– И убежала на кухню. Мамаша – еще нестарая миловидная женщина, похожая, впрочем, на гусыню. Длинная шея, узкие плечи, белая блузка и строгое, даже надменное выражение лица. Минуту мы молчали. Я бы давно уже смутился, но не таков мой герой.
   – Я очень рада, что мы познакомились, – сказала, наконец, мамаша.
   – Да, – отвечаю я, – это не лишнее. И снова молчание. Слышно только, как Машенька бренчит на кухне кастрюлями. «Начну, – решил я, – ошарашу сразу». Я откинулся на спинку стула, закинул ногу на ногу и начал:
   – Мы, Варвара Семеновна, люди умные и не будем играть втемную. Я женюсь на вашей дочери. Не надо истерик, слез, восторгов тоже не надо. Обойдемся без междометий, восклицаний и прочих изъявлений чувств. Экономьте нервы… Вопросов вы мне тоже не задавайте. Я все сам объясню. Вы хотите знать, кто я такой. Вы, конечно, слышали, что меня считают здесь… как бы это вам сказать… непорядочным человеком. Это пустяки. Мне завидуют. Завидуют моему умению жить.
   – Артистам всегда завидуют, – сказала вдруг мамаша. К моему изумлению, на ее лице не было смущения. Строгость вдруг сползла с ее губ, а приподнятые брови означали лишь легкое удивление и любопытство.
   – Да, я артист, – продолжал я, – почему бы не быть артистом, если за это неплохо платят? Но я могу быть и бухгалтером, и швейцаром в ресторане, и директором бани – только заплатите мне больше… Конечно, получать и дурак может. Я такой человек, что мне никогда никто не даст, если я сам не возьму. Но сам я возьму обязательно. Зачем я женюсь на вашей дочери? Ваша дочь мне, конечно, нравится. Она… ничего себе… шик, экстра, прима. Но дело не в этом… – Я нагло зевнул и искоса взглянул на мамашу. Мамаша сидела смирно. Она не собиралась падать в обморок, закатывать истерику и даже не перебивала меня. Мне показалось, что смотрит она на меня внимательно, с теплотой. Такие глаза бывают у доброго учителя, когда он смотрит на способного малыша. «Странно, – подумал я, – ее, видимо, ничем не прошибешь».
   – Дело, разумеется, не в том, что я не могу жить без вашей дочери. Я могу без нее жить. Мы знакомы всего две недели, но этого вполне достаточно для того, чтобы почувствовать взаимную… выгоду. Машенька будет жить роскошно, модой будет заправлять. С другой стороны, мне необходима связь с культурными людьми… с запросами. Сейчас я и сам артист, но, как только мы поженимся, я уйду из театра. В театре не развернешься. Я перейду в какое-нибудь солидное учреждение с дебетом-кредитом. Например, в комиссионный магазин – на простор. «Почему она меня не выгонит?» – недоумевал я.
   – Я выкладываю вам все начистоту, потому что я уверен, что вы умная женщина и любите свою дочь. Нравлюсь я вам или не нравлюсь – это не имеет никакого значения. Машенька от меня никуда не денется. Я хотел, чтобы вы поняли, что ваша дочь находится в крепких руках. Я помолчал, прошелся по комнате и сказал, гадко ухмыляясь:
   – Между прочим, у нас с Машенькой все зашло очень далеко… Вы можете нас поздравить чисто формально… постфактум, так сказать, – вы меня понимаете… Мамаша не побледнела, не вскочила, не затопала ногами, а, странное дело, она улыбалась. «Бревно – не женщина… Ну, я тебя доконаю!» – обозлился я.
   – Мне сейчас нужны деньги, – продолжал я как можно нахальнее, – для одного дельца. И вы мне их дадите… Если вы мне откажете, я не могу жениться на вашей дочери. Очень свободно… Я ведь все могу. После этих слов я ждал чего угодно, только не того, что произошло. Я не поверил своим ушам. Мамаша спросила меня голосом, полным внимания и предупредительности.
   – Сколько вам надо?
   – Тысячу, – сказал я в замешательстве: я уже ни мог больше играть.
   – Конечно, я вас выручу, – улыбаясь, сказала она и засеменила в другую комнату. Вошла Машенька.
