Читатель согласится, мы надеемся, что ощущение суеверного ужаса, сопутствующего пагубным обстоятельствам этого удивительного рассказа, вряд ли возросло бы от новых жутких подробностей, сочиненных каким-либо писателем; что сами эти события и суровая простота их изложения воздействуют на нас много сильней, чем любые живописные или поэтические украшения; и что старый учитель-горец, рассказ которого в основных его чертах столь тщательно воспроизвел автор сообщения, был более подходящим рассказчиком подобной повести, чем даже сам Оссиан, если бы его удалось воскресить для этой цели.
   Тем не менее о музе романтической поэзии справедливо сказано, что она
   Mille habet ornatus. {*}
   {* Имеет тысячу украшений (лат.).}
   Профессор Музеус, а с ним и те, кого причислили к его школе, полагая, по-видимому, что простодушие лишенной поэтических прикрас народной легенды может помешать ее успеху, и чувствуя, как уже ранее отмечалось, что, хотя отдельные повести и производят иногда исключительно сильное впечатление, целый сборник сочинений такого рода может показаться достаточно бесцветным и скучным, употребил весь свой талант на то, чтобы разукрасить их увлекательными эпизодами, сообщить главным действующим лицам своеобразие характера и придать новый интерес чудесному за счет индивидуализации тех, в чью жизнь оно вторгается. Два тома "Volksmarchen" {"Народных сказок" (нем.).} Музеуса, переведенные на английский язык покойным доктором Беддоузом и опубликованные под названием: "Немецкие народные сказки", дают английскому читателю достаточно полное представление об увлекательных произведениях этого жанра. Очи, быть может, имеют некоторое сходство с уже упоминавшимися сказками графа Энтони Гамильтона, но тут есть и существенное различие. "Le Belier" {"Баран" (франц.).} или "Fleur d'Epine" {"Цветок терновника" (франц.).} - обычные пародии, возникшие, правда, на фантастическом материале, но обязанные своим успехом лишь остроумной выдумке автора. Музеус, напротив, берет сюжет подлинной народной легенды, но перелицовывает его по своему вкусу и описывает персонажей но собственному усмотрению. Гамильтон подобен повару, который готовит все угощения из свежих продуктов; Музеус же вытаскивает старые предания, словно вчерашнее холодное мясо из погреба, и своим мастерством да приправами придает им новый вкус для сегодняшнего обеда. Конечно, успех rifacimento {Переделки (итал.).} следует приписать в данном случае не только основной фабуле, но и дополнениям искусного рассказчика. Например, в повести "Чудесное дитя" так называемый исходный материал скуден, примитивен и едва ли возвышается над чудесами обычной детской сказки, но благодаря яркому образу старого скряги, который выменивает своих четырех дочерей на золотые яйца и мешки жемчуга, все оживает и повесть приобретает остроту и занимательность. Другая народная сказка "Цирюльник-призрак" и сама по себе не лишена оригинальности и выдумки, но особенную живость и увлекательность придает ей характер главного героя, добродушного, честного, твердолобого бременца, которого нужда до тех пор учит уму-разуму, пока он с помощью природного мужества и некоторой приобретенной мудрости и не выпутывается постепенно из затруднений и не возвращает себе утраченного имущества. Еще более своеобразное преломление приобретает чудесное и сверхъестественное в заново возродившемся в наши дни рыцарском романе о минувших веках с его исторической фабулой и достопримечательными чертами древности. В Германии своими опытами в этом жанре, который предполагает сочетание трудолюбия ученого с талантом художника, прославился барон де Ламотт-Фуке. Усилия этого превосходного писателя направлены к созданию романа более совершенного типа, чем у его коллег, хотя последние и пользуются подчас большей известностью. Он стремится воспроизвести историю, мифологию, нравы описываемой эпохи и представить нынешнему веку красочную картину времен, отошедших в прошлое. "Походы Тиодольфа", например, вводят читателя в тот неисчерпаемый мир готических преданий, с которым знакомят нас северные саги и "Эдда"; а чтобы сделать образ своего смелого, прямодушного и решительного героя еще более эффектным, автор сталкивает его с южными рыцарями, над которыми этот благородный исландский юноша одерживает решительную победу. В некоторых своих произведениях барон, пожалуй, даже злоупотребляет эрудицией в области древней истории и знаний старины: он забирается в такие дебри, куда не под силу следовать за ним читателю, и наш интерес к книге падает, поскольку нам становятся непонятны происходящие в ней события. Это относится к тем сочинениям, где материал заимствован из истории древних германцев; чтобы понять их, требуется куда более солидное знакомство с бытом этой малоизвестной эпохи, чем то, которым располагает большинство читателей. Нам кажется, что в такого рода сочинениях автору следует взять за правило ограничивать себя историческими событиями либо всем известными, либо такими, которые без особых хлопот можно разъяснить читателю в той мере, в какой это требуется для понимания смысла книги. Впрочем, в тех случаях, когда материал был выбран удачно, барон де Ламотт-Фуке показал, что он им превосходно владеет. Его повесть "Синтрам и его спутники" в этом отношении просто превосходна, а другая повесть "Ундина" - о наяде, или речной нимфе, - полна самой утонченной прелести. Страдания героини, - а страдания эти _подлинные_, хоть она и фантастическое существо, - вызваны следующими причинами: будучи духом стихий, Ундина не подвержена страстям человеческим, но она добровольно отказывается от этой своей привилегии и становится женой красивого юного рыцаря, который, однако, платит ей изменой и неблагодарностью. Этот сюжет в одно и то же время и противоположен и созвучен "Diable Amoureux" {"Влюбленному дьяволу", (франц.).