Катя вплотную подступает к командиру. Я слезаю с повозки и на одной ноге тоже скачу к нему.
   – Товарищ капитан! Там немецкие танки! – надеюсь я удивить его этим сообщением. Но капитан будто не слышит.
   – Право, еще право! Так, так! – Он приседает, заглядывая под кузов машины.
   «Студебеккер», урча, как рассерженный мамонт, начинает въезжать во двор.
   – Что, танки? Много? – И сразу же к шоферу: – Давай, давай! Прошло! – с облегчением объявляет он и будто впервые замечает рядом меня с Катей.
   – Танки! Немецкие! Вы слышите? – кричит Катя. – Вот турнут, будет вам тогда «давай, давай».
   – Что? – удивляется капитан, и осипший голос его снова становится сварливым. – А что вы на меня кричите? Что я – ИПТД[2]? Идите в артполк и докладывайте. Мне приказано, я ДОП[3] разгружаю.
   Он разгружает ДОП! Эта его неуязвимость просто бесит. Я хочу разъяснить капитану, что нависло над его ДОПом, но Катя, меньше церемонясь в обращении, обрывает меня:
   – Какой, к черту, ДОП! Вот стукнут по селу – будет тогда и ДОП и поп.
   – Товарищ капитан!..
   Катя машет рукой:
   – Да ну его, младшой! Он чокнутый.
   – Ага, чокнешься! Мне к двадцати четырем ноль-ноль надо шесть «студеров» разгрузить. Понимаете? Плевать мне на ваши танки.
   – Ладно. Дурака кусок, – бросает Катя. – Давай дальше.
   Она вскакивает в передок, я заваливаюсь в повозку. Ездовой огревает коней, и, объехав «студебеккер», мы мчимся по улице. А в селе так по-вечернему уютно и мирно, что мне даже становится страшно. С все возрастающей тревогой я предчувствую, чем может кончиться такая идиллия. Нет, во что бы то ни стало надо найти какой-нибудь штаб, пусть что-нибудь сделают.
   В одном дворе, аккуратно «притертый» к стене, стоит «виллис». Возле него молча копаются двое – кажется, выгружают имущество. Где «виллис», там, конечно, начальство, и Катя, завидев машину, сразу останавливает повозку.
   – Сиди, младшой, я сама.
   Я остаюсь на подводе, а она бежит во двор и что-то встревожено там объясняет. Вскоре все вместе они выходят на улицу.
   – Вот младшой лейтенант наткнулся. Командира роты убило, – говорит девушка и умолкает, с надеждой поглядывая на впереди стоящего человека.
   Я также всматриваюсь в него. Это – высокий, поверх шинели затянутый ремнями мужчина, на его плечах широкие с двойным просветом погоны. Других знаков не видно. Но он в ушанке, и я определяю: майор или подполковник.
   – Вы где видели танки? – спокойно обращается он ко мне.
   – В степи, товарищ подполковник. (На всякий случай беру с запасом, за это не обидится.) Километрах в трех отсюда. Штук двенадцать стоят стволами сюда.
   – Вы думаете, это немецкие?
   – Немецкие, – говорю я. – Нас обстреляли. Командира роты убили. Мы вот едва выскочили с пленным.
   Подполковник молча оглядывает меня, затем немца, который в терпеливом ожидании стоит возле подводы, подрагивая от стужи.
   – Так. Хорошо. Можете ехать, – помедлив, говорит командир.
   Мало что понимая из этого разрешения, я спрашиваю:
   – А куда пленного сдать?
   – Пленного в Ивановку. Согласно распоряжению командующего, сборный пункт для военнопленных в Ивановке.
   – Да тут все ранены, – говорит Катя. – Возьмите вы немца.
   – Нет. Отправляйте в Ивановку, – спокойно, с непоколебимой твердостью говорит командир. – И попутно сообщите там о танках. Скажите, подполковник Волох послал, – неожиданно приказывает он.
   Вот тебе и раз. Мы – им, а они – нам. Договорились! Получили приказ! Подполковник с тем, что в телогрейке, отходят к хате и закуривают. Мы стоим на месте и удивленно переглядываемся. Слышно, как тот, второй, тихо предлагает начальнику:
   – Видно, надо смываться… Ну их к дьяволу, эти танки…
   Я не слышу, что отвечает подполковник, скоро они вдвоем скрываются во дворе, и что-то во мне надрывается. Выдержка моя на том кончилась, и я готов ругаться – что же это делается? На повозке стонут раненые.
