– Именно. Если вы задержитесь в Петербурге, мы вам продемонстрируем нашу – верней, Божью – молнию.
   Казимир Волмонтович молчал. Не только из-за Вражьей Молодицы – умирал, убивал, всяко бывало. Но эти двое втягивали в кровавое дело самого Творца. Пусть лишь фигурой речи, не всерьез. Хотя отчего же? «Не поминай имени Господа Бога твоего всуе». Третья Заповедь, Синайская Скрижаль…
   Заговорщики не слишком почитали Завет: и Ветхий, и Новый.

Сцена четвертая
Часовщик и его голова

1

   Над лестницей, ведущей наверх, парил ангел.
   Задумчив, он распростер крылья, словно хотел обнять каждого посетителя. Закутать в пуховую метель, спасти от бед; не наставить – отнести на путь истинный, баюкая, как любимое дитя. В правой руке ангел держал валторну. Держи он трубу, и Апокалипсиса не миновать. А валторна – милое дело, мир во человецех.
   Сбросив пальто на руки служителю, Эрстед залюбовался крылатым. Магниты, понял он. Не скрытые нити, не обман зеркал – магниты и металл, из которого ангел сотворен. Сколько же лет надо было искать точку приложения сил? Подбирать вес статуи, исполненной в человеческий рост; экспериментировать, раз за разом, уподобясь Саваофу, карающему Люцифера, ронять посланца небес на грешную землю – головой вниз, кубарем по ступенькам…
   Год? Пять? Десять?!
   – Позвольте ваш цилиндр, сударь…
   – Что? Да, конечно…
   Служитель, кланяясь, принял цилиндр. Его не смутило, что посетитель, увлечен зрелищем, ответил на немецком. За шесть лет кто только не перебывал в «Храме очарования»! – сперва на Большой Мещанской, а позже, когда возникла нужда в более просторном помещении, на Невском проспекте, в доме баронессы Энгельгардт.
   Поднявшись по ступенькам, устланным багрово-рдяным ковром, на верхнюю площадку, Эрстед вздрогнул от неожиданности. Едва нога коснулась белого, с прожилками, мрамора, как ангел зашевелился. По золоченому телу метнулись блики. Еле заметно подрагивая крыльями, он поднес валторну ко рту. Металлические пальцы обласкали инструмент – с точностью, достойной виртуоза-музыканта.
   «Увертюра к «Вильгельму Теллю», – узнал Эрстед по первым тактам мелодии. – Фокусник любит Россини? Забавный выбор…» Охотничья тема наводила на размышления.
   Кто здесь ловец, кто добыча?
   Когда он вошел в демонстрационный зал, там уже сидели десять посетителей. Затаив дыхание, они озирались по сторонам. Дамы ахали от восторга, мужчины вели себя сдержанней, показывая, что им ничего не в диковинку. Лишь плотно сжатые губы и блеск глаз выдавали возбуждение. Сам по себе зал был невелик, но система зеркал на стенах превращала его в новое чудо света. Ощущение безграничной, уводящей вдаль анфилады усиливали кубки и вазы, расставленные повсюду с особым смыслом. Их отражения, множась, создавали иллюзию музейной выставки – бронза, фарфор, витые ручки…
   Собравшиеся, словно по команде, уставились на Эрстеда. Особенно усердствовал суровый господин в мундире профессора Академии художеств – с золотым шитьем по обшлагам и воротнику. Выпучив глаза, профессор аж вспотел от напряжения. Все чего-то ждали, затаив дыхание. Сделав шаг за порог, датчанин понял – чего именно. По обе стороны от входной двери стояли два лакея-великана. Приветствуя нового гостя, они склонили головы, и холодок пробежал по спине Эрстеда.
   Лакеи были куклами.
