Среди всех взиравших на меня кариатид и атлантов, амуров и нимф самыми близкими мне были те запорошенные пылью божества из племени хранителей порогов, что оберегают входящего в мир или в дом. Они ведь поднаторели в ожидании. А значит, им было безразлично, ждать ли какого-то чужака, или возвращения древних богов… или мальчика со школьным ранцем, тридцать лет тому назад робко пробиравшегося внизу, у них под ногами. Благодаря их присутствию старый берлинский запад превращался в запад античного мира, откуда прилетает западный ветер к лодочникам, чьи челны, груженные яблоками Гесперид, тихо тянутся вверх по Ландверскому каналу и причаливают у моста Геракла. И вновь, как в моем детстве, в зарослях вокруг площади Большой Звезды[4] рыскали Лернейская гидра и Немейский лев.

Опоздал

   Часы на школьном дворе, верно, сломались, и виноват в этом был я. Они показывали: «Опоздал!» А в коридоре из-за дверей классов, мимо которых я мчался, доносились невнятные голоса, там шли тайные совещания. Учителя и ученики там были заодно. Но бывало и так, что повсюду царила тишина, словно кого-то ждали. Я бесшумно нажимал на дверную ручку. Пятачок, на котором я стоял, заливало солнце. И тут я позорно предавал сияющий свежей зеленью день ради того, чтобы войти в класс. А в классе, казалось, никто меня не узнаёт, да и не замечает. В начале урока учитель отнял у меня имя, в точности, как однажды черт прибрал к рукам тень Петера Шлемиля[5]. При опросе очередь до меня не доходила. Тише воды сидел я до конца, до звонка школьного колокола. Но благословения он не приносил.

Мальчишкины книжки

   Самые любимые книги получал я в школьной библиотеке. В младших классах их выдавал учитель. Он называл мое имя, и книга отправлялась в путь от парты к парте, из рук в руки или плыла над головами, добираясь до меня, попросившего эту книгу. На страницах видны были следы чужих листавших ее пальцев. Кусочки шнура, служившие кантами на краях корешка, торчали наружу и были засаленными. Много лучшего оставлял желать и самый корешок: он был таким потрепанным, что перекашивался, а обрез книги превращался в лесенки или террасы. Со страниц иногда, словно паутинки бабьего лета с кустов, свисали ниточки, выпавшие из переплетной канвы – той самой сети, в которой я раз и навсегда запутался, выучившись читать.
   Книга передо мной лежала на слишком высоком столе. Читая, я зажимал ладонями уши. Не доводилось ли мне когда-то уже слушать вот такие беззвучные истории? Конечно, не отец их рассказывал. Зимой в теплой комнате я стоял у окна, и вот так же, беззвучно, мне о чем-то рассказывала метель. О чем был ее рассказ, никогда не удавалось понять до конца, ибо слишком часто и слишком густо вторгалось новое в то, что я давным-давно знал. Едва примкнув к какой-нибудь компании снежинок, я видел, что та уже спешит спровадить меня другой, налетевшей откуда ни возьмись и разбившей нашу. А теперь настало время во вьюге печатных букв высматривать истории, что ускользали от меня, глядевшего в зимнее окно. Дальние страны, о которых я читал, играли в кругу привольно, как снежные хлопья. Однако когда идет снег, странствия уводят нас не в дальние края, а в глубины нашего внутреннего мира: Вавилон и Багдад, Акко и Аляска, Тромсё и Трансвааль жили в моих мыслях и чувствах. Пропитавший эти истории теплый воздух затертых книжонок, дразнивший запахом крови и опасности, с такой необоримой силой проникал в мое сердце, что оно навсегда сохранило верность потрепанным романчикам.
   Или оно хранило верность другим, более старым, невозвратимым? Тем – чудесным, которые лишь однажды мне было дано увидеть во сне? Какие у них были заглавия? Я ничего не помнил – лишь то, что мне приснились давно исчезнувшие книги, которых я никогда больше не мог найти. А в моем сне они лежали в шкафу, и, проснувшись, я сообразил, что никогда в жизни этого шкафа не видел. В моем сне он был старым, и я хорошо его знал. Книги на полках не стояли, а лежали – лежали в наветренном углу шкафа! В них бушевали грозовые шквалы. Раскрыв одну из них, я очутился бы в утробе, где клубились облака переменчивого пасмурного текста, готового породить цвета. Одни цвета были вялые, другие резвые, но все они неизменно сливались в фиолетовом, такого цвета бывают внутренности забитой скотины. Запретными и полными глубокого смысла, как этот непотребный фиолетовый, были заглавия книжек, причем каждое новое заглавие казалось мне и более диковинным, и более знакомым, чем прежние. Но, не успев прочитать хотя бы одно, я проснулся, так и не притронувшись, даже во сне, к старым мальчишкиным книжкам.