   Катя вспыхивает:
   – Тыловики проклятые! Концентратов отъелись – не прошибешь! Хоть караул кричи!
   – Гони! – кричу я ездовому. – Гони дальше!
   Я целиком во власти нетерпения. Черт с ними, поедем в Ивановку. Только где она, эта Ивановка? Легко ли ее найти ночью, и сколько на это понадобится времени? А тут еще два человека на подводе!.. И немец, что трусит сзади. И моя мокрая от крови нога, которая уже омертвела и дико болит от раны и мороза…
   На повороте улицы мы чуть не сбиваем нескольких бойцов. Спасаясь от коней, они с руганью вскакивают на завалинку хаты. Один прижимается к плетню, и по новой цигейковой шапке на голове, а скорее по сумке на боку я узнаю в нем командира. Неожиданная надежда вспыхивает во мне. Я хочу остановить подводу, но он останавливает ее сам – в ярости хватает за уздечки коней и заворачивает их поперек улицы.
   – Стой!
   Голос его злой, властно-нетерпеливый, пожалуй, некстати такая встреча. А впрочем, к черту этикет, если в тылы прорвались танки! Но прежде чем я успеваю раскрыть рот, чтобы сообщить ему об этом, человек строго спрашивает:
   – Кто такие?
   – Да раненые! Не видите разве? Из батальона Шаронина, – отвечает Катя.
   – Товарищ командир, – говорю я. – Надо как-нибудь передать в штаб, в разведотдел… Комдиву. В степи недалеко отсюда танки. Немецкая засада.
   Командир выслушивает это с мрачной затаенностью. Потом подходит к повозке, заглядывает в нее и, будто не слыша моих слов, тоном, исключающим возражения, приказывает:
   – Слезть всем!
   – Да вы что? – вскакивает на передке Катя. – Вы что: тут тяжелораненые.
   – Санинструктор, да? Ко мне, санинструктор! Вы, раненый, тоже! – не принимая во внимание ее слов, кивает он мне.
   Откуда-то возле него появляется автоматчик, теперь их уже двое. Командир стоит в двух шагах от нас, грозный и неумолимый, как генерал. Я всматриваюсь в его плечи, стараясь определить воинское звание, но там ничего не поймешь. Вверху сияет месяц, и мне не видно лица командира, затененного шапкой. Но я чувствую, что лицо это не предвещает добра.
   – Повторяю: санинструктор, вы – с забинтованной головой, повозочный и вы, – кивает он в сторону немца, – следуйте за мной.
   Ничего не поделаешь. Тихо выругавшись, Катя первая соскакивает с передка, неохотно покидает свое место ездовой. Держась за края повозки, слезаю и я. Командир ступает вперед.
   – Марш в помещение.
   Я думаю, что это – не более чем недоразумение. Куда он нас поведет, и что плохого мы ему сделали? И я хочу объяснить:
   – Вы понимаете: танки. Мы спешили доложить. Через час-другой они могут быть тут.
   Командир оглядывается:
   – Попрошу помолчать. Пока вас не спрашивают.
   – Ну пошли, подумаешь! – со злой решимостью говорит Катя и шагает во двор.
   За ней идет ездовой, потом немец. Я, хватаясь за изгородь, на одной ноге прыгаю следом за ними. Возле повозки с двумя ранеными остается автоматчик.
   Командир ведет всех через двор, затем в темные сени и открывает дверь в хату. На оконном косяке тускло горит коптилка, окна завешены каким-то тряпьем. Несколько малышей пугливо бросаются на печь, и вскоре из-за каминка появляются их любопытные личики.
   – Прошу документы! – говорит начальник, подходя к коптилке, и оборачивается.
   Я оглядываю его плечи – вот тебе и на. Всего лишь капитан, а держит себя, как генерал, не меньше. Столько напускной строгости!
   – Пожалуйста! – с готовностью, но и с подспудным вызовом говорит Катя и лезет за пазуху.
