Страница:
Твое сердце из нейлона-из нейлона!
Твое сердце из нейлона, из нейлона!..
Так это ж их местный экспериментально-художественный театр, сообразил, с трудом отлипая от стекла, Петр Петрович. А зрители по ту сторону уже встали и начали аплодировать - задушенной красавице и бородатому мужику, повесившемуся в конце концов на собственном цветном галстуке, а также физиономии Петра Петровича. Они все указывали на него пальцем и беззвучно смеялись: "Смотрите! Смотрите! Это же он, автор этого представления! Он и есть главный!"
Почему они приняли Петра Петровича за автора, одному богу известно. Он, конечно, как человек творческий писал и для театра в том числе, но никогда не был сторонником теории "четвертой стены" К. С. Станиславского, хотя бы даже и стеклянной. Никогда-никогда не хотелось ему повеситься на галстуке или убить дубиной жену, не говоря уж о том, чтобы придушить.
Уже разгримированные черти высыпали из театра, из натуральных его дверей, и Петр Петрович узнал среди них свою ВС. В том же платочке от простуды она лукаво посмотрела на него из-под сокрытых черных дуг-бровей, словно застигла на месте преступления. Как будто ими не нарочно было так задумано - ловить в стекла души прохожих, и он, временно исполняющий обязанности инспектора-искусствоведа, не имел никакого права вот так стоять на улице и хавать с открытым ртом их искусство.
Но командировочная, до боли реальная фигура Петра Петровича, сильно с утра опавшая, и его осунувшаяся физиономия тут же настроили ВС на романтический лад.
- Вечером пойдем в настоящий театр,- подмигнула она Петру Петровичу и покосилась на товарищей.- Вот там будет - класс...
И действительно, скоро они уже сидели в третьем ряду зрительного зала, все остальные ряды которого были почти пусты. Места им достались хорошие, и Петр Петрович сразу же стал клевать носом. То ли от высокой температуры, которой даже сквозь кофточку полыхала чахоточная ВС, то ли от тепла, повеявшего вдруг со сцены.
Да и сцены-то, по совести говоря, никакой не было. Все происходило, протекало прямо у него под ногами - какой-то огромный белый круг, засыпанный чем-то похожим на снег или кокаин, стал вращаться... он вращался, и по поверхности его сами прокладывались борозды пути, как от легкого дуновения больших губ, борозды закручивались спиралью, а по бесконечным кругам выскакивали спелые желтые фонари, и между ними в белой пустоте прохаживались, шли человеческие ноги, по снегу, по свету, по кокаину... Его глаза вдруг широко открылись на эту белую вселенскую чушь, вспухающую золотым светом... Зачем это она глядит в упор на мое лицо, загримированное под повесившегося на галстуке? - успел подумать Петр Петрович. И какие крутые у нее брови под черным, и блестящая мушка страсти на губе - грим красавицы Гаранс из французского фильма, кажется, "Дети райка"... И тут все двери, ведущие в театр, захлопнулись окончательно, все окна погасли. Это же мой снег, узнавал Петр Петрович, это он идет в темном-претемном зале, стоит не раздвигаемой чужими руками завесой. Это наш с ней шепот забивает прорехи занавеса, наши слова, как пыль, въедаются в него: любить - это так просто... И падает, падает на бедовые головы - голубыми молниями и золотыми змеями, огненными цветами и далекими звездами - грандиозный, сияющий фейерверк любви. А в соседней с фейерверком комнате мама сидит, молодая строгая учительница. Она сидит за партой. Перед ней открытая книга, толстая-претолстая, нескончаемого объема. И мама переворачивает, переворачивает страницы, мусоля их прозрачным пальцем... "Так трудно учиться, сынок... Страницы только кажутся легкими - они тяжелы, тяжелы... Мне так трудно, сынок..." И повторяет, и смотрит - так трудно. "Я помогу тебе, мама!" - "Нет, ты ведь был непослушным Сыном, хотя я и любила тебя больше всего на свете".- "Но я не виноват, мама!" - "Да, ты не виноват, сынок. Я ушла от тебя слишком рано. Я сделала это сама, по своей воле, и ни о чем не жалею".- "Но зачем, зачем ты это сделала, зачем оставила меня?" "Глупый, ты не понимаешь, так бывает, бывает даже у тех, кто верит, а я не верила. Крест у меня на груди все время чернел, приходилось чистить мелом. Сколько, по-твоему, я могла это выдержать?" - "Но я бы помог тебе, мама, я бы помог".- "Это я должна была тебе помочь, сынок! Я не имела никакого права так ненавидеть этот мир, хотя бы потому, что в нем был ты. Но я видела, как ты все время играешь, выбирая себе роль - сначала паиньки-мальчика при мне, потом изгоя вне меня, уже при той, другой женщине. Долго ли можно это выдерживать?" - "Что же я должен был делать, мама? Каким мне было быть?" - "Не прятаться за чужими фасадами, даже такими стойкими, как у меня, такими красивыми, как у твоей жены. Так ведут себя все деспоты, все тираны и диктаторы всех времен. Их удел - конвертируемость, они переводят настоящие чувства в твердый суррогат мнимой силы, в красоту чужих фасадов. В результате сила этого мира агрессивна, фасады опоганены. Вспомни, ты всегда боялся выпускать на волю свои эмоции!.. А может, это я, я боялась?.. Не хочу быть ночью, не хочу быть ведьмой, за своими детьми гоняющейся..." - "Поэтому ты взяла и ушла?!" - "Наверное, поэтому. Это, конечно, не путь, это просто смерть твоей матери. Я люблю тебя, сынок! Ты мне веришь? Я боюсь за тебя. Но тут ничего уже нет - ни страха, ни вины, ни ненависти. Я даже не могу приказать тебе: "Возьми себя в руки"!.."
