Страница:
– Внимание, – сказал Музыкантов, – залпом… Грузовик остановился.
– Пли!
Грузовик загорелся – мотор вспыхнул мгновенно.
– Залпом… пли!
И они вышли к своим. Линии фронта почему-то не было. Просто ясным росистым утром наткнулись в перелеске на наше передовое охранение, столкнулись носом к носу.
– Ребята! Свои! – крикнул Николай звонко.
– Тихо-тихо-тихо-тихо! – невозмутимо произнес ладный парень в пилотке набочок и с автоматом.
– Все документы при нас, – сказал Музыкантов.
– Ладно, разберемся, – ответил парень.
– Понятно.
Что-то сильно ударило Николая в бок и в руку, и он начал медленно падать на спину и падал очень долго, удивляясь, что никто не поддерживает его, и, еще падая, услышал далекую пулеметную очередь и понял, что ударило его, но тут же забыл об этом. Он увидел перед собой приближающуюся синюю глубину, которую уже где-то и когда-то видел, узнал голос Музыкантова: «Ну-ка, Фетисов, помоги поднять!» – хотел сказать: «Ребята, обождите, я сейчас встану!» – но вместо этого только еле слышно захрипел.
Он очнулся сразу – от боли, от едкого запаха лекарств и от покачивания. Он увидел над головой синюю лампочку, удивился, почему такой низкий потолок, но, скосив глаза, заметил, что висит высоко над полом, и понял, что едет в поезде. А через минуту опять уже не понимал, где он. Вагон мотало и раскачивало, кто-то громко стонал, а тонкий изумленный голосок кому-то рассказывал:
– Нагнулся я к воде напиться – смотрю, вся лицо разбитая…
Он несколько раз приходил в себя, но тоже еще смутно видел синюю лампочку, ощущал боль, тряску и прикосновение чьих-то холодных рук и снова терял сознание.
Потом очнулся от свежего, чистого воздуха с привкусом дыма. Он лежал на носилках на перроне, было холодно, шел дождь, и, хотя носилки стояли под навесом, по грязному перрону текла вода. Его голова была почти на уровне перрона, и он близко видел, как проплывал мусор – спички, соломинки, скорлупа кедровых орешков.
Открыл глаза – палата. Рядом на койке лежал человек с желтым лицом и смотрел в потолок.
– Эй, парень, – зачем-то позвал его Николай, но тот ничего не ответил, лишь часто-часто замигал.
– Чего тебе, милый? – Над Николаем наклонилась сестра, и такое у нее было утомленное и славное лицо, такой ласковый голос, что он чуть не заплакал от жалости к себе. – Потерпи, потерпи…
Его везли в операционную по длинным-длинным, нескончаемым коридорам, и всюду были люди в белье или в халатах, из-под которых торчали кальсоны, – люди на костылях, с перебинтованными головами, с руками в гипсе.
Он лежал на столе, под зеркальной лампой, совершенно не заботясь о том, что голый, а кругом сестры и санитарки, а врач, занятый чем-то своим, говорил ему:
– Не робей, брат, ничего не услышишь. Считай до десяти! – И залепил ему нос мокрой, со сладко удушающим запахом ватой.
– Раз… два… три…
– Считай, считай…
– Четыре…
Острая, нечеловеческая боль пронзала его, жила в нем. И не то чтобы подступила, даже очень сильная, а потом отпустила – нет, она была беспрерывной, непрекращающейся, и это длилось бесконечно. И невозможно было поверить, что настанет такое счастье и ее не будет совсем.
О ней нельзя рассказать кому-нибудь – человек, не испытывавший ее, никогда не поймет, что это такое. И даже сам ты, когда она пройдет, словно забудешь, какой невыносимой она была, и будешь разговаривать и смеяться как ни в чем не бывало. Лишь когда она с тобой, внутри тебя, в душной ночной палате, ты знаешь, как это страшно.
Потом (через неделю? через две?) сестра и нянечка делали ему перевязку в палате, осторожно его переворачивая.
– А красивый парень! – сказала нянечка.
– Они все красивые!
Очнулся, посмотрел направо – там лежал уже другой человек, а не тот, с желтым лицом.
– А где тут лежал один?
Пожилой боец с усами, сидящий, свесив ноги, на койке в углу, ответил неопределенно, немного замявшись:
– А его уже нету…
Так длилось долго, пока однажды он не открыл глаза и не почувствовал, что уже выздоравливает бесповоротно. За окном была видна крыша дома и рядом сосна, и они были в снегу, в густом белом снегу, блестящем и искрящемся, а над ними сияла чистая синева неба.
Николай лежал на спине и, улыбаясь, смотрел на эту крышу, и сосну, и на ворону, которая, прилетев, обрушила вниз целую гору сухо рассыпавшегося снега.
И нянечка, прибиравшая в палате, увидела его взгляд и улыбку и тоже вся заулыбалась, засветилась.
– Никак получшило, сынок?
Вошла сестра и тоже радостно вскинула брови.
– Как зовут, сестрица? – слабым голосом весело спросил Николай, не зная, куда девать свое веселье, – Клава!
– О! Тезка!
Он уже сидел, привалившись спиной к подушке, и, подложив книжку, писал домой, жене Клаве. Так она писала ему когда-то из родильного дома – слабыми карандашными буквами без нажима. А за окнами пела метель, во дворе госпиталя раскачивался фонарь на столбе, и тень от столба качалась на снегу, как маятник.
«Дорогой Коля, мы с Мишей живем хорошо, чего и тебе желаем. Миша уже стал большой, у него шесть зубков. Очень он на тебя похож. Когда началась война и от тебя писем не было, у меня пропало молоко, и Мишу я кормила искусственным питанием. Сейчас он в яслях, я работаю в горячем цехе, там плотят хорошо, ты знаешь. Получили твое письмо и из него узнали, что ты был в окружении. Коля, хорошо бы после госпиталя отпустили тебя в отпуск хотя бы дней на двадцать. А у Маруськи Копыловой мужа на месяц отпустили после ранения…»
Николай потянулся. «Неплохо бы!»
Вошел усатый пожилой боец – единственный ходячий из их палаты, он слушал в коридоре радио. К нему все повернулись – какая сводка?
– Катится фриц от Москвы почем зря!
Они лежали все в одной палате – восемь человек, – но у них не было особенного желания сближаться, потому что они знали, что они вместе только временно, а потом выпишутся не разом и разъедутся по разным частям и никогда не увидятся.
У них была общая судьба – всех их ранило на войне, – но она, эта судьба, была слишком общей.