   Сдерживая в себе неуместный тут гнев, я нащупываю под шинелью нагрудный карман и достаю удостоверение. Ездовой наш, довольно пожилой, с крестьянским лицом дядька, неторопливо распоясывается и долго копается в складках одежды, пока находит аккуратно завернутую в бумагу красноармейскую книжку. Минуту капитан молча изучает наши документы. На его чернявом лице непреклонная строгость службиста. Но вот наконец он поднимает лицо, обводит всех придирчивым взглядом и останавливается на четвертом – немце, который сутулится в полумраке у самого порога.
   – А вы что?
   – Это пленный, – говорю я. – На сборный пункт ведем. В Ивановку.
   Я думаю, что он сразу прицепится ко мне и пленному, документов на которого у меня никаких нет, а его остались в батальоне. Видно, в том виноват я. Только кто предполагал, что мое конвоирование обернется таким образом! Но капитан, кажется, не намерен излишне придираться к пленному и складывает вместе наши документы.
   – Где вы видели танки? – спрашивает он у меня, стоя под самой коптилкой.
   – В кукурузе. Километра за три отсюда.
   – Кому вы о том доложили?
   – Кому тут доложишь! – запальчиво опережает меня Катя. – Тут у вас все как пыльным мешком побитые.
   Она так вольно и независимо держит себя перед этим придирой капитаном, будто он и вовсе никакой не начальник. Я, к сожалению, так не могу и покорно стою, прислонясь к скамье и поджав свою простреленную ногу.
   – Двум человекам докладывали, – говорю я. – Капитану из ДОПа и одному подполковнику.
   – Так вот зарубите себе на носу! – строго говорит капитан. – Чтоб больше ни слова. Поняли? А то панику мне развели! Как в сорок первом. Я вам покажу танки! – заканчивает он нелепой угрозой.
   – При чем тут паника! – дерзко бросает Катя. – Мы докладываем. Что мы, на всю улицу кричим, что ли? Да тут у вас хоть голоси – никого не проймешь.
   Капитан выслушивает ее слова и оставляет их без ответа. Обращается он ко мне одному:
   – Вы поняли, младший лейтенант? А теперь марш отсюда! – строго приказывает командир и добавляет чуть мягче: – В третьей от церкви хате сбор раненых.
   Потом отдает наши документы и засовывает руки в карманы шинели.
   – А пленного? – спрашиваю я. – Возьмите у нас пленного. У меня вот нога…
   – Я не конвоир! – отвечает капитан.
   Я растерянно стою, начиная понимать, что и от этого больше ничего не добьешься.
   Помолчав, мы нерешительно направляемся к порогу и, ощупывая холодные стены в темных сенях, выбираемся на двор. Морозный снег поскрипывает под ногами.
   – Ну и черт с ним! Поехали. О тех надо подумать, а то поокочурятся, – говорит Катя и направляется к повозке.

Глава девятая

   Хата санчасти приветливо встречает нас огнями в двух окнах (третье заткнуто охапкой соломы) и песней. Кто-то во все осипшее горло натужно тянет под нестройный басовитый гул нескольких струн гитары:
 
Шаланды, полные кефали,
В Одессу Костя привозил.
И все биндюжники вставали,
Когда в пивную он входил…
 
   Знака или флажка на хате нет никакого. Во дворе также ничто не свидетельствует о наличии тут санитарной части. Но, как говорил капитан, это третья хата от церквушки, что скромно сереет невдалеке побеленными стенами, и Катя останавливает коней. Ездовой соскакивает на снег, слезает с передка Катя. Я также вываливаюсь из подводы, бросаю немцу: «Ком!» – и на одной ноге прыгаю к раскрытым в сенях дверям. Пленный уныло идет следом.
   Песня и гитара сразу обрываются. В углу и на припечке лихорадочно трепещут огоньки двух «катюш». Под потолком висит плотный слой дыма, и в углах царит не побежденный коптилками мрак. Резкий запах свежих бинтов, крови и прокисшая вонь шинелей бьют в нос, тем самым, однако, убеждая, что хатой мы не ошиблись.
   – Рама! В укрытие! – после секундной паузы в фальшивой тревоге выкрикивает чей-то голос.