Захлопывается книжка. Конец. Крутые брови над белым отложным воротничком печалятся, как при жизни... И он вдруг еще увидел - уже не как в театре, а как в жизни: она, его мама, убивает огромного черного паука. Паук сидит на белой-белой стенке в одной далекой развивающейся стране, куда мама послана обмениваться опытом. Узрев паука, она скидывает туфлю и прихлопывает гада, только брызги летят. А в другой раз мама спасает одного маленького мальчика. Еще меньшего, чем ее собственный сын. Тот упал в наполненный водой резервуар, и все буквально остолбенели, в особенности родители мальчика. Даже пошевелиться не могли, а он уже пузыри пускает. Мама прыгает первая, в своем отложном воротничке,- и спасает. Почему ж ты своего сына не спасла?.. Кто-то незаметно приблизился, словно бы сзади, и чьи-то руки прохладно закрыли горящие веки: спите, Петр Петрович, что-то ночью будете делать? ВС смеялась, зрители хлопали в ватные ладоши, свет в зале горел...
- С нами, с нами! - звали их актеры, только что работавшие в спектакле с зажигающимися лампами-планетами.
И Петр Петрович пошел за ними, а куда ему было деться после своего сна в этом чужом, тихом, пронизанном золотым светом городе?
Квартира, в которую они вступили, начиналась сразу за входной дверью, минуя такое излишество, как прихожая. Ее отгораживал огромный шкаф-буфет, другой бок которого создавал выгородку для спальни, а основной корпус служил как бы стеной для довольно-таки обширной и уже заполненной гостями залы-гостиной.
На лестнице дома со спокойной аркой навеса над входом и двумя геометрически выверенными ярусами окон невыносимо пахло кошками. Кошками пахло и в квартире, расположенной в угловой части здания, в полукруглом эркере, который, как узел при пересечении двух нитей, стягивал две линии уличной сети, и там, где стены боковых крыльев встречались, случалось небольшое сумасшествие камня, взрыв - все вдруг приходило в движение сплошных контрастов, какая-то энергичная масса вырывалась из тела здания и нависала над мостовой со всем своим содержимым, чадами и домочадцами.
В зал черно-белым облаком выплыла потереться об ноги кошка Марихуана - в честь родичей, одна из которых была Машка, а другой - какой-то исчезнувший Хуан.
И тут Петр Петрович сразу же совершил необъяснимый поступок. Наклонившись и почесав кошку за ухом, он неожиданно выпрямился и, оглянувшись украдкой, протянул руку. Никто не обращал на него ровно никакого внимания - все галдели, не глядя друг на друга. И он, потянувшись к буфету, стал выдвигать ящичек за ящичком и, как какой-нибудь соглядатай, по очереди заглядывать в каждый. Спору нет, внешняя сторона старого чудовища, с флаконами и флакончиками в своих углублениях, как бы приятно оскаленная стеклянной челюстью, была очень и очень хороша. Яркий комнатный свет играл и искрился в отточенных парижских гранях... Но внутренность миллиона, мириада его ящичков была милее во сто крат, и все они, как это ни удивительно, оказались чем-то заполненными, не было ни одного пустого. Как будто множество жизней побросало сюда свои тайны и признания, мелочи и бесценные подарки, булавки ежедневных обид и пепел вчерашних страстей. Как будто миллион, мириад жизней жили тут, в хозяйке и обладательнице этого шкафа, каждый вечер выходившей на сцену то в пионерском галстуке, под салютом, то в белой рубашке-саване, то с маленькой черной мушкой Гаранс.