   Он не вскрикнул, к общему разочарованию. Хотя, проходя дальше, не мог избавиться от чувства, что куклы смотрят ему в спину – живыми, уставшими от ежедневной маеты взглядами. Взяв бокал шампанского с подноса, который предложил ему слуга-арап, Эрстед пригубил вино и сделал вид, будто с интересом изучает зал. Арап не уходил: крутился вокруг, ловко вертел подносом. Кучерявый, губастый, он лоснился, как наваксенный сапог. Сделав неудачный пируэт, слуга поскользнулся на полу, натертом воском. Никого, к счастью, не задев и не обрызгав, бокалы улетели в дальний угол.
   – Ах ты, мерзавец!
   Кричал старичок – мелкий и седенький. Гневаясь, он топал ногами, словно ребенок. Не дождавшись от подлеца-арапа извинений, старичок сунул руку за отворот сюртука и выхватил пистолет. «Это дурная шутка», – подумал Эрстед, машинально отступая подальше от слуги. В ту же секунду грохнул выстрел. Дамы завизжали, самая нервная упала в обморок, подхвачена суровым профессором…
   Глаз у старичка был верен, а рука тверда, как у отставного военного. По ливрее арапа расползлось кровавое пятно. Захрипев, слуга упал на колени, а там и лег ничком. Короткая судорога, и тело замерло. Из-под трупа текла красная струйка.
   – О Боже!
   – Да что же это?.. маменька, мне дурно…
   – Врача!
   – Полицию!
   – Не извольте беспокоиться, господа! – старичок спрятал пистолет. – Сию минуту воскресим…
   Мелким бесом он подскочил к покойнику.
   – Вставай, хамово племя!
   Не дождавшись ответа, старичок пнул мертвеца в бок:
   – Вставай, кому сказано!
   Повинуясь, арап стал медленно подниматься на ноги. Рот его был оскален, снежно-белые зубы сверкали жемчугом. Двигался слуга рывками. Постепенно жесты его вновь становились естественными. Пятно крови никуда не делось, но теперь все отчетливо видели, что арап – не человек.
   Автомат, на манер «маленького турка» Пинетти.
   – Браво, – в наступившей тишине, такой густой, что ее можно было резать, как масло, сказал Эрстед. – Браво, мэтр Гамулецкий! Я восхищен, честное слово…
   Старичок раскланялся, блестя озорными глазками.
   – Вы отлично стреляете, – добавил Эрстед.
   Он ясно видел дырку от пули на ливрее автоматического арапа. В «Храме очарования» все что угодно грозило оказаться иллюзией. Но эта дырка была подлинной. Если ты видел столько ранений, что иному хватило бы на пять жизней, ошибка исключалась.
   – Мой отец, Марк Гамулецкий, – фокусник с гордостью подбоченился: ни дать, ни взять, герой-воробышек, – служил в прусской армии. В чине полковника, знаете ли. Пистолет – моя первая игрушка в детстве. Я починил сломанный замок «жилетника» в пять лет.
   И Андерсу Эрстеду, полковнику Черного Ольденбургского полка, стало ясно, что Антон Маркович Гамулецкий никогда не воевал.

2

   Дальнейшие чудеса были восхитительны. Никто из посетителей не пожалел, что выложил за вход четвертной ассигнациями – билет в ложу Александринки (на премьеру «Елены Прекрасной», да-с!) стоил пятью рублями дешевле. Купидон, точивший стрелу, привел дам в экзальтацию. Амур, взлетев из вазы, окончательно добил прекрасных зрительниц. Луку амур предпочитал арфу, ловко бренча мотивчик из фривольного водевиля.
   – Ах!
   – О-о-о!
   – Чудо!
   Часы отбивали время, повинуясь приказам гостей. На зеркальном столике танцевали бумажные фигурки. Механический кот мяукал из угла. Механическая змея, шипя, ползала между ножек стульев. Механический петух кричал зарю. Карточный пасьянс раскладывался сам собой и, что удивительней всего, каждый раз сходился.
   – Маменька, смотрите!
   – Всякое видел, Евграф Алексеевич. Но такого…
   – Charmante!