Когда попадался земляк или боец с одного фронта, направления, это было приятно, с ним можно было обменяться мнениями или вспомнить что-либо, понятное по-настоящему лишь им двоим. Но то, что они скоро расстанутся, мешало сближению.
Он поднялся, подошел к окну, смотрел долго, жадно, не отрываясь, хотя за окном ничего особенного не было, но был дом, раньше он видел только его крышу, и сейчас страшно интересно было, каков же он весь, этот дом, и кто там живет и что делает, и какая это сосна, у которой прежде он видел только вершину, и сколь она высока, и какая под ней скамеечка.
Он вышел в коридор, посмотрелся в большое зеркало. Лицо у него было нехорошего цвета, как у всех долго лежавших в постели. Встретил сестру Клаву, обнял ее: «Клавочка!» Она глянула ему в глаза, усмехнулась: «Поправился?» – и привычно, мягко оттолкнула его.
Нет, не пустили его в отпуск. Он вместе с командой ехал в часть, лежал на полке, подложив вещмешок под голову, курил госпитальный табак и, смутно улыбаясь, вспоминал медсестру Клаву, которая была не очень строга к нему, и жену Клаву («отвык я от нее»), и совсем отдаленно – Музыкантова, Мылова, сосновые шумящие леса.
Но мысли его сами собой обращались не к тому, что уже было, а к тому, что ждет его впереди.
2
3
– Пли!
Грузовик загорелся – мотор вспыхнул мгновенно.
– Залпом… пли!
И они вышли к своим. Линии фронта почему-то не было. Просто ясным росистым утром наткнулись в перелеске на наше передовое охранение, столкнулись носом к носу.
– Ребята! Свои! – крикнул Николай звонко.
– Тихо-тихо-тихо-тихо! – невозмутимо произнес ладный парень в пилотке набочок и с автоматом.
– Все документы при нас, – сказал Музыкантов.
– Ладно, разберемся, – ответил парень.
– Понятно.
Что-то сильно ударило Николая в бок и в руку, и он начал медленно падать на спину и падал очень долго, удивляясь, что никто не поддерживает его, и, еще падая, услышал далекую пулеметную очередь и понял, что ударило его, но тут же забыл об этом. Он увидел перед собой приближающуюся синюю глубину, которую уже где-то и когда-то видел, узнал голос Музыкантова: «Ну-ка, Фетисов, помоги поднять!» – хотел сказать: «Ребята, обождите, я сейчас встану!» – но вместо этого только еле слышно захрипел.
Он очнулся сразу – от боли, от едкого запаха лекарств и от покачивания. Он увидел над головой синюю лампочку, удивился, почему такой низкий потолок, но, скосив глаза, заметил, что висит высоко над полом, и понял, что едет в поезде. А через минуту опять уже не понимал, где он. Вагон мотало и раскачивало, кто-то громко стонал, а тонкий изумленный голосок кому-то рассказывал:
– Нагнулся я к воде напиться – смотрю, вся лицо разбитая…
Он несколько раз приходил в себя, но тоже еще смутно видел синюю лампочку, ощущал боль, тряску и прикосновение чьих-то холодных рук и снова терял сознание.
Потом очнулся от свежего, чистого воздуха с привкусом дыма. Он лежал на носилках на перроне, было холодно, шел дождь, и, хотя носилки стояли под навесом, по грязному перрону текла вода. Его голова была почти на уровне перрона, и он близко видел, как проплывал мусор – спички, соломинки, скорлупа кедровых орешков.
Открыл глаза – палата. Рядом на койке лежал человек с желтым лицом и смотрел в потолок.
– Эй, парень, – зачем-то позвал его Николай, но тот ничего не ответил, лишь часто-часто замигал.
– Чего тебе, милый? – Над Николаем наклонилась сестра, и такое у нее было утомленное и славное лицо, такой ласковый голос, что он чуть не заплакал от жалости к себе. – Потерпи, потерпи…
Его везли в операционную по длинным-длинным, нескончаемым коридорам, и всюду были люди в белье или в халатах, из-под которых торчали кальсоны, – люди на костылях, с перебинтованными головами, с руками в гипсе.
Он лежал на столе, под зеркальной лампой, совершенно не заботясь о том, что голый, а кругом сестры и санитарки, а врач, занятый чем-то своим, говорил ему:
– Не робей, брат, ничего не услышишь. Считай до десяти! – И залепил ему нос мокрой, со сладко удушающим запахом ватой.
– Раз… два… три…
– Считай, считай…
– Четыре…
Острая, нечеловеческая боль пронзала его, жила в нем. И не то чтобы подступила, даже очень сильная, а потом отпустила – нет, она была беспрерывной, непрекращающейся, и это длилось бесконечно. И невозможно было поверить, что настанет такое счастье и ее не будет совсем.
О ней нельзя рассказать кому-нибудь – человек, не испытывавший ее, никогда не поймет, что это такое. И даже сам ты, когда она пройдет, словно забудешь, какой невыносимой она была, и будешь разговаривать и смеяться как ни в чем не бывало. Лишь когда она с тобой, внутри тебя, в душной ночной палате, ты знаешь, как это страшно.
Потом (через неделю? через две?) сестра и нянечка делали ему перевязку в палате, осторожно его переворачивая.
– А красивый парень! – сказала нянечка.
– Они все красивые!
Очнулся, посмотрел направо – там лежал уже другой человек, а не тот, с желтым лицом.
– А где тут лежал один?
Пожилой боец с усами, сидящий, свесив ноги, на койке в углу, ответил неопределенно, немного замявшись:
– А его уже нету…
Так длилось долго, пока однажды он не открыл глаза и не почувствовал, что уже выздоравливает бесповоротно. За окном была видна крыша дома и рядом сосна, и они были в снегу, в густом белом снегу, блестящем и искрящемся, а над ними сияла чистая синева неба.
Николай лежал на спине и, улыбаясь, смотрел на эту крышу, и сосну, и на ворону, которая, прилетев, обрушила вниз целую гору сухо рассыпавшегося снега.
И нянечка, прибиравшая в палате, увидела его взгляд и улыбку и тоже вся заулыбалась, засветилась.
– Никак получшило, сынок?
Вошла сестра и тоже радостно вскинула брови.
– Как зовут, сестрица? – слабым голосом весело спросил Николай, не зная, куда девать свое веселье, – Клава!
– О! Тезка!
Он уже сидел, привалившись спиной к подушке, и, подложив книжку, писал домой, жене Клаве. Так она писала ему когда-то из родильного дома – слабыми карандашными буквами без нажима. А за окнами пела метель, во дворе госпиталя раскачивался фонарь на столбе, и тень от столба качалась на снегу, как маятник.