Дети райка - актерская бражка - шумели и гуляли, казалось, как бы в пространстве шкафа. Хлопали ящички, личное содержимое тут же вываливалось в общий котел, проедаясь-пропиваясь совместно и безвозмездно. ВС вся выпросталась из своего черного плата и теперь сияла румянцем общего довольства. В ее агонизирующие легкие вливалось антипростудное зелье, и она ничему не противилась - ни болезни, ни зелью, ни льнущим к ней рукам. Как славно! Как согласно... Как просто... О, святая простота! Какими родными казались ему эти прекрасно-нескладные лица, "пазлы" общей убогой картинки, улицей и простудой жизни, ее неустройством тронутые, охрипшие голоса. Дети райка! Именно виденный им когда-то в ранней молодости фильм вдруг дал всему этому название. Умиление его взмыло крещендо. Да, это и есть тот самый замечательный, правдивейший на свете театр, выше и дальше всякого "поэтического реализма" идущий. И без всякой стеклянной стены - прозрачно узнаваемый, слезами отечественных дождей омытый. Он заставляет зрителей, бывших тут одновременно как бы и актерами, тоже плакать, даже без героев-правдолюбцев, без пронзительных театральных жестов, пронзающих партер насквозь. Плакать - без слов, только от абсолютного, стопроцентного соприкосновения друг с другом. Раёк! Он учитывает вкусы бедной, слитой в одно целое галерки, в обход отдельному, состоятельному партеру. У детей райка всегда был и будет свой плач, его театральным занавесом не задушишь-не убьешь. Тут живет театр мечты, но особой,- и пусть бомж превращается в самого себя, забулдыга - в себя, красавица-профура пребудет такой вовеки, выделывая свои пассы и антраша на волнах подлинных страстей. Мечта для бедных людей? Засилье простых и грубых эмоций? Да! Потому что всё и так чудесно - без чуда. Все известно наперед, и это знание и есть наша мечта, наше лицедейство - этот город в огнях, петля галстука, паутина и копоть на ярусных окнах, едкие кошачьи запахи лестниц и комнат. Все будет именно так, и нужна особая, дьявольская интуиция - угадывать и воспевать именно таким образом... Это их дар... Любить - это так просто...
- Если я и был когда счастлив, то только в детстве,- глупо сказал Петр Петрович в пространство.
И вся картина предыдущей его жизни вдруг предстала перед ним совершенно в ином свете, как неверная и кем-то оболганная. Им же самим и оболганная! Все его вчерашнее поле боя, вся эта усеянная костями мертвых идей русская равнина, где одно войско выступает и до последнего бьется с другим, вся эта конфронтирующая двойственность, где в лучшем случае возможны лишь союзники двух сильных сторон,- весь этот бред и морок борьбы, как завеса, упали. Перед ним предстал сам ландшафт, где происходило сражение,- со всеми его сложностями, горами и возвышенностями, карстовыми пещерами и известковыми плато, всеогромный глубокоуважаемый шкаф, прячущий в самой своей глубине что-то самое тайное, самое важное... Ящички. Ящички...
Да-да, думал Петр Петрович, по какой-то притче Бог недаром подарил людям разнообразие жизни - детство и старость, рождение и смерть, боль и радость, добро и зло, чтобы не было мучительно больно, и равно самому себе, и стиснуто единством цели... Да здравствуют ящички, наполненные всякой всячиной, без разбора!
И он, уже не думая, опрокинулся в ставшее вдруг огромным и румяным смеющееся лицо - не было на нем больше ни грима, ни теней, только яркий огенный свет... сейчас этот багровый цветок любви разорвется и разорвет им грудь...
...никогда-никогда нельзя заглянуть и войти в тот ящичек - там мама лежит без записки, без слова прощального. А он из своей вечной искусствоведческой командировки вернулся. Хотел отпевать, а батюшка-благочестивец - принесите справку из Чистого переулка. Подождете всего с полчаса, сейчас это просто. Просто?! Просто, просто... просто она разгромила все вокруг, а потом аккуратно сложила рядом нужные вещи, еще не ношенные... Никогда не вернуться в ту южную развивающуюся страну на карте мира, где она преподавала иностранным детям бессмертный язык, и победила паука, и спасла чужого мальчика. И так ругала своего, когда он поджарил на сковородке любимую игрушку, резинового Чиполлино-луковицу. Всегда неподкупность, всегда искренность, всегда отповедь: "Учти, там человек человеку волк",- это в ответ-то на его мальчишеское: "Не хочу и не стану тут жить!" И крестик на груди, и отложной воротничок, и цитата, кажется, из Бальмонта: "Вы солгали, туманные ночи в июле..." Куда, в какие ночи, в какие тайные ящички она со всей своей искренностью так и не смогла заглянуть? Запретив себе. Себя запретив. Тут и начался непорядок, выдаваемый за "полный порядок". И эта все нарастающая мамина агрессия, перенесенная с мира - на себя. В конце концов ценой окончательного усилия все перенесла на себя, самую, обычно ежедневную, всехнюю вину. Освободила других?.. Так нелепо, так непоправимо... так просто...