   Голова чародея, отделанная под бронзу, отвечала на вопросы. В голове без труда узнавался создатель «Храма очарования». Приплясывая рядом, словно бодрый труп, вставший после гильотины, мэтр Гамулецкий уговаривал почтенную публику спрашивать еще.
   Заинтересовавшись, Эрстед спросил у головы по-немецки: какова формулировка закона Бойля – Мариотта? Голова ответила без запинки, с чудесным берлинским произношением. Тогда Эрстед перешел на французский: каковы же отклонения от сего закона? Голова, не чинясь, стала перечислять отклонения, щеголяя парижским выговором.
   В ответах легко узнавались результаты исследований академика Эрстеда-старшего.
   – Достаточно!
   – Спросите у нее, будет ли война с турком!
   – Фи, как скучно!
   – Маменька, велите ей сказать: идет ли мне шаль…
   Едва уговорив собравшихся потерпеть, Эрстед предпринял еще один эксперимент. С разрешения фокусника он взял голову и перенес ее к зеркальному столику, где установил рядом с бумажными танцорами. Во время переноски голова без умолку болтала на шести языках. Обождав, пока «чародей» сделает паузу, датчанин спросил:
   – Что говорил о науке Конфуций?
   Вопрос был задан по-китайски.
   С минуту голова молчала. Зрители ждали, не мешая. Ни слова не поняв в вопросе, гости тем не менее искренне радовались посрамлению фокусника. Так толпа в цирке с замиранием сердца ждет падения канатоходца.
   – Маменька, она умерла?
   – Жива… моргает!..
   – Тот, кто учится, не размышляя, – с ехидцей прервала молчание голова, – впадет в заблуждение. Тот, кто размышляет, не желая учиться, окажется в затруднении. Добавлю от себя: достойный муж не видит чести в посрамлении собеседника.
   Окажись здесь отец Аввакум из пекинской миссии, он опознал бы фуцзяньский диалект. Впрочем, «чародей» повторил свой ответ и по-русски: для общего вразумления.
   Еще полчаса восторга, и публика, возбужденно гомоня, покинула зал. Эрстед задержался. Оставшись с фокусником наедине, он дождался, пока старичок отсмеется. По щекам Гамулецкого текли слезы, он радовался, как ребенок. Неизвестно, всякий ли раз он хохотал, едва зрители уходили. Над кем смеялся фокусник, также осталось загадкой. Но Эрстед не чувствовал ни малейшей обиды.
   Смех Гамулецкого был заразителен и простодушен.
   – Ваше искусство выше любых похвал, – наконец сказал Эрстед по-немецки. – Нет, я предполагал, что увижу высокое мастерство… Но вы просто покорили меня.
   – Пустяки, – отмахнулся фокусник. – Любой хороший механик…
   – Не любой. Отнюдь не любой. Замечу, что вы во всем превзошли своего учителя. Давний спор завершился, как по мне, полной вашей победой. То, что я увидел…
   Старичок оставил веселье. Черные слезящиеся глазки внимательно уставились на гостя. Чувствовалась в Гамулецком скрытая пружина. Даже когда он стоял на месте, а это с мэтром случалось редко, все казалось: вот-вот он подпрыгнет, хлопнет в ладоши и отчебучит лихую шутку.
   – Учитель? – спросил Гамулецкий по-русски. – Кого вы имеете в виду, Андерс Христианович? Кемпелена с его «шахматистом»? Пинетти? Вокансона? Семейство Жаке-Дрозов? Вы уж объяснитесь, голубчик, уважьте старика…
   Датчанин не помнил, чтобы сообщал фокуснику имя своего отца.
   – Я имею в виду Калиостро, – он тоже перешел на русский, желая попрактиковаться. – Насколько я знаю, Антон Маркович, вы были в числе его последователей. Варшавский кружок, да?