«Дорогой Коля, мы с Мишей живем хорошо, чего и тебе желаем. Миша уже стал большой, у него шесть зубков. Очень он на тебя похож. Когда началась война и от тебя писем не было, у меня пропало молоко, и Мишу я кормила искусственным питанием. Сейчас он в яслях, я работаю в горячем цехе, там плотят хорошо, ты знаешь. Получили твое письмо и из него узнали, что ты был в окружении. Коля, хорошо бы после госпиталя отпустили тебя в отпуск хотя бы дней на двадцать. А у Маруськи Копыловой мужа на месяц отпустили после ранения…»
Николай потянулся. «Неплохо бы!»
Вошел усатый пожилой боец – единственный ходячий из их палаты, он слушал в коридоре радио. К нему все повернулись – какая сводка?
– Катится фриц от Москвы почем зря!
Они лежали все в одной палате – восемь человек, – но у них не было особенного желания сближаться, потому что они знали, что они вместе только временно, а потом выпишутся не разом и разъедутся по разным частям и никогда не увидятся.
У них была общая судьба – всех их ранило на войне, – но она, эта судьба, была слишком общей.
Когда попадался земляк или боец с одного фронта, направления, это было приятно, с ним можно было обменяться мнениями или вспомнить что-либо, понятное по-настоящему лишь им двоим. Но то, что они скоро расстанутся, мешало сближению.
Он поднялся, подошел к окну, смотрел долго, жадно, не отрываясь, хотя за окном ничего особенного не было, но был дом, раньше он видел только его крышу, и сейчас страшно интересно было, каков же он весь, этот дом, и кто там живет и что делает, и какая это сосна, у которой прежде он видел только вершину, и сколь она высока, и какая под ней скамеечка.
Он вышел в коридор, посмотрелся в большое зеркало. Лицо у него было нехорошего цвета, как у всех долго лежавших в постели. Встретил сестру Клаву, обнял ее: «Клавочка!» Она глянула ему в глаза, усмехнулась: «Поправился?» – и привычно, мягко оттолкнула его.
Нет, не пустили его в отпуск. Он вместе с командой ехал в часть, лежал на полке, подложив вещмешок под голову, курил госпитальный табак и, смутно улыбаясь, вспоминал медсестру Клаву, которая была не очень строга к нему, и жену Клаву («отвык я от нее»), и совсем отдаленно – Музыкантова, Мылова, сосновые шумящие леса.
Но мысли его сами собой обращались не к тому, что уже было, а к тому, что ждет его впереди.
2
Погас свет, и бабушка, старенькая, до этого молчавшая чуть ли не неделю кряду, вдруг сказала:
– Вот придет Гитлер, посадит, и будем вот так-то во мраке сидеть.
– Где ты только такого наслушалась? – возмутился Алеша. – Не придет он сюда, не бойся.
Бабушка ничего не ответила, опять замолчала.
Свет, правда, реже, но гаснул и до войны. Однако тогда было проще – посмотришь в окно: темно везде, ничего не сделаешь, надо ждать, а если у других горит, значит, дело в пробках. А сейчас затемнение – ничего не узнаешь. В полном мраке лежит поселок, ни огонька, лишь изредка где-нибудь щель света – плохо завесились, – к ним бегут, стучат. Поселок маленький, отдаленный, воздушных налетов («Слава богу, тьфу-тьфу-тьфу!» – сказала однажды бабушка) не было, но порядок есть порядок.
Алеша взял лампу и спустился вниз: под лестницей, у выхода на улицу был групповой щиток – пробки. Собственно, пробок самих не было, их давно порастаскали, и вместо них в патрон нужно было вставлять проволочную спиральку – «жучка». Однажды Алеша вставлял «жучка» карандашом, и его здорово ударило – он не знал, что графит прекрасно проводит электричество. Теперь у него была заготовлена специальная палочка.
Так и есть, в их патроне не было спиральки. Он свернул проволочку, сунул в патрон, поправил палочкой: заискрило – значит, все нормально, ток есть.
Он задул лампу и вернулся домой. Прошел к себе – с тех пор как отца взяли в армию, у Алеши была маленькая комнатка, где он занимался.
Громко постучали во входную дверь.
– Кого? – испуганно спросила мать.
– Егорычева Алексея Петровича. – Детский голос заставил вздрогнуть.
– Нет его, нету, – быстро-быстро заговорила мать, – иди-иди, я сама не приму.
Алеша открыл дверь.
– Я здесь, мама.
Он знал этого мальчишку. Его мать работала в поселковом Совете, а он помогал ей разносить повестки, его почти все знали в поселке.
Алеша взял повестку – на послезавтра его вызывали в город, в военкомат.
– Ну, давай распишусь, – сказал он, – где тут? Мальчишка ушел. Мать заплакала.
– Ну, чего ты? – Он положил руку ей на плечо. – Ведь еще не с вещами. На медкомиссию.
Бабушка пошевелила губами:
– Отца забрали, хватит уж… – И опять замолчала.
Алеша постучал в соседнюю квартиру, к Пашке Замкову.
– Получил?
– Ага. Шепотом:
– Как тетя Шура?
– Мать держится.
– В школу завтра пойдем?
– Не стоит.
Они учились вместе в десятом классе. Но у них в поселке была только семилетка, и они ходили в поселок имени Чапаева, за семь километров. Там был большой завод.
Они предпочитали ходить пешком, на лыжах ходили только после метели – школа находилась посреди поселка, и идти на лыжах по шумной, почти городской улице было нелепо, равно как и тащить лыжи на плечах. Когда была особенно плохая погода, они вообще не ходили в школу – ничего! Можно было бы, конечно, устроиться жить там, в поселке имени Чапаева, но это было очень неудобно – и с жильем и с карточками, – как ни ряди, дома лучше. Как-то обнаружился один случай сыпного тифа у них в поселке, был объявлен карантин, и они жили в школе несколько дней, это было на редкость скверно.
В единственном их десятом классе было шестеро ребят, остальные девчонки.
Военкомат был набит битком, негде было не только присесть – не к чему было прислониться. Они ждали с Пашкой с самого утра, измученные, голодные, а очередь все не подходила. Было жарко – раздевалки не было, маленький дощатый райвоенкомат не был приспособлен к таким наплывам – ведь собирались ребята со всего района. И никто не задавал другому одного из главных вопросов, звучащего в эшелонах, госпиталях, пересыльных пунктах:.
– Ты с какого года?
Шел призыв. Все были одного года рождения.
Но как они отличались друг от друга! Одни плечистые, рослые, другие плюгавые, слабенькие, одни хохочущие, другие грустные, одни испуганные, другие отважные. И все-таки все они были похожи друг на друга.
Это было одно поколение.