- Крыс! Давайте ловить крыс! - смеялось лицо.
- Каких крыс, разве тут есть крысы?
- Нет, ха-ха-ха, ни одной нет! Но мы все равно будем их ловить. Всю... Ночь... Всю ночь...
Вдруг стало жарко, остро - как при высокой, несбиваемой температуре детства, когда всего тебя зашкаливает и невыносимо внутри самого себя, все липнет к жесткому каркасу тела, перетираясь и ломаясь на сгибах и углах... жарко, же-с-т-ко... Жар души буквален, он просится наружу все спалить - не от нее ли, которая с ним сейчас, этот жар? Передалось, занялось и, соприкоснувшись, замкнуло страшный огонь-взрыв... "Выпей, сынок, чаю с лимоном, температура спала, тебе легче станет". Мама с ним безотлучно, безотрывно, рука ее любимая, легкая...
Они ловили призрачные черные тела, шаря руками и даже бросаясь на четвереньки у шкафа,- лязгали стеклянные флаконы, внутри что-то дрожало и ухало, и тогда им стало казаться, что крысы тут действительно есть, они бегают, стуча лапками высоко по кругу, и ужасно горят в темноте их маленькие глаза, и крысиные огни пронизывают ночь. И были они как дети - напуганы и счастливы, жутко счастливы, в невесомых своих тряпицах...
Под утро, начисто поглотившее следы вчерашнего умиления и радости, Петр Петрович проснулся, даже не в чужой постели - у чужого шкафа. Черно-белое пушистое облако Марихуаны блуждало, мело по его голым ногам. Кругом вповалку, кто на ком, спали дети райка.
Не было сил открыть глаза, сделать первый глоток. Тем более выйти на улицу.
Но он все-таки вышел, в последний раз взглянув на спящую - на ее действительно румяную, неприкрытую детскость, из которой, как из бедной и прекрасной провинции, не было никакого выхода ему, боровшемуся с ней в ночи.
И вдруг чувство глубокого и окончательного поражения упало ему на плечи, больно обожгло непокрытую голову. Снег падал отовсюду, забивался в черные складки города, лежал на траве, на листьях, на черно-красных камнях набережной, на золотых фонарях-фонариках, первый, не в срок выпавший саратовский снег.
Он спустился к самой реке. И увидел - прямо перед ним проплывает церковь о семи колоколах, от небольших до весьма огромных. И имя обозначилось на борту плавучей, недавно отреставрированной церкви:
СВЯТИТЕЛЬ НИКОЛАЙ ЧУДОТВОРЕЦ
Это был старый буксирный пароход, колесный, полуморского типа, со звонницей над штурвальной рубкой, хорами и молящимися, число которых могло достигать нескольких сотен. И Петру Петровичу с берега вдруг почудилось, что вот он и есть наконец тот самый тайнозритель - и один видит сейчас мир после всего, после гибели, а значит, человечество выжило и будет жить еще очень-очень долго, может быть, вечно.
Мальчишки с берега бежали за плавучим домом Божьим с криками и песнями:
Старики вы, старики,
Старые вы черти.
Собирайтесь-одевайтесь,
Приготовьтесь к смерти.
"Поющие минералы",- усмехнулся про себя Петр Петрович.
Он двинулся от воды вверх, к вчерашнему скверу с нищим. В сквере снег был гуще и надежнее. Под еще не успевшим утоптаться настом что-то белело - но серее, чем снег. Приглядевшись, Петр Петрович выхватил из снежной белизны сначала одну ногу, потом вторую, потом голову в дурацком колпаке. Это была скульптура "Айболит" - он сам "распространял" этого доктора по городам родины, вместе с разумным, добрым и вечным.
Петр Петрович собрал грязные останки и понес их на вытянутых перед собой руках, неизвестно к кому обращенных, и какая-то серая тусклая тень влеклась за ним вслед.
Небо над отбывающим поездом раскинулось по-зимнему светло, оно расстаралось до срока укутать в слои новогодней марли облаков порезы от самолетных маршрутов, железнодорожных свистков и худых, неосторожно брошенных с земли взглядов, уврачевать боль легкими, розовыми перьями огромного игрушечного фламинго из детства - птица все смотрела и смотрела раскрывающимся, пристальным глазом, так что обратный путь уже не казался ему ни страшным, ни скучным.
Он сладко спал всю дорогу. Когда наутро проводница стала дергать за ручку запертой двери, требуя подъезжающих на выход с вещами, там никто не ответил. В купе СВ молчали, как будто в уютном пластиковом ящичке никого и не было.