   – Обед готов… Что такое ты ей говорил? Она в восторге от тебя. «Это, говорит, то, что тебе надо. С таким мужем, говорит, сто лет жить можно. Он – прелесть. Но скажи ему, чтобы он был осторожнее. Он, говорит молод, горяч. Так чем же ты ее очаровал? В глубокой задумчивости я опустился на стул. «Да, это успех», – думал я, с тревогой вглядываясь в невинные Машенькины глаза.



На пьедестале


   В конце Пригорской улицы происшествие. На высокой каменной стене строящегося дома стоит человек, жестикулирует и что-то говорит. Прохожие останавливаются и волей-неволей увеличивают собравшуюся уже у стены толпу.
   – Что там?
   – Наверное, мальчишка. Но это не мальчишка. Это Семен Васильевич Жучкин, разнорабочий, увольняемый с разных работ за пьянство. На пятнадцатиметровую стену его загнал пьяный кураж. Трезвый Жучкин – хмурый, замкнутый человек, заговаривающий лишь для того, чтобы ругаться и грубить. Ругаясь много и охотно, он вспоминает чужих матерей чаще, чем это делают сами чужие. Все остальное время Жучкин зловеще молчит. И, видимо, чтобы не угнетать общество своим тяжелым характером, он избегает быть трезвым. Хмелеет он быстро, и вместе с опьянением к нему приходят непринужденность и какая-то маниакальная общительность. Инстинкт самосохранения тянет его к незнакомым людям; тогда он с меньшим риском может навязываться в друзья, наживать врагов и вызывать участие в своей оплакиваемой пьяными слезами судьбе. Ему все равно: жаловаться, плакать, упрекать или угрожать – лишь бы быть все время на глазах у людей. Эта болезненная потребность в обществе так велика, что, кажется, такой человек бросил бы пить, если б всякий раз после выпивки оставлять его одного. На этот раз он в ударе. При его фантазии каменная стена в людном месте – для него седьмое небо. Он сознает, что это кульминация, что ему никогда уже не собрать столько людей, заинтересованных его судьбой. Стоит он, придерживаясь одной рукой за торчащий из стены железный прут, с пьяной грацией и претензией на монументальность.
   – Чего собрались? – говорит он надменно. – Не видели пьяного пролетария? Смотрите! И он слегка надрывает на своей груди рубаху.
   – Чего ржете, цыплята желторотые, – обращается он к двум молодым людям.
   – Что, смешно?
   – Ты зачем туда залез? Ведь пьяный же, свалишься. Слезай! – говорит толстый дядя с портфелем.
   – Смеются! – продолжал Жучкин. – Я их защищал, когда… когда их еще не было. Сражался… болезнь получил, а они зубы скалят… и-ых! На самом деле Жучкин никогда нигде не сражался, если не считать, что был бит однажды бутылкой по голове. Жена дяди с портфелем, полная чувствительная женщина, суетится и тараторит:
   – Что же это, он упасть может, он ведь пьяненький. Мужчины, что же вы стоите, мужчины!
   – Слезай, слышишь, слезь! Свалишься, дурак, – басят мужчины.
   – Свалюсь, – дрогнувшим голосом говорит Жучкин. На молодых людей, снова собравшихся было рассмеяться, шикают и выговаривают: «Все бы зубоскалили, тут, может быть, трагедия…»
   – Свалюсь! – торжественно и плаксиво повторяет Жучкин. – Что мне! Боролся, ничего не щадил… смеются… свалюсь… А ну, расступись! Внизу смятение. Женщины разбегаются.
   – Бежите! – упивается Жучкин. – В свидетели не хотите!
   – Довели человека! – раздается из толпы глухой анонимный голос.
   – Мужчины! – восклицает жена дяди с портфелем. Происшествие так захватило ее, что она раскраснелась, похорошела и, может быть, даже помолодела. – Человек может погибнуть! Молодые люди направляются к стене, к деревянному трапу. Но Жучкин кричит:
   – Куда ползете? Не подходи – сразу прыгну! Молодые люди отступают.