Посреди зала стоял табурет, на него садились один за другим, по очереди. Толстая нарумяненная парикмахерша в белом халате мигом снимала машинкой густые, почти мальчишеские волосы. Неостригшихся не пропускали на медкомиссию.
Одни ребята опускались на табурет печально, пригорюнившись, другие с лихостью, махнув рукой – «эх, пропадай, моя головушка!»
Это была не просто стрижка в гигиенических целях – в этом было нечто символическое, бесповоротное.
И время от времени, довольно часто, уборщица сметала в общий огромный ком эти волосы – мягкие и жесткие, кудрявые и прямые, русые, черные, рыжие.
– Куда только их денут? – полюбопытствовал кто-то.
– Сапоги валять будут! – ответила парикмахерша лениво.
Все засмеялись.
Давно уже опустили маскировочные шторы и зажгли свет, военкомат заметно опустел, и парикмахерша, решительно сунув в чемоданчик машинку, заявила:
– Все! Больше не могу! Говорили, что меньше будет. Мне завтра с утра на работу…
Теперь стали пускать на комиссию прямо так, с шевелюрой. Алеша с Пашкой переглянулись, и Пашка подмигнул. Не то чтобы это их очень утешило, но все-таки приятно.
Наконец одними из последних вызвали и их. Алеша неуверенно разделся в углу и, ежась, мучительно стыдясь своей наготы и худобы и завидуя плотному Пашке, прикрывшись, подошел сначала к главному столу, а потом пошел вдоль длинной стены, и его по ходу взвешивали, измеряли рост, проверяли слух и зрение. Впереди него через все эти процедуры проходил Пашка, сзади еще какой-то парень – четко, размеренно.
Обойдя таким образом, вдоль стен, всю громадную комнату, Алеша опять оказался в том углу, где лежала его одежда. Он с облегчением оделся, получил опять свою повестку с пометкой, что был на комиссии, и услышал:
– Ждите распоряжения!
Они вышли с Пашкой на улицу. Ясно светила луна, было морозно. Они закурили (они только недавно стали курить открыто, не таясь, при матерях) и пошли к шоссе в надежде встретить попутную машину. Им еще нужно было добираться домой.
На другой день пошли в школу, но не к началу занятий, а часам к одиннадцати, книжки-тетрадки оставили дома. Шли не торопясь, мимо стандартных двухэтажных строений, потом спустились к реке и пошли по улице, которая называлась Поселок индивидуальных домов, вышли к реке и знакомой, петляющей между старыми березами тропинкой – в поле. Мела поземка, тропинку занесло, но она еще слабо угадывалась под снегом. Сначала впереди шел Пашка, затем на его место вышел Алеша, так шли они, меняясь, по очереди пробивая тропинку в снегу.
Директора не оказалось, он был на уроке. Они стали ждать. Директор Виктор Иванович был хороший, молодой. В финскую войну он был тяжело ранен, и теперь его в армию не брали. Когда в поселке был карантин и они жили в школе, он часто заходил к ним вечером, угощал папиросами – за разговором, как равный равных.
Он вошел, постучал белыми бурками, спросил:
– Почему не на занятиях? Что случилось? Они протянули ему повестки.
– Вот, Виктор Иванович.:.
– Угу…
Он взял повестки, пробежал взглядом, повертел в руках, вернул.
– На завод хотите?
Остальные их одноклассники (их было-то всего четверо) жили здесь, в поселке имени Чапаева, и не только учились, но и работали на заводе по четыре часа в день. И у них была броня.
– На завод хотите?
Они замялись, переглянулись смущенно.
– Сейчас я вам записку напишу.
Они знали, что и тех ребят устроил на завод Виктор Иванович, что заместитель директора завода его старый Друг.
Виктор Иванович кончил писать, протянул записку, Пашка ее взял.
– Идите в контору, все будет в порядке. Ну конечно, перебраться нужно будет сюда, на хождения времени не останется.
– Спасибо.
Заводоуправление (в просторечье его называли конторой) помещалось перед заводом, на площади, вход туда был свободный. Это было оживленное место: подъезжали машины, входили и выходили люди, среди них и военные.
Алеша и Пашка замедлили шаги, остановились у входа, посмотрели друг на друга.
Они выросли рядом, каждый из них помнил другого почти с того же времени, с какого помнил себя, вместе они играли, вместе учились. Они понимали друг друга., – Ну? – спросил Пашка неуверенно.
– Может, не пойдем?
– Давай!
Они повернули и пошли обратно, сперва очень медленно, потом нормальным, ровным шагом. И странное дело, они испытывали чувство, похожее на чувство облегчения, – решение было принято.
Они прошли мимо школы, не заходя туда, ничего не говоря о Викторе Ивановиче, миновали поселок, вышли в поле. Следы их уже затянуло снегом, и приходилось снова по очереди пробивать тропинку. Когда прошли половину, Пашка вспомнил:
– Давай записку посмотрим!
Они развернули и с любопытством прочли записку, которая могла так много значить в их жизни и которая теперь ничего не значила.
На миг Алеша почувствовал благодарность к Виктору Ивановичу, но сразу словно забыл о нем.
– Ну что, на память записку эту оставить? – спросил Пашка.
– Может, порвем?
– Давай!
Дома Алешу ожидало письмо отца – маленький помятый треугольник. Отец сообщал, что жив-здоров, что бьет немецко-фашистских гадов, и интересовался школьными успехами сына.
Через десять дней пришли повестки – с «вещами».
«…явиться в райвоенкомат к 10 часам утра, имея при себе смену белья и продукты питания на трое суток… »
А до этого они с Пашкой бездельничали, ходили в клуб по вечерам – в кино, на танцы, – и все.
Мать продала кофту, купила большую буханку хлеба, брус шпика, немного сахару. Зато было только начало месяца, и Алешина «ученическая» карточка оставалась почти на месяц для матери и бабушки, и он испытывал такое чувство, будто побеспокоился об остающихся женщинах.
За день до отъезда устроили нечто вроде проводов у девчонок, в Поселке индивидуальных домов. Сложились деньгами и талонами, а кое-что поставили сами девчонки.
Здесь были девчата, с которыми они когда-то учились и которые потом бросили учиться и пошли работать, и ребята, с которыми они учились, – теперь они тоже шли в армию, и другие, моложе, и совсем незнакомые.
На столе горели две керосиновые лампы – электричества здесь совсем не было, – в углу на тумбочке стоял патефон.
Алеша выпил (пили разбавленный, подкрашенный ягодой спирт) и увидел Ляльку, с которой они учились раньше, она ему давно нравилась, но он ей об этом никогда не говорил – как-то это было ни к чему. Он решил было сказать ей об этом сейчас, благо установилась какая-то удивительная, откровенная атмосфера, но раздумал.