   – Насколько вы знаете… – задумчиво повторил Гамулецкий. – А насколько вы это можете знать, Андерс Христианович? Варшава, милая Варшава… Когда я вступил в «Египетскую ложу», вам, голубчик, полагаю, было годика два, не больше. Когда же я последовал за Калиостро в Париж, вам исполнилось семь. Что-то я не припомню в нашем окружении столь молодых людей…
   Зеркала на стенах вдруг проявили странный характер. Создавая иллюзию пространства, они отражали все: кубки, вазы, стулья, столы, «воскрешенного» арапа, стоявшего без движения… В анфиладе залов не было одного – людей. По идее, десятка два Гамулецких беседовали бы сейчас с двадцатью Эрстедами, когда б не упрямый норов зазеркалья.
   Там и раньше никто не отражался, вспомнил датчанин. Только куклы, не люди. Как же он это делает?
   – О вас и Калиостро мне рассказывал барон фон Книгге.
   – Филон? – фокусник назвал фон Книгге старым иллюминатским прозвищем. – Охотно верю, голубчик. Ваш барон отличался редкой болтливостью. Он всем рассказывал про всех и ухитрялся извлекать из этого сугубую пользу. Обычно это приводит к неприятностям, но не у Филона. И что же он вам поведал о нас с Калиостро?
   Последняя фраза была произнесена с нескрываемой иронией. Ему восемьдесят лет, подумал Эрстед. Святой Кнуд! – ему восемьдесят лет, и он бодр, как юноша. В Варшаве Калиостро торговал «эликсиром молодости»… Нет, это невозможно!
   – Фон Книгге утверждал, что вы поссорились с его сиятельством, – на иронию датчанин ответил иронией, помня, что графским титулом Калиостро наградил себя сам, желая ни в чем не уступать конкуренту, графу Сен-Жермену. – Дескать, вы побились об заклад, что повторите все кунштюки мага, не прибегая к египетской лжи и дурно пахнущей трисмегистике. Механика, физика и толика ума. Маг обиделся и предрек вам поражение. По словам фон Книгге выходило, что Калиостро даже в тюрьме Сан-Лео, больной и сопротивляющийся яду, сохранил величие духа…
   – А я? – расхохотался Гамулецкий. – Я, значит, на свободе и не сохранил?
   – Прошу извинить меня, мэтр. Барон сказал, что вы – часовщик.
   – Этим он желал оскорбить меня? Ах, Филон, Филон…
   Эрстед почувствовал, как холодок бежит у него по спине. Он ясно видел, что Гамулецкий не произнес ни слова. Сокрушенный вздох «Ах, Филон…» раздался у датчанина за спиной. Обернувшись, Эрстед заметил, как шевелятся ярко-красные губы у головы «чародея», забытой на зеркальном столике. Бледность воскового лица, повторяющего черты фокусника, оттенялась зеленой, как свежая трава, чалмой.
   – Да, я часовщик, – продолжила голова, не смущаясь вмешательством в чужую беседу. – Но я – превосходный часовщик. Желаете послушать мою кукушку? Гните угол,[6] и добро пожаловать! Шестеренки, колесики, рычаги, и никаких, прости Господи, магистериев…[7]
   «Чародей», в отличие от живого Гамулецкого, был брюзгой и циником.
   – Хотите чаю? – погрозив голове пальцем, фокусник сменил тему разговора. – Никита! Чаю нам в залу…
   Обращаясь к лакею-невидимке, он не повысил голоса. Но Эрстед не сомневался, что таинственный Никита явится без промедления, как джинн, вызванный из медной лампы, и принесет все необходимое. В ожидании чая Гамулецкий вприпрыжку расхаживал от стены к стене, забыв о собеседнике. Датчанин не мешал ему. Наблюдая за старичком, похожим на птицу в поисках крошки хлеба, Эрстед вспоминал давний разговор с фон Книгге. В те дни они уже успели поссориться из-за Месмера, чье «пагубное» влияние отдалило ученика от учителя. Но полный разрыв маячил впереди.
   В истории, рассказанной Эминентом, крылся намек. Близость, а позже – ссора Калиостро и Гамулецкого во многом повторяла историю отношений фон Книгге и Эрстеда.