   – А ну, спускайся! – строго командует подошедший милиционер. – Спускайся живо, а то…
   – Послушайте, так нельзя, – набрасывается на милиционера супруга дяди с портфелем. – Он ведь бросится… так нельзя. Нужно учитывать состояние… Вы бесчеловечны. Его надо убедить.
   – Надо убедить, – нагло повторяет Жучкин. – Они привыкли тут… Милиционер, молодой, еще недавно застенчивый парень, приходит в растерянность и недоумение. И Жучкина убеждают. А он несколько раз порывается низвергнуться вниз, дорывает на себе рубаху, хнычет, воет, рычит… В это время к стене приближается старшина милиции Василий Васильевич Милых. Жучкина он знает давно и хорошо знаком с его повадками.
   – Прыгай! Давай прыгай! Ну! – кричит Милых. Заметив его, Жучкин втягивает голову в плечи, запахивается в рубашку, ежится и исчезает с авансцены.
   – Да разве он прыгнет! – говорит Милых с сожалением. Через минуту Жучкин внизу. Теперь его можно хорошо рассмотреть. Вблизи вид у него жалкий, трусливый, как у шкодливого кота, которого хозяйка не кормит, а только бьет. Он бормочет:
   – Я, Василь Васильевич, ничего такого… это я так… проветриться.
   – Мы тебя провентилируем, – обещает Милых и вдруг обращается к жене дяди с портфелем: – Гражданка, пройдите, пожалуйста… для освидетельствования хулиганского акта.
   – Нам, знаете ли, некогда… Извините, возьмите кого-нибудь другого, – старается увильнуть женщина.
   – Ничего. Это ненадолго. Пройдемте, пройдемте, – настаивает Милых и, обращаясь к Жучкину, цедит сквозь зубы: – Обрати внимание, порядочным людям неприятно с тобой идти. Жена дяди с портфелем морщится, пожимает плечами и, ничего не поделаешь, идет вслед за Жучкиным и милиционером. К ней пристраивается недовольный муж.
   – Хулиганов ведут, – говорит кто-то на улице.



Сугробы


   Ни куста, ни пригорка, даже телеграфных столбов нет рядом. Только море снега, заунывно ровное, мертвое море. Узкая синяя дорога оцепенела, и кажется, что она никуда не приведет. Дорогу освещает маленькая тусклая луна. Озябшая, жалкая, она, кажется, ждет не дождется конца своего дежурства. А там, где сливаются небо и снег, – мрак. Попадите в такое место, пройдитесь по этой дороге ночью, и вы поймете, что такое одиночество. Резкий, неестественно громкий скрип собственных шагов будто подгоняет Верочку Фролову, учительницу, идет она быстро, почти бежит. Время от времени она оглядывается, дорога вязнет во мгле, и Верочке кажется жутким предположение вернуться, оказаться там, где она только что прошла. Но и мороз, и волки, и три километра впереди – все это чепуха… У Веры Андреевны горе. Ее обманули. Она долго не верила, что ее обманывали, но сегодня на станции, куда она приходила его встречать, она поняла все. В каждом письме он обещал приехать к Новому году. Правда, писем не было уже давно, но кто мог запретить Верочке надеяться. Теперь все кончено. «Дурочка, дурочка, – ругала она себя, – давно надо было понять. Таких, как ты, – много, и они там, рядом… Зачем ему куда-то ездить»… Особенно обидно ей становилось, когда она вспоминала, как он полгода назад провожал ее сюда, в Степановку. Ссора, нежности, уговоры – все, что было тогда на перроне, все это, оказывается, обман. Нежных чувств хватило только на три письма… Где-то в стороне послышался собачий лай и треск движка колхозной электростанции, дорога свернула туда, и через полчаса Верочка шла уже мимо первых домов Степановки. Никто в деревне не спит, везде горит свет, но на улице пусто. Из большого дома с тополем-призраком над крышей кто-то вышел. В дверь вырвались нестройные голоса, над которыми взвился один пронзительно-радостный, женский: «…Парней так много халастых…» – и снова тихо. Верочка вспомнила, что в этом доме живет ее ученик Коля Лохов, смешной большеголовый мальчик, у которого вторую четверть двойка по арифметике. От крыльца клуба, украшенного еловыми ветками, ярко освещенного, отделилась фигура. Громко скрипя бурками, фигура приблизилась, и Верочка узнала счетовода Федю. Разглядев, что Верочка проходит мимо, Федя загородил ей дорогу.