} Казотта, но повесть начисто лишена той polissonnerie, {Игривости (франц ).} которая в ее французском прототипе так оскорбляет хороший вкус.
   Рамки рыцарского романа под пером этого изобретательного и плодовитого писателя раздвинулись, вобрав в себя мало освещенные периоды древней истории, вплоть до смутных преданий Киммерии; при этом автору удалось создать искусные и правдивые картины, полные захватывающего интереса; вот почему этот жанр, бесспорно, заслуживает признания как один из видов романтической литературы, в чем-то близкий эпопее в поэзии и весьма пригодный для воспроизведения аналогичных красот.
   Итак, мы в общих чертах проследили разные методы воспроизведения чудесного и сверхъестественного в художественной литературе; однако приверженность немцев к таинственному открыла им еще один литературный метод, который едва ли мог бы появиться в какой-либо другой стране или на другом языке. Этот метод можно было бы определить как _фантастический_, ибо здесь безудержная фантазия пользуется самой необузданной и дикой свободой и любые сочетания, как бы ни были они смешны или ужасны, испытываются и применяются без зазрения совести. Другие методы воспроизведения сверхъестественного даже эту мистическую сферу хоть в какой-то степени подчиняют известным закономерностям, и воображение в самом дерзновенном своем полете руководствуется поисками правдоподобия. Не так обстоит дело с методом фантастическим, который не знает никаких ограничений, если не считать того, что у автора может наконец иссякнуть фантазия. Произведения, созданные по этому методу, так же относятся к обычному роману, комическому или серьезному, как фарс или, пожалуй, даже пантомима относятся к трагедии и комедии. Внезапные превращения случаются в необычайнейшей обстановке и воспроизводятся с помощью самых неподходящих средств: не предпринимается ни малейшей попытки сгладить их абсурдность или примирить их противоречия; читателю только и остается, что взирать на кувыркание автора, как смотрят на прыжки или нелепые переодевания арлекина, не пытаясь раскрыть в них что-либо более значительное по цели и смыслу, чем минутную забаву. Английский строгий вкус не легко примирится с появлением этого необузданно-фантастического направления в нашей собственной литературе; вряд ли он потерпит его и в переводах. Единственное сочинение, приближающееся к подобной манере, - это яркая книга о Франкенштейне, но и там, хотя создание мыслящего и чувствующего существа с помощью технической выдумки относится к области фантастики, все же главный интерес обращен не на чудесное сотворение Франкенштейна, а на те переживания и чувства, которые должны быть этому чудовищу естественно присущи, если только это слово уместно при столь противоестественном происхождении и образе жизни героя. Иными словами, все это чудотворное представление затеяно не ради самого чуда, а ради той последовательной цепи размышлений и действий, которые сами по себе логичны и правдоподобны, хотя основной стержень, на котором все они держатся, совершенно невероятен. В этом отношении "Франкенштейн" напоминает "Путешествия Гулливера", где самые диковинные вымыслы допускаются ради того, чтобы извлечь из них философский смысл и нравственный закон. Допущение чудес в этом случае подобно плате при входе в лекционный зал; это вынужденная уступка автору, за которую читатель получает возможность духовного обогащения. Однако та фантастика, о которой мы ныне ведем речь, вовсе не связывает себя подобным условием, и единственная ее цель - поразить публику самим чудодействен. Читателя заманивают, сбивают с пути причудливые призраки, чьи проделки, лишенные цели и смысла, находят оправдание в одной лишь их необычности. На английском языке нам известен всего лишь один пример подобного рода литературы: это потешная сценка в повести мистера Джофри Крейона "Смелый драгун", где мебель пляшет под музыку призрачного скрипача. Другие рассказы о привидениях этого прославленного и всеми любимого писателя остаются в тех общепринятых пределах, которыми Гленвил, а также другие заслуженные и авторитетные мастера ограничивают призрачное царство теней; мы полагаем однако, что в приводимом ниже отрывке мистер Крейон изменил своей обычной манере, пытаясь доказать, что случайные ландскнехты так же подвластны ему, как и регулярные войска волшебного мира.