Твое сердце из нейлона, из нейлона!..
Так это ж их местный экспериментально-художественный театр, сообразил, с трудом отлипая от стекла, Петр Петрович. А зрители по ту сторону уже встали и начали аплодировать - задушенной красавице и бородатому мужику, повесившемуся в конце концов на собственном цветном галстуке, а также физиономии Петра Петровича. Они все указывали на него пальцем и беззвучно смеялись: "Смотрите! Смотрите! Это же он, автор этого представления! Он и есть главный!"
Почему они приняли Петра Петровича за автора, одному богу известно. Он, конечно, как человек творческий писал и для театра в том числе, но никогда не был сторонником теории "четвертой стены" К. С. Станиславского, хотя бы даже и стеклянной. Никогда-никогда не хотелось ему повеситься на галстуке или убить дубиной жену, не говоря уж о том, чтобы придушить.
Уже разгримированные черти высыпали из театра, из натуральных его дверей, и Петр Петрович узнал среди них свою ВС. В том же платочке от простуды она лукаво посмотрела на него из-под сокрытых черных дуг-бровей, словно застигла на месте преступления. Как будто ими не нарочно было так задумано - ловить в стекла души прохожих, и он, временно исполняющий обязанности инспектора-искусствоведа, не имел никакого права вот так стоять на улице и хавать с открытым ртом их искусство.
Но командировочная, до боли реальная фигура Петра Петровича, сильно с утра опавшая, и его осунувшаяся физиономия тут же настроили ВС на романтический лад.
- Вечером пойдем в настоящий театр,- подмигнула она Петру Петровичу и покосилась на товарищей.- Вот там будет - класс...
И действительно, скоро они уже сидели в третьем ряду зрительного зала, все остальные ряды которого были почти пусты. Места им достались хорошие, и Петр Петрович сразу же стал клевать носом. То ли от высокой температуры, которой даже сквозь кофточку полыхала чахоточная ВС, то ли от тепла, повеявшего вдруг со сцены.
Да и сцены-то, по совести говоря, никакой не было. Все происходило, протекало прямо у него под ногами - какой-то огромный белый круг, засыпанный чем-то похожим на снег или кокаин, стал вращаться... он вращался, и по поверхности его сами прокладывались борозды пути, как от легкого дуновения больших губ, борозды закручивались спиралью, а по бесконечным кругам выскакивали спелые желтые фонари, и между ними в белой пустоте прохаживались, шли человеческие ноги, по снегу, по свету, по кокаину... Его глаза вдруг широко открылись на эту белую вселенскую чушь, вспухающую золотым светом... Зачем это она глядит в упор на мое лицо, загримированное под повесившегося на галстуке? - успел подумать Петр Петрович. И какие крутые у нее брови под черным, и блестящая мушка страсти на губе - грим красавицы Гаранс из французского фильма, кажется, "Дети райка"... И тут все двери, ведущие в театр, захлопнулись окончательно, все окна погасли. Это же мой снег, узнавал Петр Петрович, это он идет в темном-претемном зале, стоит не раздвигаемой чужими руками завесой. Это наш с ней шепот забивает прорехи занавеса, наши слова, как пыль, въедаются в него: любить - это так просто... И падает, падает на бедовые головы - голубыми молниями и золотыми змеями, огненными цветами и далекими звездами - грандиозный, сияющий фейерверк любви. А в соседней с фейерверком комнате мама сидит, молодая строгая учительница. Она сидит за партой. Перед ней открытая книга, толстая-претолстая, нескончаемого объема. И мама переворачивает, переворачивает страницы, мусоля их прозрачным пальцем... "Так трудно учиться, сынок... Страницы только кажутся легкими - они тяжелы, тяжелы... Мне так трудно, сынок..." И повторяет, и смотрит - так трудно. "Я помогу тебе, мама!" - "Нет, ты ведь был непослушным Сыном, хотя я и любила тебя больше всего на свете".- "Но я не виноват, мама!" - "Да, ты не виноват, сынок. Я ушла от тебя слишком рано. Я сделала это сама, по своей воле, и ни о чем не жалею".- "Но зачем, зачем ты это сделала, зачем оставила меня?" "Глупый, ты не понимаешь, так бывает, бывает даже у тех, кто верит, а я не верила. Крест у меня на груди все время чернел, приходилось чистить мелом. Сколько, по-твоему, я могла это выдержать?" - "Но я бы помог тебе, мама, я бы помог".- "Это я должна была тебе помочь, сынок! Я не имела никакого права так ненавидеть этот мир, хотя бы потому, что в нем был ты. Но я видела, как ты все время играешь, выбирая себе роль - сначала паиньки-мальчика при мне, потом изгоя вне меня, уже при той, другой женщине. Долго ли можно это выдерживать?" - "Что же я должен был делать, мама? Каким мне было быть?" - "Не прятаться за чужими фасадами, даже такими стойкими, как у меня, такими красивыми, как у твоей жены. Так ведут себя все деспоты, все тираны и диктаторы всех времен. Их удел - конвертируемость, они переводят настоящие чувства в твердый суррогат мнимой силы, в красоту чужих фасадов. В результате сила этого мира агрессивна, фасады опоганены. Вспомни, ты всегда боялся выпускать на волю свои эмоции!.. А может, это я, я боялась?.. Не хочу быть ночью, не хочу быть ведьмой, за своими детьми гоняющейся..." - "Поэтому ты взяла и ушла?!" - "Наверное, поэтому. Это, конечно, не путь, это просто смерть твоей матери. Я люблю тебя, сынок! Ты мне веришь? Я боюсь за тебя. Но тут ничего уже нет - ни страха, ни вины, ни ненависти. Я даже не могу приказать тебе: "Возьми себя в руки"!.."