   – Вот, пожалуйста, только вышел, стою, курю – и вы… Это, можно сказать, судьба. Зайдите, Вера Андреевна. Что характерно, танцы начались, музыка, общество культурное. Федя – модник. Недавно он ездил в город и купил там черную папаху. Во всем колхозе существует только две пары бурок, у председателя и у Феди. Федя это сознает и носит их с достоинством, только по праздникам и выходным дням.
   – Зайдемте, честное слово, – пристает Федя.
   – Нет-нет, Федя, иди веселись. Я домой.
   – Дружки мои уже все напились, а я вот… весь вечер искал вас. Если не секрет, где вы были, Вера Андреевна?
   – Ходила на свидание. Прощай, Федя. Через дом от клуба – небольшая деревянная школа. Светится только одно окно. Это не спит Михаил Зарипович, школьный сторож, грустно-старый, давно одинокий. Верочка живет тут же, в школьной пристройке. В своей комнатке, не раздеваясь, она садится у теплой голландки и долго смотрит в серебряные окна. На столе бутылка вина, две лучистые рюмки. Двенадцатый час. «Наверное, он сейчас в белой сорочке, в красивом галстуке, кого-то слушает, кому-то улыбается. Где он сейчас? Мало ли где… Город большой… а я маленькая… Позвать кого-нибудь… Зарипыча позвать?» Верочка сбегала и пригласила сторожа.
   – Вы один, и я одна, – сказала она, – встретим Новый год вместе.
   – Кому новый, а кому, может, последний, – сказал старик, но, конечно, согласился. Через пять минут он явился, чинно разделся, пригладил бороду и сел прямо к столу.
   – Чего же ты одна? – спросил старик, наблюдая за Верочкой ласковым внимательным взглядом. – В клуб тебе надо. Федор тут цельный вечер крутился. Все интересовался.
   – При чем тут Федор? Обманули меня, Михаил Зарипович. Обещали приехать сегодня и обманули.
   – Как же так?
   – Да так… Зарипыч сочувственно насупился, Верочка не выдержала, прерываясь и всхлипывая, она рассказала старику о своем несчастье. Тот слушал, переспрашивал, выпил рюмку, налил другую.
   –Так ведь нельзя, может, было приехать, – сказал он.
   – Я не верю, что нельзя было. Не утешайте меня, я и вам не верю. Верочка отвернулась от стола, положила руку на спинку стула, уронила на руки голову и затихла. Зарипычу стало ее жалко. Как успокоить человека, он знал хорошо, потому что сам нуждался в утешении.
   – Чего убиваться? – начал он строго. – Со всяким бывает. Бывает и проходит. И у тебя пройдет. Еще, гляди… свидитесь… А куды вы денетесь? Звезды, к примеру, взять, над нами одни и те же… Куды денетесь. – Старик увлекся и стал рассказывать про свою жизнь. Когда он взглянул на часы, было уже без двух минут двенадцать. Верочка молчала. Зарипыч забеспокоился.
   – Андреевна! – позвал он. Она не ответила. Зарипыч поднялся и заглянул ей в лицо.
   – Вот тебе раз! Спит девка-то… Господи, чокнуться будет не с кем! Она в самом деле спала. Светлая прядь шевелилась на щеке от ровного дыхания. Неизвестно, что снилось Верочке, – она улыбалась. Старик хотел разбудить ее, но раздумал.
   – Ишь ты какая… – пробормотал он, – намаялась… Пущай спит, что уж… Старик долго смотрел Верочке в лицо, потом, будто спохватившись, выпил рюмку, покосился на часы, оделся и тихо вышел. Мгла рассеялась, луна, в матовом венчике, пронзительно яркая, висела почти над головой, появились звезды. У калитки маячил уже подвыпивший Федя.
   – А, лунатик! Все крутишь тут… Ну-ну. Ишь, вырядился… А не мерзнешь ты в этим колпаке, а? Не холодно тебе?..
   – Вы, Михаил Зарипович, старый человек, а то бы я из вас за такие слова что-нибудь сделал такое… Ни один инженер по чертежам не собрал бы. Но я относительно не этого… Вера Андреевна в настоящий момент чем занимается?