   – Часовщик, – ворчала голова, пока Никита, бородатый детина в ливрее, войдя в зал, расставлял на втором столике чашки, блюдца и пузатый самоварчик. Болтовня головы лакея не беспокоила: видимо, привык. – А кто тогда Калиостро? Аптекарь? Вот ваш батюшка, Андерс Христианович, он был аптекарь, и знатный аптекарь. Небось не прописывал «халдейскую жижицу» вместо пилюль от запора…
   Фокусник хихикал. Обида головы его забавляла.
   – Десять лет, милостивый государь мой! Десять лет я трудился, чтобы найти точку и вес магнита и железа, дабы удержать ангела в воздухе. Помимо трудов немало и средств употребил я на это чудо. Часовщик…
   – Хватит! – прикрикнул фокусник. – Постыдись!
   – Нечего мне стыдиться, – огрызнулась голова. – Пусть враги мои стыдятся…
   И умолкла.
   – Присаживайтесь, голубчик, – Гамулецкий энергично взмахнул рукой. Так предлагают бежать наперегонки, а не чаевничать. – Никита с китайской травкой «на ты». Заварит лучше, чем в Пекине. Вы бывали в Пекине?
   – Бывал, – Эрстед присел к столу.
   – Вот и расскажете старику, каковы нынче мандарины…

3

   Петербург – не Пекин, даром что оба – северные столицы. Зеленому чаю здесь предпочитали черный. Как с первой минуты заявил фокусник: «Черные чаи по натуре и по образу приготовления здоровее для русского сердца!» И налил гостю полную чашку – не в пример китайским малюткам, рассчитанную на голиафа.
   Никита расстарался на славу. Лоснились поджаристые бока калачиков. На особом блюдце лежал колотый сахар. Блестя зеленой горкой, манило крыжовенное варенье. Эрстед кинул в рот кисло-сладкую ягодку и зажмурился.
   Вкус был божественный.
   – Брали у Аничкова моста, в лавке купца Белкова, – рассказывал Гамулецкий, вспотев, словно от долгого бега. Щеки и лоб он промокал клетчатым платком, огромным, как полковое знамя. – Цыбик[8] чаю, прости Господи, в пятьсот рублей встал. Рассыпали его, вышло шестьдесят фунтов. Жить можно, отчего не жить…
   – Можно, – поддакивал Эрстед, косясь на молчаливую голову.
   Ей фокусник чаю не предложил.
   – Китайцы-хитрованы красят чай прусской синькой. Травят нашего брата. Тут глаз да глаз нужен: смотри, что берешь…
   – Зачем?
   – Что – зачем?
   – Зачем синькой красят?
   – А для красоты, – уверенно заявил фокусник. – Народ копеечку за пользу платит, а гривенник – за красоту! Ради барыша родимую мамку в эфиопа разрисуешь…
   И вновь сменил тему, будто маску скинул:
   – У меня к вам, Андерс Христианович, просьба есть. Вы, насколько мне известно, в химической науке зело сведущи. И явились к нам по приглашению Технологического института. А я с Технологическим давно вот так…
   Он ударил пальцем о палец, показывая, как близко сошелся с институтом.
   – Государь наш намерен вскоре обнародовать «Положение о Корпусе горных инженеров». А это значит, что при институте будет учреждена Горная школа. Наберут детей чиновников, рожденных не во дворянстве, главнейшим образом из заводских нижних чинов и мастеровых. И станут растить кондукторов для службы по механическо-строительной части. Спрóсите, на кой им я занадобился, а того паче, вы, голубчик? Так я отвечу, не чинясь…
   Блестя молодыми зубами, Гамулецкий схрупал кусок сахара.