   В отблеске камина он увидел бледного малого со сморщенным лицом, в долгополом фланелевом халате и высоком белом колпаке с кисточкой, который, сидя у огня и держа под мышкой мехи, извлекал из волынки астматические ноты, приводившие в ярость моего дедушку. Играя, он к тому же еще все время дергался, принимая самые причудливые позы, покачивал головой и тряс своим увенчанным кисточкой колпаком. На противоположном конце комнаты стул с высокой спинкой и изогнутыми ножками, крытый кожей и утыканный по последней моде медными гвоздиками, внезапно пришел в движение; у него обнаружились сначала когтистые ступни, затем кривые руки, и вот он уже изящным шагом приблизился к креслу, покрытому засаленной парчой, с дыркой внизу, и учтиво повел его в призрачном менуэте.
   Музыкант играл все неистовей, тряся головой и колпаком как безумный. Постепенно танцевальный экстаз охватил и прочую мебель. Старомодные долговязые стулья, разбившись на пары, выделывали па контрданса. Табуретка-треножник откалывала матросский танец, хотя ей ужасно мешала третья нога; в то же время влюбчивые щипцы, обхватив за талию лопатку для угля, кружили ее по комнате в немецком вальсе. Короче говоря, все, что способно было двигаться, плясало и вертелось, взявшись за руки, словно свора дьяволов, - все, за исключением большого комода, который, подобно вдовствующей особе, только приседал все время и делал реверансы в углу, выдерживая точно ритм музыки, но не танцуя, видимо вследствие излишней тучности или, быть может, за отсутствием партнера.
   Мастерски написанная небольшая сценка - вот и все, чем мы в Англии располагаем в области фантастического направления в литературе, о котором мы ведем речь. "Петер Шлемиль", "Эликсир дьявола" и другие немецкие произведения этого рода получили у нас известность лишь благодаря переводам. Писателем, который открыл дорогу этому литературному направлению, был Эрист Теодор Вильгельм Гофман, чей гений, равно как темперамент и образ жизни способствовали его успеху в той сфере, где воображение напрягалось до последних пределов эксцентричности и bizarrerie. {Причудливости (франц.).} Был он, видимо, человеком редкостной одаренности - и писатель, и живописец, и музыкант, - но благодаря своему капризному, ипохондрическому нраву во всех своих творческих начинаниях он впадал в крайности, в результате чего в музыке его преобладало каприччио, живопись обращалась в карикатуру, а повести, по его собственному определению, - в причудливые фантазии.
   Получив поначалу юридическое образование, он в какие-то периоды своей жизни служил в Пруссии и других немецких землях в должности мелкого государственного чиновника, в другое же время был полностью предоставлен собственной своей находчивости и зарабатывал на жизнь то в качестве компози* тора при театре, то как писатель, то как живописец.
   Внезапные перемены в судьбе, неуверенность, зависимость от случая такой образ жизни, несомненно, наложил отпечаток на его душевный склад, от природы весьма чувствительный к падениям и взлетам; а его темперамент, и без того неровный, стал еще более неустойчивым от этого мелькания городов и профессий, от общей непрочности его положения. К тому же он подстегивал свою гениальную фантазию вином в весьма чувствительных дозах и бывал крайне неумерен в употреблении табака. Даже внешний облик Гофмана говорил о состоянии его нервной системы: низкорослый человечек с копной темно-каштановых волос и глазами, которые горели под этой непокорной гривой, выглядел
   Как серый ястреб с хищным взором
   и обнаруживал черты душевного расстройства, которое, видимо, он и сам сознавал, иначе бы не оставил он в своем дневнике полных ужаса строк:
   Почему во сне и наяву преследуют меня неотступные мысли о безумии? Извержение диких помыслов, вырастающих в моем сознании, напоминало бы, вероятно, кровоизлияние.
   На протяжении неустроенной, бродячей жизни Гофмана случались порой события, которые, казалось ему, метили его особой метой, как того, кто "не значится среди людей обыкновенных". На самом деле эти события вовсе не носили столь необычайного характера. Вот один из примеров. Как-то раз на водах Гофман присутствовал в зале, где шла крупная игра, и его приятель, привлеченный видом рассыпанного по столу золота, решился принять в ней участие. Колеблясь, однако, между надеждой и страхом и не доверяя собственной удаче, он сунул Гофману полдюжины золотых, чтобы тот от себя поставил их на карту. Судьба благоприятствовала юному мечтателю: хотя он и был вовсе несведущ в игре, ему удалось выиграть для друга около тридцати фридрихсдоров. На следующий вечер Гофман рискнул попытать счастья сам. Это не было, замечает он, заранее обдуманным намерением: решение пришло, когда его друг снова стал упрашивать Гофмана поставить за него деньги. Гофман сел за стол и стал играть на собственный страх и риск, поставив на карту два фридрихсдора - все, чем он тогда располагал. Если и в предшествующий вечер Гофману удивительно везло, то сейчас, казалось, он вступил в сговор с какими-то высшими силами. Он выигрывал все ставки подряд, каждая карта оборачивалась к его выгоде.
   Я утратил власть над своими чувствами, - говорит он, - и, по мере того как ко мне стекалось золото, мне все больше казалось, что все это происходит во сне. Пробудился я лишь для того, чтобы рассовать по карманам выигранные деньги. Игра закончилась, как обычно, около двух часов ночи. Когда я собрался уходить, какой-то старик военный положил мне руку на плечо и, глядя на меня пристальным и суровым взглядом, сказал: "Молодой человек, если вы так разбираетесь в этом деле, вы сможете сорвать любой банк. Однако если вы действительно втянулись в игру, помните - дьявол целиком завладеет вами, как владеет всеми здесь присутствующими". Не дожидаясь ответа, он повернулся и пошел прочь. Уже брезжила заря, когда я вернулся домой и стал выкладывать из карманов на стол кучи золота. Представьте себе чувства юноши, весьма стесненного в средствах, ограниченного в расходах самой скромной суммой, на которого вдруг, словно с неба, свалилось сокровище, пусть даже ненадолго сделавшее его настоящим богачом! Но в то время как я смотрел на это золото, под влиянием острой и неожиданной боли, столь жестокой, что холодный пот выступил на лбу у меня, ход моих мыслей вдруг круто изменился. Лишь теперь дошли до моего сознания слова старого офицера во всем ужасном и грозном их значении. Мне показалось, что золото, блистающее передо мной на столе, - это как бы задаток, брошенный Князем Тьмы за власть над моей душой, которой теперь уже не избежать гибели. Мне чудилось, что какая-то ядовитая гадина высасывает кровь из моего сердца, и я почувствовал себя низвергнутым в бездну отчаяния.
   Но вот румянец зари окрасил окна, лучи его осветили деревья и равнину, и наш юный мечтатель испытывает блаженное ощущение возвращающихся сил; он теперь способен побороть соблазн и защитить себя от адского наваждения, грозившего ему, как он полагал, неминуемой гибелью. Под воздействием этих переживаний Гофман дал клятву никогда не брать в руки карт и выполнял ее до конца жизни. "Урок, данный мне офицером, - пишет Гофман, - был хорош, а его последствия превосходны". Но благодаря особому складу души Гофмана этот урок подействовал на него скорее как народное средство, чем как лекарство опытного врача. Он отказался от карточной игры, не столько уверясь в порочных нравственных последствиях этой привычки, сколько из простого страха перед образом злого духа.