   – Дурак ты, Федька. Спит она.
   – Как это спит? Девушка грустит, а вам все «спит». Никаких вы тонкостей не понимаете.
   – Спит, говорю… Спит, и только. Старик вздохнул, запахнулся в полушубок и пошел прочь.



Эндшпиль


   Над территорией дома отдыха висит свирепое послеобеденное солнце. Жарища. Сосны потускнели, их зелень не лоснится своим здоровым, молодым блеском. Ветви берез совсем сникли, свернулись и похожи сейчас на потрепанные веники. Отдыхающие, полураздетые, прикрывая головы газетными колпаками, спасаются от духоты и зноя бегством на озеро, в рощу. Любая из комнат деревянного корпуса представляет собой пекло, душегубку, орудие пытки. Никому не придет в голову в этот час искать кого-нибудь в комнатах. Но тем не менее, корпус не пуст. В девятой комнате бухгалтер Козьмин и столяр Крикунов распивают бутылку «можжевеловой», в семнадцатой комнате, кажется, кто-то спит, а в коридоре на подоконнике играют в шахматы администратор Ильин и студент Сомов. «Можжевеловая» и сон в данном случае слабость, страсть, потребность организмов. Другое дело шахматы. Можно с шахматной доской пойти на воздух, куда-нибудь в тень, к воде. Но Ильину и Сомову взбрело в головы играть именно здесь, и, изнывая от жары, поминутно прикладываясь к стоящему в коридоре бачку с водой, они тянут свою партию.
   – Федор Акимыч, я вижу, вам жарко. Вы плюньте – идите купаться. На ничью я согласен. Идите, честное слово, мне совестно даже…
   – А вы?
   – Вы на меня внимания не обращайте. Я сгоняю вес… И вообще не люблю себя распускать. Угнетаю, извините, свою плоть. Сомов парень с манерами, с небрежностью в голосе и движениях. Он то застегивает, то расстегивает свою темно-красную рубаху. Рубаха модная, уже поношенная, слегка залитая дорогим вином. Его партнер мужчина лет тридцати пяти, высокий, с заметной внешностью. Имеет красивый, вкрадчивый баритон.
   – Искупаться не мешало бы. Но тащиться до озера… Лень. Убейте меня, лень! Студент, обыгрывая Ильина, который из настольных игр более всего преуспел в преферансе, деликатно зевнул и спросил:
   – Ну как, Федор Акимыч, вы не жалеете еще, что приехали сюда? Скучно ведь, а? Ильин сочувственно поморщился.
   – Да, пожалуй, скучно… Ну ничего. У всех у нас есть здесь занятие: разлениться, поправиться килограммов на пять и года на два помолодеть.
   – Э! Мне все это ни к чему…
   – Вот вам и скучно.
   – Вам шах, Федор Акимыч… Да, уж полнеть-то в домах отдыха принято. Почти каждый считает долгом чести поправиться. Возвращается потом домой – кичится. Неприлично даже – будто бы люди приезжают специально отъедаться. Еще туда-сюда пожилым и ответственным. Но девушкам-то! Заплывут, обленятся… Безобразие, как хотите! Вот та… как она… Вербова, по-моему, имеет такую тенденцию… Кстати, как вам она, Федор Акимыч? Ильин отвечал нехотя, стараясь не отрывать мыслей от доски:
   – Вербова… Вербова. Ах да! Вербова! Это белокурая, все в ситцах щеголяет? Да как вам сказать… Хорошенькая. Колоритная даже… так сказать, в определенном жанре… Но ничего особенного я не вижу. Она как-то слишком, знаете… Мне кажется, в ней есть что-то не очень… что-то отталкивающее… впрочем, я не знаю. У вас, конечно, имеется по этому поводу свое мнение.
   – Да-да, – обрадовался Сомов, – именно что-то отталкивающее. Я тоже сразу это заметил. И ведь далеко не красавица, а? А заметили, как держится? Как прима-балерина. Понимаете? Утром выходим из столовой, она впереди идет. Ну шутки тут, конечно, намеки, аллегории… специально. Она, видите ли, повела плечиком – вот так… и свернула в сторону. А ей надо было прямо идти. Понимаете? Терпеть не могу заносчивых женщин. Это ведь вредное явление. Парадокс. И потом у нее глаза, кажется, зеленые, вы заметили?