   – Взрывчатка, милостивый государь мой. Самое оно – хоть для горного дела, хоть для производства веселых фокусов! Я в таких вещах кое-что смыслю. Порох – старье, пустая забава. Мы с вашим почтенным братом давно в переписке на сей счет состоим. И вот сподобился: пишет мне академик Эрстед, дай ему Бог всяческого здоровья, про хитрую штуку – ксилоидин. Дескать, ему помощник из Парижа все подробно отписал: что да как. Опыты профессоров Браконно и Пелуза – в изложении юного медика, господина Собреро. Ну, я – калач тертый, мне любого черта рукой потрогать надо. Проверил в мастерской…
   Эрстед слушал с интересом. Он не знал, что Торвен отослал брату рецепт новой взрывчатки. «Пожалуй, – усмехнулся он, – наш хромой юнкер и в аду исхитрится отправить в Копенгаген чертежи дьявольских котлов. По серному телеграфу…»
   – Славная штука, – продолжал меж тем фокусник. – Горит лучше пороха. Жаль, нестойкая. Думал повозиться, к делу приспособить, а тут вы, голубчик… Не поможете старику? Ваш-то опыт, да к моим забавам… Великое дело сотворим!
   – Посрамим Калиостро? – не удержался Эрстед.
   Гамулецкий замолчал. Сейчас он выглядел на все свои восемьдесят. Это не походило ни на дряхлость, ни на болезнь. Из фокусника будто вынули пружину, как из бесенка, спрятанного в табакерке. По-прежнему бодрый и румяный, он вдруг сделался человеком прошлого века. Стена времени встала между полковником Эрстедом и коллежским регистратором[9] Гамулецким – учеником барона фон Книгге и учеником графа Калиостро, – разделив их явственней тюремной решетки.
   – До сорока лет, – отставив чашку, сказал фокусник, – я вел жизнь довольно рассеянную и не всегда правильную. Обладая некоторыми средствами, я мог себе это позволить. Если что-то и было в моей молодости хорошего, так это знакомство с Джузеппе Бальзамо.[10] Для людей я – ничуть не меньший мошенник, чем он. Поверьте, голубчик, это так…
   Эрстед улыбнулся.
   – Позвольте вам не поверить, Антон Маркович. Я все-таки различаю ученого и шарлатана. Инженера и авантюриста. Или, если угодно, физика и колдуна.
   – У вас слабое зрение, – ответил Гамулецкий. – Вот я голубчик, никогда не нуждался в очках. Колдовство – это непонятная для зевак физика. А физика – колдовство, объясненное профессорами. В моем споре с Калиостро мы оба проиграли. Спор – это всегда проигрыш. А уж война – всегда поражение. Даже если одного спорщика задушил в тюрьме надзиратель, а второй открыл «Храм очарования» для забавы почтенной публики.
   – Ты не часовщик, – буркнула голова чародея, о которой Эрстед успел забыть. – Ты баснописец. Тебе бы, Антоша, мораль под ослов с мартышками подводить. Осел был самых честных правил…
   Старичок хмыкнул и взял калачик.

Сцена пятая
Случай шаток, опыт обманчив

1

   – Не пора ли спать, дитя мое? – спросил Эминент.
   Долговязый, нескладный в ночной сорочке из батиста, смешной в ночном колпаке, натянутом на лоб, он топтался в дверях. Ни дать, ни взять, пожилой, обремененный заботами супруг явился к молоденькой женушке, рассчитывая, что этой ночью к нему придет кураж – и все получится наилучшим образом.
   Спектакль разыгрывался для единственного зрителя – Бригиды.
   Сидя у трюмо, полураздетая, она хорошо видела фон Книгге в зеркале. Глаза-льдинки, утиный нос, треугольник подбородка. За поведением «благородного отца» из водевиля скрывался опытный доброжелатель и надежный покровитель. Эминент действительно покровительствовал ей – как считал нужным; и желал добра – в его понимании.
   Сейчас он явился без стука, ненавязчиво давая понять: кто в доме хозяин. Зачем он снял не квартиру, а целый особняк на одной из самых дорогих улиц Петербурга, Бригида не знала. Где поселились Бейтс и Ури, она тоже не знала. И откуда в доме взялась прислуга – молчаливая, два-три слова по-немецки, не более, – нет, не знала и знать не хотела.