   Вслед за Катей я пропускаю немца и перескакиваю через порог. Первым на глаза попадает гитарист. Вытянув на кровати у порога обмотанную бинтами ногу, он замирает с гитарой в руках и, сверкнув озорными глазами, упирается взглядом в Катю. В углах на соломе сидят еще раненые. Кто-то чуть не до пояса перевит бинтами – и грудь, и голова, – должно быть, обгоревший танкист.
   – Дурной! – с хода бросает Катя. – Чего орешь? А ну встать! Кто старший?
   Гитарист, не выпуская гитары и не сдвигая с места раненой ноги, всем корпусом разворачивается к Кате. Под накинутой на плечи курткой десантника тихо побрякивает связка медалей. На потолке замирает большая изломанная тень.
   – Отставить! Уже навставались. Теперь всё! Крышка!
   – Кто старший?
   – Старший? Был, да весь вышел. К начальству. Хошь – буду я?
   – Обойдемся без самозванцев. А ну слазь! – Катя бесцеремонно дергает его за рукав. Куртка сползает – на погонах сержантские нашивки. – Тяжелых положим. Где санитары?
   – Стоп, рыжая! Не трожь! Я контуженый! – паясничает гитарист и, сменив тон, с силой бьет по струнам. – Санитары! Эй, санитары!
   Откуда-то из-за перегородки, откинув одеяло, выходят двое в неподпоясанных шинелях. Один высокий и худой, второй низкий – оба пожилые, мешковатые, видно, недавно мобилизованные дядьки.
   – Тяжелых внести! Живо! – чувствуя себя начальством, приказывает гитарист и тычет в санитаров пальцем. – Ты и ты! Этот ихний поможет, – указывает он на пленного и вдруг недоуменно моргает. – Ого, Гансик! Братва, Гансик! Ей-богу! Айн, цвай битерфляй… Ком!
   Все из углов оборачиваются к порогу. Забинтованный на полу неестественно выпрямляется, ногами скидывает с себя полушубок и выбрасывает вперед руки, также забинтованные до локтей.
   – Кокнуть! Кокнуть к чертовой матери! – с надрывом выкрикивает он.
   Второй, что лежит рядом, что-то приговаривая, укрывает его полушубком. Сержант быстренько соскакивает с кровати и, неся перед собой прямую и толстую, как бревно, ногу, подступает к немцу.
   – Спокойно! – говорю я. – Это пленный.
   – Ну конечно, спокойно. Зачем спешить? Успеем!
   Сержант недобро ухмыляется и с нарочитой вежливостью берет немца за концы воротника.
   – Он же добрый. Он сознательный. Гитлер капут? – ехидно спрашивает он.
   – Гитлер капут, – не очень уверенно, но с готовностью соглашается немец. Губы у него, однако, заметно подрагивают.
   Сержант все с той же ухмылкой на лице поворачивается к остальным:
   – Вот видите! Он добрый. Он перевоспитался. Трофейчики, конечно, все выпотрошили? Ур нету? – миролюбиво спрашивает сержант и живо лапает немца по пустым, отвисшим карманам. – Ну, конечно, в кармане вошь на аркане.
   И вдруг озорно дергает за длинный козырек шапки, которая налезает немцу на самые глаза. Сержант возвращается назад к койке. Немец покорно поправляет шапку, а я отхожу от порога и опускаюсь у стены на солому. Больше сесть тут негде. На единственной скамейке в простенке кто-то лежит, койку займут тяжелораненые. Гитарист, бережно уложив на прежнее место ногу, берет гитару. К «гансичку» он уже потерял интерес.
   – Я вот не понимаю, – громко говорит он, забренчав струнами. – Какой смысл немцу воевать с нами? Ну что пользы: ворвется ежели в траншею, что он найдет? Ни фига! Разве портянку грязную на бруствере. А у них! Ого! Сколько у них барахла разного остается! Я так, если приказ: «Вперед!» – лечу как очумелый. А что? Люблю трофейчики! Вот только вшей у них много, холера!
   Из раскрытых дверей вкатывается облако холода – санитары вносят раненых. Катя укладывает обоих на койку и укрывает рваной шинелью:
   – Полежите до завтра. Утром в госпиталь отправка. Доктор сказал.