   – Нет. Знаете, меня такие мало интересуют. Не люблю таких… Объявляю шах. Сомов закинул ногу на ногу и заговорил опять:
   – Во внешности этой самой Вербовой все как-то, я бы сказал, утрировано. Приятно, конечно, когда нос чуть вздернут. Чуть! Ведь приятно, Федор Акимыч? А у ней это слишком. Как у куклы.
   – А вы представьте ее через двадцать лет! Старухой представьте. Ужас. Того и гляди, сядет на метлу – и… фьють! Или дерево грызть… Ха-ха-ха!
   – Да! Вчера, когда все собрались здесь поболтать, она два часа просидела в библиотеке! Скажите, что женщине там так долго делать!
   – Учиться. С ее внешностью – учиться. Это единственный выход… Партия между тем приближалась к концу. Партия выходила неблестящая. Но партнеры были друг другом чрезвычайно довольны и невольно улыбались, как это делают люди, вдруг почувствовавшие друг к другу уважение.
   – Она, я слышал, диссертацию пишет. Надо же!
   – Ну, для женщины это последнее дело. В эту самую минуту дверь семнадцатой комнаты отворилась, и в коридоре появилась Вербова, веселая и вызывающе хорошенькая. Партнеры изменились в лице и почему-то оба вскочили на ноги.
   – Вот, пожалуйста, – сказал студент, – взгляните… Я подойду к ней сейчас и скажу что-нибудь… дерзость какую-нибудь. И он направился было к ней. Но Ильин схватил его за руку.
   – Нет, это я скажу ей дерзость. Вербова тем временем замкнула свою комнату и побежала по коридору. Заметив Сомова и Ильина, она улыбнулась.
   – Шахматы! В такую погоду! Вы чудаки.
   – А вы… – начал Сомов.
   – А я иду кататься на лодке.
   – Возьмите с собой меня, – вдруг сказал Ильин, – я гребу, как пират.
   – О! Я взяла бы вас, но меня там ждут. Она взглянула на часы.
   – Уже лодка взята. Счастливо! И она помахала сумочкой.
   – Вы, Федор Акимыч, шулер, – сказал Сомов после ее ухода.
   – Мальчишка! – прошипел Ильин, собирая шахматы. И они расстались с тем, чтобы уже больше никогда не встречаться.



Тополя


   Я видел ее только раз. Может быть, потому я люблю ее всю жизнь. Совсем такой же, как сейчас, был вечер. Такой же пронзительно синий воздух, так же сверкали вмерзшие в лужи огни фонарей, эти же самые тополя – корявые черные гиганты, навсегда увязшие в синеве. Старая садовая решетка и сам сад – темные пятна сосен, серые паутины берез, незаметные акации, немая улочка. И над всем этим – тополя. Тогда я был беззаботный студент, сейчас мне сорок три. А тополя все те же, и, кажется, никогда они не могли быть тонкокожими, бледно-зелеными саженцами. Тот же от них запах – сладкая, прилипчивая горечь. Только ветерок – и ноздри раздуваются от этого запаха и непонятно сильно стучит сердце. Я был беззаботный студент. Голова кружилась от весны, от молодости, от удач. Я не гонялся тогда за счастьем, а наступал ему на пятки нечаянно, как наступаю сейчас на эти лужицы. В тот вечер я шел к своей невесте. Ничто не мешало мне считать себя счастливым. И только в запахе тополей, в их торжественных фигурах было предчувствие чего-то необыкновенного. И необыкновенное случилось. Она быстро шла навстречу. Она не остановилась, не замедлила шага. Она промелькнула мимо. Но я видел ее улыбку! Видел! И вижу сейчас. Улыбка говорила: «Как странно! Я предчувствовала, что сейчас тебя встречу… Как странно. Но меня ждут. Я спешу…» «Куда!» – закричал я беззвучно. «Куда!» – кричали тополя. Но она не слышала, и синь, вот эта мутнеющая синь затянула ее. А сейчас под этими тополями я бреду домой, к жене, к десятилетнему сыну. Женился я по любви, моя жена умная, красивая, добрая женщина. Я люблю сына, люблю жену, не могу представить себя без них. Но все летит к черту, когда приходят эти жуткие весенние вечера. Крадучись, как вор, непреодолимо, как лунатик, я прихожу сюда и шатаюсь здесь, под этими тополями. Здесь, именно здесь, когда таким вот безумно-синим сделался воздух и так торжественно застыли тополя – она быстро шла навстречу. Я видел ее! Я видел похожие на этот вечер глаза! Я видел ее улыбку! Такая тоска! Такая тоска! Где-то в груди боль, острая, страшная, вечная боль. Хочется закричать, хочется заплакать. Такая тоска! И потому хочется закричать и заплакать, хочется потому, что я ее никогда не видел. Ее не было. Были и есть только тополя.