Захлопывается книжка. Конец. Крутые брови над белым отложным воротничком печалятся, как при жизни... И он вдруг еще увидел - уже не как в театре, а как в жизни: она, его мама, убивает огромного черного паука. Паук сидит на белой-белой стенке в одной далекой развивающейся стране, куда мама послана обмениваться опытом. Узрев паука, она скидывает туфлю и прихлопывает гада, только брызги летят. А в другой раз мама спасает одного маленького мальчика. Еще меньшего, чем ее собственный сын. Тот упал в наполненный водой резервуар, и все буквально остолбенели, в особенности родители мальчика. Даже пошевелиться не могли, а он уже пузыри пускает. Мама прыгает первая, в своем отложном воротничке,- и спасает. Почему ж ты своего сына не спасла?.. Кто-то незаметно приблизился, словно бы сзади, и чьи-то руки прохладно закрыли горящие веки: спите, Петр Петрович, что-то ночью будете делать? ВС смеялась, зрители хлопали в ватные ладоши, свет в зале горел...
- С нами, с нами! - звали их актеры, только что работавшие в спектакле с зажигающимися лампами-планетами.
И Петр Петрович пошел за ними, а куда ему было деться после своего сна в этом чужом, тихом, пронизанном золотым светом городе?
Квартира, в которую они вступили, начиналась сразу за входной дверью, минуя такое излишество, как прихожая. Ее отгораживал огромный шкаф-буфет, другой бок которого создавал выгородку для спальни, а основной корпус служил как бы стеной для довольно-таки обширной и уже заполненной гостями залы-гостиной.
На лестнице дома со спокойной аркой навеса над входом и двумя геометрически выверенными ярусами окон невыносимо пахло кошками. Кошками пахло и в квартире, расположенной в угловой части здания, в полукруглом эркере, который, как узел при пересечении двух нитей, стягивал две линии уличной сети, и там, где стены боковых крыльев встречались, случалось небольшое сумасшествие камня, взрыв - все вдруг приходило в движение сплошных контрастов, какая-то энергичная масса вырывалась из тела здания и нависала над мостовой со всем своим содержимым, чадами и домочадцами.
В зал черно-белым облаком выплыла потереться об ноги кошка Марихуана - в честь родичей, одна из которых была Машка, а другой - какой-то исчезнувший Хуан.
И тут Петр Петрович сразу же совершил необъяснимый поступок. Наклонившись и почесав кошку за ухом, он неожиданно выпрямился и, оглянувшись украдкой, протянул руку. Никто не обращал на него ровно никакого внимания - все галдели, не глядя друг на друга. И он, потянувшись к буфету, стал выдвигать ящичек за ящичком и, как какой-нибудь соглядатай, по очереди заглядывать в каждый. Спору нет, внешняя сторона старого чудовища, с флаконами и флакончиками в своих углублениях, как бы приятно оскаленная стеклянной челюстью, была очень и очень хороша. Яркий комнатный свет играл и искрился в отточенных парижских гранях... Но внутренность миллиона, мириада его ящичков была милее во сто крат, и все они, как это ни удивительно, оказались чем-то заполненными, не было ни одного пустого. Как будто множество жизней побросало сюда свои тайны и признания, мелочи и бесценные подарки, булавки ежедневных обид и пепел вчерашних страстей. Как будто миллион, мириад жизней жили тут, в хозяйке и обладательнице этого шкафа, каждый вечер выходившей на сцену то в пионерском галстуке, под салютом, то в белой рубашке-саване, то с маленькой черной мушкой Гаранс.