   Один из них, видно, уже доходит – глаза полузакрыты, нос заострился, из опавшей груди слышен трудный пузыристый хрип. Второй прерывисто стонет, борется с муками и, повернув набок голову, безучастно оглядывает людей.
   – Браток, сверни закурить, – обращается он к сержанту. – В кармане там, браток… И бумага…
   Сержант с готовностью откладывает гитару.
   – Пожалуйста, отец. Это могем. Пока руки целы. Откуда будешь, землячок?
   – Воронежский я.
   Раненый сводит челюсти, будто глотает слюну. Взгляд его беспокойно мечется по темному потолку хаты.
   – Ну так почти земляки. Что Воронеж, что Ростов – одна Расея. На, потяни, полегчает, – участливо обещает сержант и справляется: – Пехота?
   – Пехота, – выдыхает затяжку раненый и жадными губами снова ловит цигарку.
   Немец неловко топчется у печи, не зная, где приткнуться. Держит он себя уважительно и даже будто несколько робко. Я замечаю это и подзываю его к себе:
   – Ком! И садись! Нечего торчать.
   Он понимает и, поджав длинные ноги, неуклюже опускается напротив на земляной пол. Глаза его осторожно скользят по мне, по сержанту и останавливаются на гитаре. Катя у печки, при тусклом свете «катюши» копошится в медицинской сумке – готовит лекарства. Сержант с силой дергает басовую струну и фальшиво затягивает солдатскую песню:
 
Первая болванка попала в бензобак…
 
   – А ну прекрати свое трень-брень! – строго приказывает от печки Катя.
   Кто-то из угла добродушно перечит:
   – Пусть играет. Может, боль немного заглушит.
   Сержант энергично откашливается, собираясь запеть если не лучше, то во всяком случае громче.
 
Первая болванка попала в бензобак,
Вылез я из танка сам не знаю как… —
 
   снова фальшивит он, видно, понимает это и, встретившись с немцем взглядом, зло обрывает запев.
   – Чего зенки выпучил, фриц? Не нравится? Может, лучше умеешь? Что ты вообще умеешь, фрицевская морда?
   – Нэмножко, – вдруг отчетливо произносит немец и протягивает руку к гитаре.
   Сержант, набычив голову, с полминуты почти в неистовом недоумении смотрит на него, будто решая, стоит ли всерьез принимать произнесенное им слово.
   – А ну, а ну! Изобрази-ка… Посмотрим, что ты умеешь. Ну! Давай! Дуй! – неожиданно решает он и отдает гитару.
   Немец осторожно берет ее, устраивает на коленях и, тихо перебирая струны, левой рукой подвинчивает шурупы. В углу снова вскидывается забинтованный. Он ничего не видит и сквозь едва сдерживаемую боль кричит с отчаянием в голосе:
   – Ага, фриц! Почему вы его не прикончите? Почему вы с ним цацкаетесь?
   С соломы поднимается его сосед и легонько, словно ребенка, кладет обгоревшего на спину:
   – Ладно. Тихо. Я сам. Подождите.
   Глаза этого человека из-под нахмуренных бровей в тусклом свете «катюши» недобро сверкают в сторону немца. Обгоревший корчится в муках и стонет, сжав зубы.
   Немец не спеша настраивает гитару, мы все с затаенным вниманием следим за ним – все же не часто приходится видеть, как фашист упражняется в музыке. Интересно, что у него получится. У сержанта на узколобом лице уже не ухмылка, а строгость и угроза. Мне кажется, если немец чем-то не угодит, то ему уже не спустят – придется тогда защищать. Тяжелораненый на койке поворачивает набок вспотевшее лицо и с мучительной обреченностью в расширенных глазах также следит за немцем. Похоже, он ждет чего-то, и это ожидание на короткую минуту словно притупляет его страдание. С девичьим любопытством коротко оглядывается Катя и хмурится. Почему-то я начинаю хотеть, чтобы немец действительно сыграл неплохо. Невольно мною уже овладевает сочувствие к нему в этой хате. Все же он «мой» немец.