Зимнее утро

   Фея, согласная исполнить желание, есть у каждого ребенка. Но лишь немногие, став взрослыми, помнят, о чем они просили фею; поэтому лишь немногие в своей взрослой жизни видят исполнение этого желания. Я знаю, какое желание исполнилось в моей жизни; не сказал бы, что оно было более разумным, чем те, какие загадывают дети в сказках. А возникло оно из-за лампы, которая зимой каждое утро в половине седьмого приближалась к моей кровати, отбрасывая на потолок тень моей няни. Разводили огонь в печке. И вот уже пламя глядит на меня из тесного, неудобного закутка, где ему среди углей толком и не развернуться. Однако сила у него такая, что оно, маленькое, меньше даже, чем я сам, поднимается там, в печке, совсем близко от меня, и няне приходится наклоняться к нему еще ниже, чем ко мне. Дождавшись, пока пламя, насытившись, не угасало, она сажала в печку яблоко. Вскоре решетчатая печная дверца красными мерцающими бликами проступала на полу. А моим сонным глазам казалось: они уже насмотрелись на эту картину досыта, хватит на целый день. Так всегда бывало в этот утренний час; лишь голос няни портил церемониал, в котором зимнее утро обручало меня со всеми вещами в моей комнате. Жалюзи были еще не подняты, когда я в первый раз приоткрывал печную дверцу – посмотреть, как там яблоко? Случалось, его вкусный запах был еще совсем слабым. И я терпеливо ждал, пока ноздри не начинал щекотать воздушный аромат, струившийся словно из каких-то более глубоких и уединенных покоев зимнего дня, чем даже те, откуда в рождественский вечер изливалось благоухание елки. Темный и теплый, лежал передо мной плод, яблоко, оно было и знакомым, и все же изменившимся, как старый приятель, который долго-долго странствовал и вот явился ко мне. А странствовало оно в стране темной и знойной и напиталось в печи ароматами всего, что приготовил для меня новый день. Поэтому неудивительно, если мне, согревавшему ладони о гладкие щечки яблока, не доставало решимости откусить от него. Я чувствовал, что мимолетная весть, принесенная его благоуханием, слишком легко может ускользнуть, если попадет мне на язык. Весть, которая иной раз так славно меня подбадривала, что я не раскисал даже по дороге в школу. Правда, в школе, стоило только сесть за парту, как сонливость, уж вроде бы улетучившаяся, одолевала меня с удесятеренной силой. С ней возвращалось и мое желание – вволю поспать. Должно быть, я загадывал его тысячи и тысячи раз, ибо со временем оно таки исполнилось. Но немало воды утекло, прежде чем я понял: оно исполнилось потому, что мои надежды найти постоянную работу и верный кусок хлеба всегда оказывались тщетными.