Дети райка - актерская бражка - шумели и гуляли, казалось, как бы в пространстве шкафа. Хлопали ящички, личное содержимое тут же вываливалось в общий котел, проедаясь-пропиваясь совместно и безвозмездно. ВС вся выпросталась из своего черного плата и теперь сияла румянцем общего довольства. В ее агонизирующие легкие вливалось антипростудное зелье, и она ничему не противилась - ни болезни, ни зелью, ни льнущим к ней рукам. Как славно! Как согласно... Как просто... О, святая простота! Какими родными казались ему эти прекрасно-нескладные лица, "пазлы" общей убогой картинки, улицей и простудой жизни, ее неустройством тронутые, охрипшие голоса. Дети райка! Именно виденный им когда-то в ранней молодости фильм вдруг дал всему этому название. Умиление его взмыло крещендо. Да, это и есть тот самый замечательный, правдивейший на свете театр, выше и дальше всякого "поэтического реализма" идущий. И без всякой стеклянной стены - прозрачно узнаваемый, слезами отечественных дождей омытый. Он заставляет зрителей, бывших тут одновременно как бы и актерами, тоже плакать, даже без героев-правдолюбцев, без пронзительных театральных жестов, пронзающих партер насквозь. Плакать - без слов, только от абсолютного, стопроцентного соприкосновения друг с другом. Раёк! Он учитывает вкусы бедной, слитой в одно целое галерки, в обход отдельному, состоятельному партеру. У детей райка всегда был и будет свой плач, его театральным занавесом не задушишь-не убьешь. Тут живет театр мечты, но особой,- и пусть бомж превращается в самого себя, забулдыга - в себя, красавица-профура пребудет такой вовеки, выделывая свои пассы и антраша на волнах подлинных страстей. Мечта для бедных людей? Засилье простых и грубых эмоций? Да! Потому что всё и так чудесно - без чуда. Все известно наперед, и это знание и есть наша мечта, наше лицедейство - этот город в огнях, петля галстука, паутина и копоть на ярусных окнах, едкие кошачьи запахи лестниц и комнат. Все будет именно так, и нужна особая, дьявольская интуиция - угадывать и воспевать именно таким образом... Это их дар... Любить - это так просто...
- Если я и был когда счастлив, то только в детстве,- глупо сказал Петр Петрович в пространство.
И вся картина предыдущей его жизни вдруг предстала перед ним совершенно в ином свете, как неверная и кем-то оболганная. Им же самим и оболганная! Все его вчерашнее поле боя, вся эта усеянная костями мертвых идей русская равнина, где одно войско выступает и до последнего бьется с другим, вся эта конфронтирующая двойственность, где в лучшем случае возможны лишь союзники двух сильных сторон,- весь этот бред и морок борьбы, как завеса, упали. Перед ним предстал сам ландшафт, где происходило сражение,- со всеми его сложностями, горами и возвышенностями, карстовыми пещерами и известковыми плато, всеогромный глубокоуважаемый шкаф, прячущий в самой своей глубине что-то самое тайное, самое важное... Ящички. Ящички...
Да-да, думал Петр Петрович, по какой-то притче Бог недаром подарил людям разнообразие жизни - детство и старость, рождение и смерть, боль и радость, добро и зло, чтобы не было мучительно больно, и равно самому себе, и стиснуто единством цели... Да здравствуют ящички, наполненные всякой всячиной, без разбора!
И он, уже не думая, опрокинулся в ставшее вдруг огромным и румяным смеющееся лицо - не было на нем больше ни грима, ни теней, только яркий огенный свет... сейчас этот багровый цветок любви разорвется и разорвет им грудь...
...никогда-никогда нельзя заглянуть и войти в тот ящичек - там мама лежит без записки, без слова прощального. А он из своей вечной искусствоведческой командировки вернулся. Хотел отпевать, а батюшка-благочестивец - принесите справку из Чистого переулка. Подождете всего с полчаса, сейчас это просто. Просто?! Просто, просто... просто она разгромила все вокруг, а потом аккуратно сложила рядом нужные вещи, еще не ношенные... Никогда не вернуться в ту южную развивающуюся страну на карте мира, где она преподавала иностранным детям бессмертный язык, и победила паука, и спасла чужого мальчика. И так ругала своего, когда он поджарил на сковородке любимую игрушку, резинового Чиполлино-луковицу. Всегда неподкупность, всегда искренность, всегда отповедь: "Учти, там человек человеку волк",- это в ответ-то на его мальчишеское: "Не хочу и не стану тут жить!" И крестик на груди, и отложной воротничок, и цитата, кажется, из Бальмонта: "Вы солгали, туманные ночи в июле..." Куда, в какие ночи, в какие тайные ящички она со всей своей искренностью так и не смогла заглянуть? Запретив себе. Себя запретив. Тут и начался непорядок, выдаваемый за "полный порядок". И эта все нарастающая мамина агрессия, перенесенная с мира - на себя. В конце концов ценой окончательного усилия все перенесла на себя, самую, обычно ежедневную, всехнюю вину. Освободила других?.. Так нелепо, так непоправимо... так просто...
- Крыс! Давайте ловить крыс! - смеялось лицо.
- Каких крыс, разве тут есть крысы?
- Нет, ха-ха-ха, ни одной нет! Но мы все равно будем их ловить. Всю... Ночь... Всю ночь...
Вдруг стало жарко, остро - как при высокой, несбиваемой температуре детства, когда всего тебя зашкаливает и невыносимо внутри самого себя, все липнет к жесткому каркасу тела, перетираясь и ломаясь на сгибах и углах... жарко, же-с-т-ко... Жар души буквален, он просится наружу все спалить - не от нее ли, которая с ним сейчас, этот жар? Передалось, занялось и, соприкоснувшись, замкнуло страшный огонь-взрыв... "Выпей, сынок, чаю с лимоном, температура спала, тебе легче станет". Мама с ним безотлучно, безотрывно, рука ее любимая, легкая...
Они ловили призрачные черные тела, шаря руками и даже бросаясь на четвереньки у шкафа,- лязгали стеклянные флаконы, внутри что-то дрожало и ухало, и тогда им стало казаться, что крысы тут действительно есть, они бегают, стуча лапками высоко по кругу, и ужасно горят в темноте их маленькие глаза, и крысиные огни пронизывают ночь. И были они как дети - напуганы и счастливы, жутко счастливы, в невесомых своих тряпицах...
Под утро, начисто поглотившее следы вчерашнего умиления и радости, Петр Петрович проснулся, даже не в чужой постели - у чужого шкафа. Черно-белое пушистое облако Марихуаны блуждало, мело по его голым ногам. Кругом вповалку, кто на ком, спали дети райка.
Не было сил открыть глаза, сделать первый глоток. Тем более выйти на улицу.
Но он все-таки вышел, в последний раз взглянув на спящую - на ее действительно румяную, неприкрытую детскость, из которой, как из бедной и прекрасной провинции, не было никакого выхода ему, боровшемуся с ней в ночи.
И вдруг чувство глубокого и окончательного поражения упало ему на плечи, больно обожгло непокрытую голову. Снег падал отовсюду, забивался в черные складки города, лежал на траве, на листьях, на черно-красных камнях набережной, на золотых фонарях-фонариках, первый, не в срок выпавший саратовский снег.
Он спустился к самой реке. И увидел - прямо перед ним проплывает церковь о семи колоколах, от небольших до весьма огромных. И имя обозначилось на борту плавучей, недавно отреставрированной церкви:
СВЯТИТЕЛЬ НИКОЛАЙ ЧУДОТВОРЕЦ
Это был старый буксирный пароход, колесный, полуморского типа, со звонницей над штурвальной рубкой, хорами и молящимися, число которых могло достигать нескольких сотен. И Петру Петровичу с берега вдруг почудилось, что вот он и есть наконец тот самый тайнозритель - и один видит сейчас мир после всего, после гибели, а значит, человечество выжило и будет жить еще очень-очень долго, может быть, вечно.
Мальчишки с берега бежали за плавучим домом Божьим с криками и песнями:
Старики вы, старики,
Старые вы черти.
Собирайтесь-одевайтесь,
Приготовьтесь к смерти.
"Поющие минералы",- усмехнулся про себя Петр Петрович.
Он двинулся от воды вверх, к вчерашнему скверу с нищим. В сквере снег был гуще и надежнее. Под еще не успевшим утоптаться настом что-то белело - но серее, чем снег. Приглядевшись, Петр Петрович выхватил из снежной белизны сначала одну ногу, потом вторую, потом голову в дурацком колпаке. Это была скульптура "Айболит" - он сам "распространял" этого доктора по городам родины, вместе с разумным, добрым и вечным.
Петр Петрович собрал грязные останки и понес их на вытянутых перед собой руках, неизвестно к кому обращенных, и какая-то серая тусклая тень влеклась за ним вслед.
Небо над отбывающим поездом раскинулось по-зимнему светло, оно расстаралось до срока укутать в слои новогодней марли облаков порезы от самолетных маршрутов, железнодорожных свистков и худых, неосторожно брошенных с земли взглядов, уврачевать боль легкими, розовыми перьями огромного игрушечного фламинго из детства - птица все смотрела и смотрела раскрывающимся, пристальным глазом, так что обратный путь уже не казался ему ни страшным, ни скучным.
Он сладко спал всю дорогу. Когда наутро проводница стала дергать за ручку запертой двери, требуя подъезжающих на выход с вещами, там никто не ответил. В купе СВ молчали, как будто в уютном пластиковом ящичке никого и не было.