В полумраке комнаты плакали девчонки, целовали ребят, не стесняясь окружающих. Звучал патефон, некоторые танцевали, натыкаясь друг на друга, и их тени, колыхаясь, двигались по стенам.
Алеша встал, нетвердо пошел к выходу. В сенях Пашка целовал какую-то девчонку (в темноте Алеша не разобрал кого, не все ли равно!), прижимая ее к стене. Алеша вышел на крыльцо, постоял, как был, без шапки. Доски крыльца и снежок на них приятно поскрипывали под его ногами. Он замерз, вернулся в дом, налил себе полстакана, выпил. Рядом с ним села Антонина – раньше он ее видел всего несколько раз, – здоровая девка его роста, даже повыше, положила ему голову на плечо.
– Чего ж ты один, бедненький? Мне тоже налей! Он встал, налил ей водки, она выпила, запила чем-то и сказала, почти не понижая голоса:
– Ох, кудрявенький, приходи ко мне. Знаешь, где живу? А то убьют, про баб ничего не узнаешь.
Она засмеялась и стала прикуривать над ламповым стеклом.
Он смутился, хотя никто и не слушал их, встал, начал заводить патефон, ставить пластинку.
Потом он одевался, долго искал шапку, его целовали девчонки, с которыми он когда-то учился. Пашки нигде не было, и он пошел один. Он шел по дороге вверх, поднимаясь к своему дому, что-то напевая, иногда останавливаясь, думая о Ляльке и Антонине, путая их. Он совсем не чувствовал себя пьяным. Кругом не было видно ни огонька, но было светло от снега.
На другой день, накануне отправки, они с Пашкой пошли в парикмахерскую.
Алеша уселся в кресло, посмотрел на себя в зеркало.
– Под машинку! Под ноль!…
Молоденькая мастерица провела ладонью по его мягким вьющимся волосам.
– Может быть, под полечку?
– Под машинку!
– Или под бокс?
– Я говорю – наголо!
Она вздохнула и стала стричь.
Потом он посмотрел на свою незнакомую круглую шишковатую голову, провел рукой по щетинке волос.
Они сами пришли стричься, они будто добровольно шли в армию.
Вечером, уже в темноте, он прошелся по поселку, постоял возле семилетки, где учился когда-то, возле клуба. Затем он вышел к фабрике и с замирающим сердцем, замедлив шаги, прошел мимо барака, где жила Антонина, повернул обратно и пошел уже совсем медленно, даже остановился у входа в барак, но заходить не стал – не решился.
На нем была старая ватная фуфайка, ватные брюки, сто раз латанные и подшитые валенки, на голове ушанка, ставшая слишком свободной. Он поднял свой мешок, чуть подпрыгнул, поправляя его на спине, увидел близкое, исказившееся от слез лицо матери, поцеловал ее, с трудом оторвал от себя, бормоча:
– Надо мне идти, опоздаем… вон уж Пашка зашел…
Поцеловал бабушку, она перекрестила его, чего никогда не делала, сказала: «Присели бы на дорогу», – но ее слов никто не слышал. Он опять поцеловал мать, опять с трудом оторвал от себя ее руки, крикнул Пашке, который снова прощался на площадке со своими: «Пошли!» – и сбежал по лестнице.
Военкомат снова был полон; в той большой комнате, где они проходили комиссию, пожилой лейтенант в очках выкликал кого-то по фамилиям, люди отходили в сторону, становились неровным строем. Выкрикнули и Пашку. Потом уже только им одним снова сделали перекличку. Кто-то сказал:
– Тех в училище!… Лейтенант крикнул:
– Кого сейчас буду называть, строиться во дворе!… Егорычев!
Теперь они с Пашкой поняли, что расстаются. Алеша подошел, они в спешке растерянно пожали друг другу руки, не думая о том, что видятся в последний раз.
За воротами военкомата было полно народу, играла гармошка, пели и плакали девчонки и женщины, какаято пьяная девка плясала, платок ее съехал назад, волосы растрепались; бегали, кричали и свистели мальчишки.
Вся эта толпа двинулась к станции вслед за неровным, идущим не в ногу строем, забегая сбоку, обтекая и обгоняя его.
Стали грузиться в вагоны, провожающих к составу не пускали. Наконец погрузились, но поехали не сразу, опять долго чего-то ждали и двинулись неожиданно – паровоз коротко прогудел и тут же плавно тронул вагоны.
С неожиданно подступившей острой тоской Алеша напряженно смотрел на уплывающий назад, удаляющийся маленький районный городок. Начинало смеркаться, в вагоне было холодно.
Не сняв мешка с плеч, Алеша все смотрел и смотрел на белые поля, запорошенные леса, мелькающие будки обходчиков.
Поезд мчался вдаль, но Алеша думал не о том, что ждет его впереди, а о том, что он оставил за спиною.
– Вот придет Гитлер, посадит, и будем вот так-то во мраке сидеть.
– Где ты только такого наслушалась? – возмутился Алеша. – Не придет он сюда, не бойся.
Бабушка ничего не ответила, опять замолчала.
Свет, правда, реже, но гаснул и до войны. Однако тогда было проще – посмотришь в окно: темно везде, ничего не сделаешь, надо ждать, а если у других горит, значит, дело в пробках. А сейчас затемнение – ничего не узнаешь. В полном мраке лежит поселок, ни огонька, лишь изредка где-нибудь щель света – плохо завесились, – к ним бегут, стучат. Поселок маленький, отдаленный, воздушных налетов («Слава богу, тьфу-тьфу-тьфу!» – сказала однажды бабушка) не было, но порядок есть порядок.
Алеша взял лампу и спустился вниз: под лестницей, у выхода на улицу был групповой щиток – пробки. Собственно, пробок самих не было, их давно порастаскали, и вместо них в патрон нужно было вставлять проволочную спиральку – «жучка». Однажды Алеша вставлял «жучка» карандашом, и его здорово ударило – он не знал, что графит прекрасно проводит электричество. Теперь у него была заготовлена специальная палочка.
Так и есть, в их патроне не было спиральки. Он свернул проволочку, сунул в патрон, поправил палочкой: заискрило – значит, все нормально, ток есть.
Он задул лампу и вернулся домой. Прошел к себе – с тех пор как отца взяли в армию, у Алеши была маленькая комнатка, где он занимался.
Громко постучали во входную дверь.
– Кого? – испуганно спросила мать.
– Егорычева Алексея Петровича. – Детский голос заставил вздрогнуть.
– Нет его, нету, – быстро-быстро заговорила мать, – иди-иди, я сама не приму.