На углу улиц Штеглицер и Гентинер

   В ту эпоху, какое детство ни возьми, в нем непременно маячили тетушки, уже не выходившие из своей квартиры; они всегда дожидались нас, когда мы с мамой приходили с визитом; у них были одинаковые черные чепцы и шелковые платья, и сидели они на одинаковых креслах, перед одинаковыми окнами в эркере, откуда и подавали голос, приглашая войти. Словно феи, что простирают свою волшебную власть над целой долиной, вниз, однако, никогда не спускаясь, – вот так же властвовали старые тетушки над целыми кварталами и улицами, никогда на этих улицах не показываясь. К таким существам относилась и тетя Леман. Доброе северогерманское имя ручалось за ее право на протяжении целой человеческой жизни утверждать господство своего эркера над кварталом, где Штеглицерштрассе упирается в Гентинерштрассе. Угол улиц – из тех, что остались почти не затронутыми переменами последних трех десятилетий. Разве что упала завеса, скрывавшая его от меня, когда я был маленьким. Ведь в те далекие времена название улицы было для меня другим: не Штеглиц, а Щеглиц слышалось мне. Щегол подарил улице свое имя. А тетя разве не обитала в эркере, как в клетке, словно птичка, умеющая говорить? Когда бы ни вошел я в эту клетку, воздух в ней звенел от щебета маленькой черной птички, которая в свое время порхала над всеми здешними гнездами – дворами Берлина и его окрестностей, где в давние времена расселилась вся ее многочисленная родня. В своей памяти тетушка хранила имена родственников и названия деревень, часто звучавшие одинаково. Она помнила все связи родства и свойства, места проживания, успехи и неудачи всевозможных Шенфлисов, Равитчеров, Ландсбергов, Линденгеймов и Штаргардов, которые некогда обитали в Передней Померании и Бранденбурге, торговали зерном или скотом. Теперь же их дети, а может быть, и внуки жили здесь, на старом берлинском западе, на улицах, названных в честь прусских генералов или в память крохотных городков, откуда они перебрались в Берлин. Много позднее, когда экспресс мчал меня через эти захолустные городишки, я часто смотрел из вагона на лачуги и дворы, амбары и островерхие крыши и гадал: а не это ли – тени, что в давние времена оставили по себе родители тех стареньких бабушек, к которым меня, маленького мальчика, водили в гости?
   Чопорный голос, надтреснутый и стеклянно-дребезжащий, желал мне доброго дня. Однако ничей голос не был столь верно и тонко настроен на то, что затем меня ожидало, как голос тетушки Леман. Ведь едва я входил, она спешила распорядиться, чтобы передо мной поставили большой стеклянный куб, заключавший в себе самый настоящий рудник, а в нем были маленькие горнорабочие: подручные, забойщики, штейгеры, кто с кувалдой, кто с тачкой или фонарем, – и все они двигались слаженно, как часовой механизм. Эта игрушка, если позволительно так ее назвать, появилась на свет в эпоху, когда отпрыску богатых буржуа еще дозволялось полюбоваться рабочими машинами и местами, где люди трудятся. А среди всех таких мест рудник издавна выделялся, ибо в нем можно было увидеть не только сокровища, что тяжкими трудами добывали под землей, но и тот серебряный блеск в рудных жилах, который околдовал когда-то Жан Поля, Новалиса, Тика и Вернера{4}, да и весь век бидермейера[6].
   Двойная защита была у этой квартиры с эркером, как и полагается сокровищнице, где сберегаются столь бесценные вещи. В вестибюле, сразу за дверями подъезда, слева высилась темная дверь со звонком-колокольчиком. Когда она отворялась, передо мной поднималась крутая, до головокружения, лестница – подобные встречались мне впоследствии только в крестьянских домах. В тусклом свете газа, сочившемся откуда-то сверху, я видел старую служанку под ее защитой переступал второй порог и попадал в прихожую мрачного жилища. Без какой-то из этих старых служанок я его и представить себе не мог. Они с госпожой сообща владели сокровищем – пусть сокровищем воспоминаний, о которых умалчивают, – а потому служанки не только слушались каждого слова, но могли быть и весьма достойными представительницами своей хозяйки в глазах любого постороннего. Тем более в моих, поскольку зачастую служанки понимали меня лучше, чем госпожа. Я же, в свою очередь, смотрел на этих старух с восхищением. Нередко они были крупнее и крепче, чем их повелительница, да и гостиная где-то там, в глубине квартиры, несмотря на рудник и шоколад, зачастую привлекала меня меньше, чем прихожая, в которой, когда я приходил, древняя опора дома снимала с моих плеч пальтецо, словно освобождая от тяжелой ноши, а когда уходил, нахлобучивала мне на лоб шапку, воздев руку словно для благословения.

Два загадочных образа

   В моей коллекции открыток было несколько таких, от которых в памяти ярко запечатлелась не картинка с видом, а исписанная оборотная сторона. На ней стояла красивая разборчивая подпись: Хелена Пуваль. Так звали мою домашнюю учительницу. «П», первая буква ее фамилии, была та же, что в словах «правильный», «пунктуальный», «первый», «в» означала «верный», «вежливый», «воспитанный», ну а «л» в конце раскрывалась как «любящий», «лучший», «любезный». Будь в этой подписи только согласные, как в еврейских словах на письме, она была бы не только образчиком совершенной каллиграфии, но и кладезем всяческих добродетелей.
   Кружок фройляйн Пуваль посещали мальчики и девочки из лучших домов буржуазного берлинского запада. Но очень строгих правил тут не было, так что в кружок буржуазных деток смогла затесаться и дворяночка. Звали ее Луиза фон Ландау, и само это имя вскоре меня очаровало. Но не потому оно и поныне остается для меня живым. Среди всех имен моих ровесников оно стало первым, в котором я расслышал акцент смерти. Было это, когда я уже перестал посещать кружок, поскольку вырос и учился в шестом классе. Если только мне доводилось очутиться на Лютцовской набережной, всегда я искал глазами дом Луизы. По воле случая он стоял на другом берегу как раз напротив садика, опустившего ветви к самой воде. И со временем он настолько глубоко соединился с любимым именем, что я твердо уверовал: прекрасный недоступный цветник на том берегу – это кенотаф{5}, пустая гробница маленькой покойницы.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента