сумки – одно треснуло, зараза, но не потекло вроде – и пошел на кухню. Сковородка у Ерпалыча почему-то в холодильнике стояла. Пустая, чистая, и под самой морозилкой. Вынул я ее, на плиту поставил, огонь зажег, яйца бью – и только на пятом яйце соображаю, что плита-то у Ерпалыча четырехконфорочная, старого образца, без «алтарки»! Интересно мне стало: что старик делает, когда у него, к примеру, труба потечет? Шпагатом с наговоренным узелком перевязывает? Или к соседям идет? А может, на обычной горелке жертву приносит? Одной ведь молитвой, как известно, дом не ставится… да и шпагатик течь в лучшем случае неделю удержит. То-то у него кухня такая обшарпанная, краны все текут, и форточка выбитая целлофаном затянута.
   Вернулся я в комнату, стали есть яичницу, и начал я Ерпалычу на житье-бытье жаловаться. Хорошо он слушать умел – я и сам не заметил, как от старого «Быка…» с Тезеем-зоофилом к новому, свеженькому перескочил; к заветным, м-мать их, «Легатам Печатей»! Терпеть ненавижу о недописанных вещах под водку трепаться, особенно когда текст второй месяц виснет, да только язык мой – враг мой! Зря я, конечно, через слово ругался по-черному, но уж больно разобрало! Некому мне выговариваться, сижу над «Легатами» в тоске душевной, дерьмо в себе коплю яко во месте отхожем, травлю душу злостью, будто кислотой… раньше хоть перед Натали распинался – все, глядишь, полегче становилось.
   – Любопытно, любопытно, – бормочет Ерпалыч, – даже очень… Говорите, Легаты Печатей?.. Ангелы-Хранители?
   – Скорее уж вредители, – отвечаю; и по памяти, полуприкрыв глаза:
   – И воскликнул он громким голосом к четырем Ангелам, которым дано вредить земле и морю, говоря…
   – …Не делайте вреда, – мигом подхватил Ерпалыч, счастливо жмурясь сытым котярой, – ни земле, ни морю, ни деревам, доколе не положим печати на челах рабов Бога нашего! Ишь ты – ангелы-вредители… Вы, Алик, это тоже сами придумали, или как?
   – Или как, – говорю. – Книжки умные читал.
   – А позвольте поинтересоваться – какие?
   – Разные, – говорю. – «Шах-наме» в пересказе Розенфельда. «Откровение…» в адаптированном варианте «Новой Жизни». Мифы Древней Греции – еще старые, Куновские… потом эту, как ее?.. Младшую Эдду, вот.
   – А вы, Алик, – перебивает Ерпалыч, – небось, любите фильмы порнографические смотреть? Как там кто-то кого-то углом ставит? Так сказать, любовь в доступной форме?!
   Обиделся я. Яичницей даже подавился.
   – Старый ты придурок, Ерпадлыч, – говорю. – Был бы ты молодой придурок – дал бы я тебе по роже. Я еще сам кого хочешь углом поставлю! А фильмы твои поганые…
   Он вдруг обрадовался – с чего только, неясно.
   – Да не мои, Алик, не мои, а ваши! Ведь говорите, что сами можете, без голубого экрана, а «Шах-наме» в пересказе читаете. Тем более в пересказе идиота со справкой господина Розенфельда! Вы погодите, Алик, я сейчас… я вам для начала подыщу…
   И опять удрал из комнаты.
   Подошел я к магнитофону, посмотрел, как «Куреты» внутри «Садко» скачут, подумал, что пора и домой валить – а тут Ерпалыч возвращается. С деревянной шкатулкой в руках. Крышку откинул и книгу достает. В мягком переплете, зеленовато-болотном; и издание незнакомое. Потрепанная книжица, клееная; вернее, была клееная, а сейчас все развалиться норовит.
   – Что это? – спрашиваю, а он уже книжку мне протягивает.
   Читаю на обложке: «Мифологическая библиотека». Чуть выше имя написано: Аполлодор. Автор, небось.
   Мифологический библиотекарь.
   Откладываю книгу, беру шкатулку.
   Стою, моргаю, шкатулку в руках верчу. Хорошая шкатулка, вместительная. И резьба на крышке обалденная: хоровод голых мужиков в шлемах с гребнями. А за ними вроде как море плещется. Редкая вещь. Антикварная. Как столик. Как сам Ерпалыч.
   – Пойду я, Ерпалыч, – говорю.
   – Да, да, Алик, – засуетился Ерпалыч, – конечно, идите!.. И книжку с собой возьмите. Да, вот еще…
   Полез он в тумбочку, по плечи в нее зарылся и бухтит оттуда:
   – У вас, Алик, магнитофон есть?
   – Есть, – отвечаю. – Кассетник.
   – Отлично! – кричит Ерпалыч и вылезает с какой-то кассетой в руках. – Вот вам, Алик, нужная музыка! Вы, когда Аполлодора читать станете, обязательно ее включите. А в особенности ежели мне после прочтения позвонить надумаете. Включайте, звук погромче – и звоните. Договорились?
   – А… что за музыка?
   Он даже удивился.
   – Как – что? «Куреты», Алик, это и дураку ясно…
   Дураку, может, и ясно…
Взгляд исподтишка…
   Древесный палочник с хитренькой мордочкой черепахи Тортилы, заныкавшей Золотой Ключик и от сявки-Буратино, и от пахана-Карабаса. Неожиданно грустные глазки часто-часто моргают, гоняют морщинки от уголков, и тоненькие «гусиные лапки» ручейками вливаются в океан впадин, складок, бугров и ямочек, теней и света, из которых время слепило это подвижное лицо, коему место скорее в музее, под стеклом, на пыльном листе бумаги с неразборчивой подписью типа: «Рембрандт. Возвращение блудного сукина сына. Эскиз соседа на заднем плане» – нежели в обшарпанной квартире за рюмкой перцовки.