Алеша открыл дверь.
– Я здесь, мама.
Он знал этого мальчишку. Его мать работала в поселковом Совете, а он помогал ей разносить повестки, его почти все знали в поселке.
Алеша взял повестку – на послезавтра его вызывали в город, в военкомат.
– Ну, давай распишусь, – сказал он, – где тут? Мальчишка ушел. Мать заплакала.
– Ну, чего ты? – Он положил руку ей на плечо. – Ведь еще не с вещами. На медкомиссию.
Бабушка пошевелила губами:
– Отца забрали, хватит уж… – И опять замолчала.
Алеша постучал в соседнюю квартиру, к Пашке Замкову.
– Получил?
– Ага. Шепотом:
– Как тетя Шура?
– Мать держится.
– В школу завтра пойдем?
– Не стоит.
Они учились вместе в десятом классе. Но у них в поселке была только семилетка, и они ходили в поселок имени Чапаева, за семь километров. Там был большой завод.
Они предпочитали ходить пешком, на лыжах ходили только после метели – школа находилась посреди поселка, и идти на лыжах по шумной, почти городской улице было нелепо, равно как и тащить лыжи на плечах. Когда была особенно плохая погода, они вообще не ходили в школу – ничего! Можно было бы, конечно, устроиться жить там, в поселке имени Чапаева, но это было очень неудобно – и с жильем и с карточками, – как ни ряди, дома лучше. Как-то обнаружился один случай сыпного тифа у них в поселке, был объявлен карантин, и они жили в школе несколько дней, это было на редкость скверно.
В единственном их десятом классе было шестеро ребят, остальные девчонки.
Военкомат был набит битком, негде было не только присесть – не к чему было прислониться. Они ждали с Пашкой с самого утра, измученные, голодные, а очередь все не подходила. Было жарко – раздевалки не было, маленький дощатый райвоенкомат не был приспособлен к таким наплывам – ведь собирались ребята со всего района. И никто не задавал другому одного из главных вопросов, звучащего в эшелонах, госпиталях, пересыльных пунктах:.
– Ты с какого года?
Шел призыв. Все были одного года рождения.
Но как они отличались друг от друга! Одни плечистые, рослые, другие плюгавые, слабенькие, одни хохочущие, другие грустные, одни испуганные, другие отважные. И все-таки все они были похожи друг на друга.
Это было одно поколение.
Посреди зала стоял табурет, на него садились один за другим, по очереди. Толстая нарумяненная парикмахерша в белом халате мигом снимала машинкой густые, почти мальчишеские волосы. Неостригшихся не пропускали на медкомиссию.
Одни ребята опускались на табурет печально, пригорюнившись, другие с лихостью, махнув рукой – «эх, пропадай, моя головушка!»
Это была не просто стрижка в гигиенических целях – в этом было нечто символическое, бесповоротное.
И время от времени, довольно часто, уборщица сметала в общий огромный ком эти волосы – мягкие и жесткие, кудрявые и прямые, русые, черные, рыжие.
– Куда только их денут? – полюбопытствовал кто-то.
– Сапоги валять будут! – ответила парикмахерша лениво.
Все засмеялись.
Давно уже опустили маскировочные шторы и зажгли свет, военкомат заметно опустел, и парикмахерша, решительно сунув в чемоданчик машинку, заявила:
– Все! Больше не могу! Говорили, что меньше будет. Мне завтра с утра на работу…
Теперь стали пускать на комиссию прямо так, с шевелюрой. Алеша с Пашкой переглянулись, и Пашка подмигнул. Не то чтобы это их очень утешило, но все-таки приятно.
Наконец одними из последних вызвали и их. Алеша неуверенно разделся в углу и, ежась, мучительно стыдясь своей наготы и худобы и завидуя плотному Пашке, прикрывшись, подошел сначала к главному столу, а потом пошел вдоль длинной стены, и его по ходу взвешивали, измеряли рост, проверяли слух и зрение. Впереди него через все эти процедуры проходил Пашка, сзади еще какой-то парень – четко, размеренно.
Обойдя таким образом, вдоль стен, всю громадную комнату, Алеша опять оказался в том углу, где лежала его одежда. Он с облегчением оделся, получил опять свою повестку с пометкой, что был на комиссии, и услышал:
– Ждите распоряжения!
Они вышли с Пашкой на улицу. Ясно светила луна, было морозно. Они закурили (они только недавно стали курить открыто, не таясь, при матерях) и пошли к шоссе в надежде встретить попутную машину. Им еще нужно было добираться домой.
На другой день пошли в школу, но не к началу занятий, а часам к одиннадцати, книжки-тетрадки оставили дома. Шли не торопясь, мимо стандартных двухэтажных строений, потом спустились к реке и пошли по улице, которая называлась Поселок индивидуальных домов, вышли к реке и знакомой, петляющей между старыми березами тропинкой – в поле. Мела поземка, тропинку занесло, но она еще слабо угадывалась под снегом. Сначала впереди шел Пашка, затем на его место вышел Алеша, так шли они, меняясь, по очереди пробивая тропинку в снегу.
Директора не оказалось, он был на уроке. Они стали ждать. Директор Виктор Иванович был хороший, молодой. В финскую войну он был тяжело ранен, и теперь его в армию не брали. Когда в поселке был карантин и они жили в школе, он часто заходил к ним вечером, угощал папиросами – за разговором, как равный равных.
Он вошел, постучал белыми бурками, спросил:
– Почему не на занятиях? Что случилось? Они протянули ему повестки.
– Вот, Виктор Иванович.:.
– Угу…
Он взял повестки, пробежал взглядом, повертел в руках, вернул.
– На завод хотите?
Остальные их одноклассники (их было-то всего четверо) жили здесь, в поселке имени Чапаева, и не только учились, но и работали на заводе по четыре часа в день. И у них была броня.
– На завод хотите?
Они замялись, переглянулись смущенно.
– Сейчас я вам записку напишу.
Они знали, что и тех ребят устроил на завод Виктор Иванович, что заместитель директора завода его старый Друг.
Виктор Иванович кончил писать, протянул записку, Пашка ее взял.
– Идите в контору, все будет в порядке. Ну конечно, перебраться нужно будет сюда, на хождения времени не останется.
– Спасибо.
Заводоуправление (в просторечье его называли конторой) помещалось перед заводом, на площади, вход туда был свободный. Это было оживленное место: подъезжали машины, входили и выходили люди, среди них и военные.
Алеша и Пашка замедлили шаги, остановились у входа, посмотрели друг на друга.
Они выросли рядом, каждый из них помнил другого почти с того же времени, с какого помнил себя, вместе они играли, вместе учились. Они понимали друг друга., – Ну? – спросил Пашка неуверенно.
– Может, не пойдем?
– Давай!
Они повернули и пошли обратно, сперва очень медленно, потом нормальным, ровным шагом. И странное дело, они испытывали чувство, похожее на чувство облегчения, – решение было принято.
Они прошли мимо школы, не заходя туда, ничего не говоря о Викторе Ивановиче, миновали поселок, вышли в поле. Следы их уже затянуло снегом, и приходилось снова по очереди пробивать тропинку. Когда прошли половину, Пашка вспомнил:
– Давай записку посмотрим!
Они развернули и с любопытством прочли записку, которая могла так много значить в их жизни и которая теперь ничего не значила.
На миг Алеша почувствовал благодарность к Виктору Ивановичу, но сразу словно забыл о нем.
– Ну что, на память записку эту оставить? – спросил Пашка.
– Может, порвем?
– Давай!
Дома Алешу ожидало письмо отца – маленький помятый треугольник. Отец сообщал, что жив-здоров, что бьет немецко-фашистских гадов, и интересовался школьными успехами сына.
Через десять дней пришли повестки – с «вещами».
«…явиться в райвоенкомат к 10 часам утра, имея при себе смену белья и продукты питания на трое суток… »
А до этого они с Пашкой бездельничали, ходили в клуб по вечерам – в кино, на танцы, – и все.
Мать продала кофту, купила большую буханку хлеба, брус шпика, немного сахару. Зато было только начало месяца, и Алешина «ученическая» карточка оставалась почти на месяц для матери и бабушки, и он испытывал такое чувство, будто побеспокоился об остающихся женщинах.
За день до отъезда устроили нечто вроде проводов у девчонок, в Поселке индивидуальных домов. Сложились деньгами и талонами, а кое-что поставили сами девчонки.
Здесь были девчата, с которыми они когда-то учились и которые потом бросили учиться и пошли работать, и ребята, с которыми они учились, – теперь они тоже шли в армию, и другие, моложе, и совсем незнакомые.
На столе горели две керосиновые лампы – электричества здесь совсем не было, – в углу на тумбочке стоял патефон.
Алеша выпил (пили разбавленный, подкрашенный ягодой спирт) и увидел Ляльку, с которой они учились раньше, она ему давно нравилась, но он ей об этом никогда не говорил – как-то это было ни к чему. Он решил было сказать ей об этом сейчас, благо установилась какая-то удивительная, откровенная атмосфера, но раздумал.
В полумраке комнаты плакали девчонки, целовали ребят, не стесняясь окружающих. Звучал патефон, некоторые танцевали, натыкаясь друг на друга, и их тени, колыхаясь, двигались по стенам.
Алеша встал, нетвердо пошел к выходу. В сенях Пашка целовал какую-то девчонку (в темноте Алеша не разобрал кого, не все ли равно!), прижимая ее к стене. Алеша вышел на крыльцо, постоял, как был, без шапки. Доски крыльца и снежок на них приятно поскрипывали под его ногами. Он замерз, вернулся в дом, налил себе полстакана, выпил. Рядом с ним села Антонина – раньше он ее видел всего несколько раз, – здоровая девка его роста, даже повыше, положила ему голову на плечо.
– Чего ж ты один, бедненький? Мне тоже налей! Он встал, налил ей водки, она выпила, запила чем-то и сказала, почти не понижая голоса:
– Ох, кудрявенький, приходи ко мне. Знаешь, где живу? А то убьют, про баб ничего не узнаешь.
Она засмеялась и стала прикуривать над ламповым стеклом.
Он смутился, хотя никто и не слушал их, встал, начал заводить патефон, ставить пластинку.
Потом он одевался, долго искал шапку, его целовали девчонки, с которыми он когда-то учился. Пашки нигде не было, и он пошел один. Он шел по дороге вверх, поднимаясь к своему дому, что-то напевая, иногда останавливаясь, думая о Ляльке и Антонине, путая их. Он совсем не чувствовал себя пьяным. Кругом не было видно ни огонька, но было светло от снега.
На другой день, накануне отправки, они с Пашкой пошли в парикмахерскую.
Алеша уселся в кресло, посмотрел на себя в зеркало.
– Под машинку! Под ноль!…
Молоденькая мастерица провела ладонью по его мягким вьющимся волосам.
– Может быть, под полечку?
– Под машинку!
– Или под бокс?
– Я говорю – наголо!
Она вздохнула и стала стричь.
Потом он посмотрел на свою незнакомую круглую шишковатую голову, провел рукой по щетинке волос.
Они сами пришли стричься, они будто добровольно шли в армию.
Вечером, уже в темноте, он прошелся по поселку, постоял возле семилетки, где учился когда-то, возле клуба. Затем он вышел к фабрике и с замирающим сердцем, замедлив шаги, прошел мимо барака, где жила Антонина, повернул обратно и пошел уже совсем медленно, даже остановился у входа в барак, но заходить не стал – не решился.
На нем была старая ватная фуфайка, ватные брюки, сто раз латанные и подшитые валенки, на голове ушанка, ставшая слишком свободной. Он поднял свой мешок, чуть подпрыгнул, поправляя его на спине, увидел близкое, исказившееся от слез лицо матери, поцеловал ее, с трудом оторвал от себя, бормоча:
– Надо мне идти, опоздаем… вон уж Пашка зашел…
Поцеловал бабушку, она перекрестила его, чего никогда не делала, сказала: «Присели бы на дорогу», – но ее слов никто не слышал. Он опять поцеловал мать, опять с трудом оторвал от себя ее руки, крикнул Пашке, который снова прощался на площадке со своими: «Пошли!» – и сбежал по лестнице.
Военкомат снова был полон; в той большой комнате, где они проходили комиссию, пожилой лейтенант в очках выкликал кого-то по фамилиям, люди отходили в сторону, становились неровным строем. Выкрикнули и Пашку. Потом уже только им одним снова сделали перекличку. Кто-то сказал:
– Тех в училище!… Лейтенант крикнул:
– Кого сейчас буду называть, строиться во дворе!… Егорычев!
Теперь они с Пашкой поняли, что расстаются. Алеша подошел, они в спешке растерянно пожали друг другу руки, не думая о том, что видятся в последний раз.
За воротами военкомата было полно народу, играла гармошка, пели и плакали девчонки и женщины, какаято пьяная девка плясала, платок ее съехал назад, волосы растрепались; бегали, кричали и свистели мальчишки.
Вся эта толпа двинулась к станции вслед за неровным, идущим не в ногу строем, забегая сбоку, обтекая и обгоняя его.
Стали грузиться в вагоны, провожающих к составу не пускали. Наконец погрузились, но поехали не сразу, опять долго чего-то ждали и двинулись неожиданно – паровоз коротко прогудел и тут же плавно тронул вагоны.
С неожиданно подступившей острой тоской Алеша напряженно смотрел на уплывающий назад, удаляющийся маленький районный городок. Начинало смеркаться, в вагоне было холодно.
Не сняв мешка с плеч, Алеша все смотрел и смотрел на белые поля, запорошенные леса, мелькающие будки обходчиков.
Поезд мчался вдаль, но Алеша думал не о том, что ждет его впереди, а о том, что он оставил за спиною.
3
Запасный, или, как все говорили, запасной, полк стоял среди степи – белой равнины, без возвышенностей и деревьев. Несколько казарменных старых зданий, обнесенных каменной стеной. Смотришь вдаль, и непонятно, где кончается степь, а где начинается смутное белое небо.
Дров здесь не было, угля тоже. Топили камышом, он хорошо горел, но его нужно было очень много. Ходили за ним всем полком.
Километрах в пятнадцати от расположения были плавни, и камыша там было сколько угодно. Его резали ножом, стягивали ремнем или веревкой и тащили на плечах этот сноп, легкий, но неудобный. Странное зрелище представлял из себя растянувшийся по дороге полк, со связками камыша на плечах, шелестящими под ударами ветра.
Если начинала мести пурга, то мела она пять-шесть дней кряду. Потом они день и ночь расчищали дорогу, иначе терялась связь с дивизией, им не могли подвозить продукты.
Запасать камыш и расчищать дорогу было их основным делом, на занятия времени уходило меньше. После такой работы Алеша Егорычев валился на нары и засыпал мгновенно, впрочем, как и другие.
После пурги началась оттепель, двор расположения был весь растоптан, валенки у Алеши были вечно мокрые насквозь и не высыхали за ночь. Но тут им выдали обмундирование – полтора месяца они проходили. в своем, домашнем.
– Все правильно! – сказал старшина Богун. – Казенное на полтора месяца дольше проносите. Разве на такую ораву напасешься?
Он говорил как хозяин, вернее даже как хозяйка, как мать большого семейства: «Разве на такую ораву напасешься?» – а сама старается, чтобы ходили дети «более-менее прилично».
Старшина Богун выдал, а писарь вписал Алеше в красноармейскую книжку: «Шинель – 1, гимнастерка хлопчатобумажная – 1, шаровары хлопчатобумажные – 1, рубаха нательная – 1, кальсоны – 1, шапка (слово «шлем» было зачеркнуто) – 1, ботинки – 1 пара, обмотки – 1 пара, портянки – 2 пары, ремень брезентовый – 1, перчатки – 1 пара».
Почти все «б/у» – «бывшее в употреблении», помятое, выцветшее, но еще прочное.
Вот ты и настоящий боец, Алеша!
Хотя обожди, еще не настоящий!
Занятия были тяжелые. Выходили за ворота в метель, тянули волокушу со старым «максимом». Командир отделения Лепиков кричал: «Бегом!» – они бежали, увязая по пояс в снегу, обливаясь потом. «Ложись!» – они с облегчением падали в снег. «По-пластунски вперед! Короткими перебежками вперед!»
Вскакивали, пробегали несколько шагов, падали на левый бок, переворачивались на живот и снова вскакивали, подтянув под живот правую ногу, наступая на полу шинели.
А на дворе полка строевая – одиночная – подготовка бойца.
– Кру-гом! Нале-во! На пле-чо! Отделение… – Лепиков пятился, не отрывая от них глаз и бормоча: – Выше ножку, выше ножку… Стой! Раз-два! К но-ге! Отставить! Егорычев, ко мне! На пле-чо! Раз-два! К ноге! Раз-два-три!
Дров здесь не было, угля тоже. Топили камышом, он хорошо горел, но его нужно было очень много. Ходили за ним всем полком.
Километрах в пятнадцати от расположения были плавни, и камыша там было сколько угодно. Его резали ножом, стягивали ремнем или веревкой и тащили на плечах этот сноп, легкий, но неудобный. Странное зрелище представлял из себя растянувшийся по дороге полк, со связками камыша на плечах, шелестящими под ударами ветра.
Если начинала мести пурга, то мела она пять-шесть дней кряду. Потом они день и ночь расчищали дорогу, иначе терялась связь с дивизией, им не могли подвозить продукты.
Запасать камыш и расчищать дорогу было их основным делом, на занятия времени уходило меньше. После такой работы Алеша Егорычев валился на нары и засыпал мгновенно, впрочем, как и другие.
После пурги началась оттепель, двор расположения был весь растоптан, валенки у Алеши были вечно мокрые насквозь и не высыхали за ночь. Но тут им выдали обмундирование – полтора месяца они проходили. в своем, домашнем.
– Все правильно! – сказал старшина Богун. – Казенное на полтора месяца дольше проносите. Разве на такую ораву напасешься?
Он говорил как хозяин, вернее даже как хозяйка, как мать большого семейства: «Разве на такую ораву напасешься?» – а сама старается, чтобы ходили дети «более-менее прилично».
Старшина Богун выдал, а писарь вписал Алеше в красноармейскую книжку: «Шинель – 1, гимнастерка хлопчатобумажная – 1, шаровары хлопчатобумажные – 1, рубаха нательная – 1, кальсоны – 1, шапка (слово «шлем» было зачеркнуто) – 1, ботинки – 1 пара, обмотки – 1 пара, портянки – 2 пары, ремень брезентовый – 1, перчатки – 1 пара».
Почти все «б/у» – «бывшее в употреблении», помятое, выцветшее, но еще прочное.
Вот ты и настоящий боец, Алеша!
Хотя обожди, еще не настоящий!
Занятия были тяжелые. Выходили за ворота в метель, тянули волокушу со старым «максимом». Командир отделения Лепиков кричал: «Бегом!» – они бежали, увязая по пояс в снегу, обливаясь потом. «Ложись!» – они с облегчением падали в снег. «По-пластунски вперед! Короткими перебежками вперед!»
Вскакивали, пробегали несколько шагов, падали на левый бок, переворачивались на живот и снова вскакивали, подтянув под живот правую ногу, наступая на полу шинели.
А на дворе полка строевая – одиночная – подготовка бойца.
– Кру-гом! Нале-во! На пле-чо! Отделение… – Лепиков пятился, не отрывая от них глаз и бормоча: – Выше ножку, выше ножку… Стой! Раз-два! К но-ге! Отставить! Егорычев, ко мне! На пле-чо! Раз-два! К ноге! Раз-два-три!