   И действительно, он быстро настраивает гитару и начинает сноровисто перебирать струны. Простой, всем известный мотивчик наполняет сумеречную тишину хаты:
 
Синенький скромный платочек
Падал с опущенных плеч…
 
   Вот так чудо – вот тебе и немец! Играет наше, русское, как заправский русак. И раненые, гляди ты, притихли, ни один не вякнет ни слова – слушают. Сержант, видно, тоже теряет свое грозное намерение. Кто-то в углу вздыхает, потом всхлипывает – ага, плачет. Кажется, это обожженный. Ну да что же ты сделаешь! Что мы все тут, в этой хате, можем сделать, кроме как терпеть боль. Кто больше, кто меньше, кто на день-два, кто на долгие месяцы. Ожоги же будут болеть до самого конца, пока не заживут начисто, – нет худшей боли, чем от ожогов. Теперь нам одно – сжав зубы, свыкаться с болью, думаю я. Там, в степи за Кировоградом, наступают, окружают, отбивают атаки, освобождают села и станции, а мы тут – сплошная концентрация боли. И потому плачь, боец, не стыдись. Говорят, от плача становится легче. И не приставай к немцу, черт с ним, пусть живет, все же и он человек. Вон как играет!
   Немец тем временем кончает играть. Сержант на краю кровати смущенно сдвигает измятую, с растопыренными ушами, шапку:
   – Здорово, шельма! Ничего не попишешь!
   – Хорошо шпарит, – сдержанно одобряют в углу. – А ну еще что.
   Немец легонько прикасается пальцами к струнам, пробуя их звучание. Сержант подобревшими глазами разглядывает его сверху. Видно по всему, эта игра пошатнула в нем привычную грубоватую самоуверенность и затронула приглушенное чувство обычного человеческого любопытства.
   – Ты кто, фашист? – спрашивает он, в упор глядя на немца. – За Гитлера?
   – Гитлер капут! Гитлер плёхо, – быстро отвечает немец привычной фразой.
   Я смотрю на него и чувствую, как что-то в нем уже переменилось, будто ожило. Взгляд избавляется от заметного страха и перестает пугливо бегать по лицам. Снисходительное внимание русских заметно ободряет его.
   – Вот это я понимаю! – говорит сержант и бесцеремонно, но уже без угрозы хлопает его по плечу. – Что, сам сдался? Сам плен ком?
   – Я, я. Сам, – подтверждает немец.
   – Правильно. Одобряю. Дай пять.
   Сержант коротко пожимает локоть его занятой гитарой руки и уже почти дружелюбно предлагает:
   – А ну изобрази еще что-нибудь! Может, вот эту: «На позицию девушка провожала бойца…»
   – Огоньёк! – догадывается немец и быстрым пробегом по струнам повторяет мелодию.
   Удовлетворенный его догадливостью, сержант одобрительно кивает:
   – Вот, вот!
   Немец вполне прилично наигрывает «Огонек», и я удивляюсь его умельству по части наших песен. Сержант хрипло подпевает, а меня начинает клонить в расслабляющую сладость дремоты. Я чувствую: не надо поддаваться ей, нельзя, мало ли что… Тревога в душе какое-то время борется со сном, но постепенно сон осиливает все – и заботу, и тревогу, и мою боль в ноге…

Глава десятая

   Мне что-то мешает, тревожит. Подсознательно я стремлюсь во власть забытья, где нет ничего, только сон. Но это «что-то» сильнее меня, сильнее моей усталости, оно вырывает меня из сладостного отсутствия, и я просыпаюсь. Только где я? Какие-то люди, встревоженные выкрики, далекие и близкие голоса. И вдруг сквозь сонливое оцепенение прорываются слова, которые сразу возвращают меня к реальности:
   – Младшой! А младшой! Твоего немца забирают…
   «Немца? Какого немца?.. Ага! Я же в санчасти». Я вскидываю тяжелую голову – напротив в хате, все в том же призрачном свете коптилок, стоит «мой» немец и возле него двое – один в шинели, второй в полушубке. Это – Шашок и Сахно.
   Сахно оборачивается на голос, затем – ко мне. На его выбритом лице с низко надвинутой на лоб черной кубанкой угрюмая важность начальника.
   – Вы куда? – осипшим голосом говорю я. – Это пленный.
   – Младшой, не давай! Пусть сами попробуют в плен взять, – подбивает с койки сержант.
   Сахно круто поворачивается к нему:
   – А ну замолчать! Вас не спрашивают, товарищ сержант!
   И ко мне, несколько сдержаннее, но все тем же приказным тоном:
   – Василевич! Пройдемте с нами!
   – Куда он пойдет? У него нога!
   Это – Катя. Она тут же за их спинами – в мигающем свете «катюши». Я вижу ее светлые, рассыпанные на голове волосы и, не понимая еще, в чем дело, но чувствуя, что мне не надо поддаваться им, говорю:
   – У меня нога. Вот!
   Сахно окидывает меня недоверчивым взглядом и, не произнеся ни слова, возвращается к немцу:
   – А ну вэк!
   Шашок открывает дверь, Сахно легко толкает в нее пленного, который на глазах мрачнеет, и, не взглянув ни на кого, выходит.
   Взяли – пусть. Мне его не жалко, только развяжет руки. Раненым же, которых, кстати сказать, прибыло в этой хате, самоуправство этого человека не нравится.
   – Вот и доигрался! Сидеть бы да сопеть в две дырки.
   – Повели и шлепнут.
   – Факт, шлепнут.
   – А кто они? – спрашивает кто-то из угла.
   Ему никто не отвечает. Катя от порога взмахивает рукой, давая тем знак замолчать. Все настороженно прислушиваются, я тоже. В сенях слышна какая-то возня. Сквозь щель в двери мелькает свет фонарика, доносятся приглушенные голоса:
   – Повернись, живо!
   – Держи!
   – А ну, посмотри сапоги.
   – Карманы обшарил?
   – Пусто. Все очистили.
   – Ладно. Черт с ним…
   Сержант ворочается на койке и плюется:
   – Стервятники! Была б моя власть – я б их!..
   Катя надевает на голову шапку и подпоясывает полушубок. Ее подвижные глаза осуждающе косятся на сержанта.
   – Чья бы коровка мычала, а твоя б молчала. Сам такой.
   – Я такой? Я не такой! – деланно распаляется сержант. – Я кровь проливал. Если что – я кровью плачу. А эти?..
   – Ладно тебе. Наплатился…
   Круглое рябоватое лицо сержанта расплывается в шутливой улыбке:
   – Ты меня не трожь, рыжая. Я злой и контуженый.
   – Ханыга ты! – в упор объявляет Катя, шевельнув русыми бровями. В глазах ее, однако, игривость. Видно по всему – этот ершистый десантник все-таки ей нравится.
   – Рыжая! Ах ты!..
   Сержант делает стремительный выпад, чтобы ухватить Катю, но та бьет его по парусиновому рукаву и уклоняется.
   – Ханыга!
   Девушка прорывается к двери, но не успевает ее толкнуть, как дверь распахивается. На пороге опять появляется немец, за ним входят Шашок и Сахно. Кубанка у Сахно лихо сдвинута на ухо, колючий взгляд подозрительно бегает по лицам людей, будто говоря: «А ну, что вы тут без меня думали?» Поведя сюда-туда фонариком, он подступает ко мне.
   – Вы что, в самом деле не можете? И встать не можете?
   – Нет, почему же…
   – Тогда встаньте.
   Я немного удивляюсь, зачем понадобился ему, и пробую встать. Нога почему-то отяжелела, повязка набрякла кровью. Где-то в глубине раны дергает – кажется, в эту ночь обработать рану уже не придется. Но куда он меня поведет?
   – Оружие брать?
   – Не надо.
   Я кладу на солому свой ППС, который мне, одноногому, довольно-таки мешает, и опираюсь на чью-то спину. Сахно неуверенно окидывает фонариком обшарпанные стены мазанки. Яркий глазок света останавливается на завешенном одеялом проходе.
   – А ну пройдем туда!
   Вслед за ним, хватаясь по очереди за кровать, лавку и печку, я допрыгиваю до перегородки. Капитан отворачивает одеяло и, посветив фонариком, выгоняет оттуда двух сонных раненых. Мы заходим в темноту, и Сахно приказывает Шашку:
   – Давай свет!
   Шашок быстро вносит «катюшу», возле фитиля густо присыпанную солью, ставит ее на стол и сам удобно пристраивается на скамье. Я присаживаюсь на какой-то сундук в конце стола. Сахно садится напротив. Взгляд его придирчиво впивается в меня:
   – Давно тут?