Студент


   Молодые листья на ветру трещат, металлически блестят на солнце. На окно ползет пышное белогрудое облако, ветер рвет из него прозрачные, легкие, как бабьи косынки, клочки и несет их вперед. В бездонную голубую пропасть.
   – Молодой человек! Вам не кажется, что вы присутствуете на лекции? Да, да, вы – у окна. Вы, именно вы! Надо встать. Я спрашиваю: вы где находитесь?
   – На лекции.
   – Слышали ли вы, о чем я только что говорил?
   – Нет.
   – А когда-нибудь вы об этом слышали?
   – Товарищи, сколько раз вам повторять: я на свои лекции ходить никого не принуждаю. Неужели это так трудно усвоить? Вы, молодой человек, свободны… Нет, нет! Можете идти. Идите, идите! Не смею задерживать. До свиданья! Он сбежал по лестнице, быстро прошел прохладный сумеречный коридор, толчком распахнул дверь и на мгновение ослеп от резкого майского солнца. День не жаркий, ветер ровный, бодрый, с запахом реки и черемух, без конца идут быстрые плотные тени. Напротив в сквере струится зеленый поток березовой листвы, за ней качается серебряная челка фонтана. Ветер бросает струи воды мимо каменной чаши, далеко на асфальт стелется белый водяной дым, под ним визжат, носятся голоногие девчонки. Студент перешел улицу, в лотке у сонного небритого дяди купил сигарет и побрел вдоль сквера, лениво ступая на черную узорчатую тень чугунной ограды. Он уже забыл про лекцию, про психоватого доцента. С самого утра в голове сидело одно и то же – строчки своего вчерашнего письма: »…Поклонников у вас много, но люблю вас один я. Для того, чтобы вы мне поверили, я сделаю все. Что дальше – решаете вы, но это свидание неизбежно». Он не спешил. Доцент позаботился о том, чтобы он не спешил. Но лучше бы он торопился – тогда не исчезла бы та шальная самоуверенность, которая пришла к нему на лекции, у окна. На набережной немноголюдно. Молоденькая мать катит по улице синюю коляску. У воды, будто лунатики, туда и обратно ходят, трещат рулетками рыбаки. Он спустился к самой воде, присел на бетонную ступеньку. Река несется навстречу облакам, темная у того берега, здесь, под ногами, неправдоподобно прозрачная. С той стороны уютно-зеленое предместье, обросшее садами и аллеями, сползает к реке желтыми тропинками улиц. «Люблю вас один я…» Это, видимо, глупо и, кажется, сентиментально. А что делать? Любовь – не моя затея… Она – знаменитость, – вот в чем дело… Черт дернул ее быть артисткой, да еще знаменитой! Все было бы проще. И эта записка не казалась бы глупой. А что делать? Надо встретиться. Надо сказать слова, которые не скажет ей никто, кроме меня. Река слепит солнцем, сияет голубизной. И шумят над головой молодые тополя. Но река – сама собой, ты – сам собой… Она пришла. Она остановилась в десяти шагах, яркая, беспощадно красивая. Она не одна. Рядом высокий в белом. Он безучастен, он смущен. Он прикуривает папиросу, дает понять, что явился сюда помимо воли и ему все это ни к чему. Студент поднялся. Может быть, подниматься было рано. Может, надо было подождать, когда они подойдут ближе.