   В другую пору жизни Гофману удалось доказать, что его необычайно подвижная и необузданная фантазия ни в какой мере не связана с доходящей до безумия робостью, которую приписывают обычно поэтам, этим "сгусткам воображения". Писатель находился в Дрездене в тот богатый событиями год, когда город был уже почти захвачен союзниками; падению его помешало внезапное возвращение Бонапарта и его гвардии из Силезии. Гофман тогда увидел войну в самой непосредственной близости; он не побоялся пройти в пятидесяти шагах от метких французских стрелков, когда те обменивались выстрелами с пехотой союзников неподалеку от Дрездена. Он пережил бомбардировку города; одно из ядер взорвалось перед домом, где Гофман и актер Келлер с призванными содействовать укреплению духа бокалами в руках следили через одно из окон верхнего этажа за ходом наступления. Взрывом убило троих человек; Келлер выронил бокал, но философски настроенный Гофман допил вино со словами: "Вот она, жизнь! И как же все-таки хрупко человеческое тело, если оно не в силах справиться с осколком раскаленного железа!" Он видел поле битвы, когда обнаженными трупами набивали огромные траншеи, обращенные в братские могилы; поле, носившее следы яростного сражения, усеянное убитыми и ранеными солдатами и лошадьми; повсюду валялись взорванные зарядные ящики, обломки оружия, кивера, шпаги, патронные сумки... Он видел и Наполеона в зените его славы и слышал, как этот человеке осанкой и голосом льва крикнул адъютанту одно лишь словечко: "Voyons!" {Увидим! (франц.).}
   Приходится сожалеть, что Гофман сохранил лишь скудные записи об этих насыщенных событиями неделях своего пребывания в Дрездене, - ведь он с его наблюдательностью и изобразительным талантом мог бы рассказать о них весьма точно. Нельзя не отметить, что обычно описания военных действий напоминают скорее схему, чем подлинную картину, и, хотя из них можно кое-что почерпнуть специалисту по тактике, они редко вызывают интерес у простого читателя. В частности, военный человек, если спросить у него о битве, в которой он принимал участие, скорей прибегнет к сухому и отвлеченному языку газетных реляций, чем станет изукрашивать свой рассказ живописными и яркими подробностями, которые так ценятся обычными слушателями. Это и понятно, ибо ему кажется, что, отойди он от бесстрастной и подчеркнуто профессиональной манеры изложения, его тотчас же заподозрят в стремлении преувеличить опасность, которой он подвергался, а такое подозрение больше всего на свете страшит подлинного смельчака; да к тому же нынешние военные и вообще считают подобные рассказы проявлением дурного вкуса. Вот почему так досадно, когда человек, не связанный с военным ремеслом и вместе с тем способный запечатлеть все его жуткие подробности, случайно сделавшись очевидцем столь примечательных событий, как дрезденские бои в памятном 1813 году, не оставил подробного описания того, что, несомненно, вызвало бы у нас живейший интерес. Описание последовавшей затем битвы при Лейпциге, сделанное ее очевидцем М. Шоберлем (если мы верно запомнили это имя), - вот, примерно, то, на что мы могли бы рассчитывать, если бы человек с талантом Гофмана сообщил нам свои личные впечатления о грозных событиях, при которых ему довелось присутствовать. Мы охотно пожертвовали бы некоторыми из его произведений в духе гротескной diablerie {Чертовщины (франц.).} ради верной картины наступления на Дрезден и последующего отхода союзных армий в августе 1813 года. Это была последняя значительная победа Наполеона, и так как почти сразу за ней последовало поражение Вандама и потеря corps d'armee, {Основной части армии (франц.).} ее можно рассматривать как бесспорную дату начала падения императора. Гофман к тому же пылкий патриот, истинный, чистокровный немец, всей душой желавший освобождения своей родины. Он бы с огромным воодушевлением описал победу Германии над ее угнетателем. Но ему не было суждено создать о ней даже небольшой исторический очерк. Вскоре за тем французская армия отступила, и Гофман вернулся к обычным своим занятиям - к литературным трудам и дружеским попойкам.
   Тем не менее весьма возможно, что его лихорадочное воображение получило новый толчок от зрелища тягот и опасностей, свидетелем которых столь недавно был наш писатель. Другое, на этот раз семейное, несчастье также способствовало болезненному повышению чувствительности Гофмана. Во время переезда в другой город случайно опрокинулась почтовая карета, и его жена была опасно ранена в голову, от чего страдала затем длительное время.
   Все эти обстоятельства в сочетании с нервическим от природы темпераментом навязали Гофману такой строй мыслей, который, быть может, весьма благоприятствовал успешной работе над его необычными произведениями, но далеко не способствовал тому спокойному и уравновешенному типу человеческого бытия, с которым философы склонны связывать достижение высшей ступени счастья. Болезненная острота восприятия, при которой человек нисколько не считается с доводами рассудка и действует вопреки его повелениям, создает душевную неустойчивость, столь порицаемую в превосходной "Оде равнодушию";