   Действия хозяина не обсуждались.
   – Ты очень красива, – он сказал это без тени чувства, спокойно, будто обсуждал дорогую коллекционную вазу. – Тебе не надо чернить волосы настоем грецкого ореха. Ни к чему рисовать жилки на висках, чтобы оттенить бледность кожи. Незачем красить губы. В мое время любили пышечек, нынче в цене чахоточные. Ты хороша вне гримас моды. Я рад, что ты не отказала мне в этой поездке.
   «Как будто я могла!» – молча воскликнула Бригида.
   Словно подслушав, Эминент улыбнулся:
   – Один человек как-то сказал, что моя любовь слишком требовательна. Дескать, я творю благодеяния с расчетливостью механизма. Не прощаю отказов. И без стеснений беру слишком большую плату. Что ж, допускаю, частично он прав. Но никто не упрекнет меня, что я дарю неполной мерой. Время идти в постель, дитя мое. Воистину сегодня ты прелестней, чем в день нашей первой встречи. Помнишь?
   Баронесса кивнула, вставая с пуфа.
 
   По странной прихоти судьбы впервые они встретились там же, где Бригида в первый раз увидела своего будущего мужа, барона Вальдек-Эрмоли, – в Вене, на приеме у князя Меттерниха. После приема был дан бал. Кружились пары, оркестр играл «Deutsch Waltzen», только начавший входить в моду, и сплетники по углам танцевальной залы хихикали, передавая друг другу слова Байрона – в гневе, увидев собственную жену, осмелившуюся на вальс с другим мужчиной, лорд воскликнул:
   – О Боже! Здоровенный джентльмен, как гусар, раскачивается с дамой, будто на качелях! При этом они вертятся, подобно двум майским жукам, насаженным на одно шило…
   Обычно Эминент не танцевал. Но юная полячка была восхитительна. Раскрасневшись, смеясь, отдаваясь вальсу в объятиях человека много старше ее самой, которого вскоре назовет супругом перед Господом и людьми – чтобы однажды превратить его в самоубийственный, хохочущий перед смертью костер, – Бригида зажгла огонь в давно остывшем сердце фон Книгге.
   «Вы не откажете мне, мадмуазель?»
   «Вам часто отказывают, мсье?»
   «Никогда».
   «Самонадеянный ответ. Хорошо, не буду нарушать традицию…»
   Единственный танец, и они расстались.
   Второй раз они встретились в Страсбурге, в местном соборе Нотр-Дам. Бригида, недавно овдовев, стояла у знаменитого «Столба Ангелов», молча глядя на изображение Страшного суда. Ни говоря ни слова, Эминент встал рядом.
   Из собора они ушли вдвоем.
   Крепка, как смерть, любовь, и стрелы ее – стрелы огненные. Фон Книгге разучился любить. Да и чувство это в его понимании могло бы поразить, если не ужаснуть того смельчака, кто рискнул бы заглянуть в душу бывшего Рыцаря Лебедя. Но целый день и целую ночь Эминент провел так, словно еще ни разу не умирал. Голодная после смерти мужа, Бригида с легкостью приняла его ухаживания. Они много говорили – верней, как было принято у прелестной вдовы, говорил только мужчина.
   Проклятье! Фон Книгге даже не принял во внимание странности ореола вокруг собеседницы. Всматриваться? изучать? делать выводы? – нет! Не сейчас! Ему хотелось жизни, обыденности, банальностей, если угодно, и все, что составляло суть Посвященного, властной рукой отодвинулось на задний план. Даже у выкованного из железа человека случаются минуты слабости.
   Он рассказывал о таких вещах, о которых не знал никто. Он выворачивал себя наизнанку. В конце концов, всегда в его воле заставить женщину забыть чужие тайны. Улыбаясь, Бригида внимала исповеди. Не слишком вслушиваясь, не слишком удивляясь. Слова обтекали ее, словно теплая вода. Она испытывала сытость, с какой не шел в сравнение ее предыдущий опыт.