   – С вечера.
   – А ногу где ранило?
   – В степи, где же. На танки напоролись. Да вот он знает, – киваю я на Шашка.
   Тот, однако, не двинет и бровью, будто ничего и не помнит, будто и не был с нами в кукурузе. Безразличный ко мне, он копается в полевой сумке, выкладывая из нее бумаги.
   – А где Кротов? – вдруг быстро спрашивает Сахно и во все глаза, не моргнув, смотрит на меня.
   – Кротов погиб.
   – А двое пленных?
   – Те удрали, видно. Хотя один тоже убит. Остался в кукурузе.
   – Убит? – с язвительной иронией переспрашивает Сахно.
   Я недоуменно заглядываю в его ярко освещенное «катюшей» лицо. На нем маска сдержанной до времени подозрительности и недоверия.
   – Убит, факт.
   – Кем убит?
   – Ну немцами, кем же еще?
   Сахно кивает Шашку:
   – Так, записывай.
   Тот разворачивает на столе блокнот в частую мелкую линейку с черным немецким орлом на обратной стороне обложки. Блокнот – трофейный, это точно, но я невольно задерживаюсь взглядом на этой эмблеме, и что-то вызывает во мне неосознанный еще протест.
   – Значит, пленный немец убит немцами? Так? И Кротов также убит немцами?
   – Ну конечно.
   – А ну расскажите подробней.
   – Что рассказывать! Вон старшина с нами ехал. А потом он вернулся, а мы и наскочили.
   Я коротко, без особой охоты передаю суть нашей злополучной стычки с немцами.
   – Так-так, – оживляется Сахно и грудью налегает на стол. Стол скрипуче подается в мою сторону. От капитана сильно разит овчинной кислятиной нового полушубка.
   – Так, так, интересно. Ты записывай, Шашок.
   – Записываю.
   Шашок, оттопырив нижнюю губу, не очень сноровисто, но старательно скребет авторучкой в блокноте. «Что тут записывать? – думаю я. – Что тут непонятно, в чем они сомневаются? Неужели подозревают в чем-то недобром Кротова?» Глаза мои не могут оторваться от фирменного орла на обложке, и гнев во мне все увеличивается.
   Сахно тем временем продолжает допрашивать:
   – А почему вы не побежали за ним?
   – Я и побежал. Как ударила очередь – сразу побежал. Не за ним – за немцем.
   – А что было раньше – очередь, или раньше он побежал?
   – Очередь.
   – Очередь, так? А вы же сказали, что Кротов кинулся бежать до очереди.
   «Путает. Ловит. Пошел ты к чертям! Попал бы туда, пусть бы тогда и замечал, что раньше, а что позже», – раздраженно думаю я и говорю:
   – Это все почти разом. Немец кинулся в сторону, Кротов за ним. Тут и очередь.
   – Значит, все же раньше Кротов побежал за немцем. Так и запишем.
   Что они меня ловят! Что ему надо, этому человеку? Что им до мертвого Кротова?
   Но Сахно, очевидно, знает, что ему надо. Он удовлетворенно откидывается на лавке, достает из-за портупеи на груди засунутые туда перчатки и громко хлопает ими по ладони.
   – Вот это и требовалось доказать.
   – Что?
   – А это самое.
   Сахно встает, привычно поправляет кобуру на ремне и начинает аккуратно натягивать на пальцы перчатки. Они чего-то добились от меня, но я не понимаю их цели. Я только чувствую, что они перехитрили, и гневный протест во мне против этого их бесцеремонного наскока продолжает расти.
   – А теперь подпиши, младшой, – говорит Шашок и подсовывает мне тот самый блокнот.
   Невольно во мне что-то завязывается в тугой непокорный узел.
   – Не буду подписывать.
   Шашок замирает рядом. Сахно останавливается за моей спиной.
   – Как это не будешь?
   – Не буду, и все!
   Оба на несколько секунд умолкают. Я чувствую их растерянность и знаю, что для меня это может кончиться плохо.
   – Это почему? – с недоумением и некоторым даже любопытством спрашивает Сахно. Освещенное снизу тупоносое, старательно выбритое лицо капитана скрывает угрозу.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента