"Утопия,- талдычит Ас.- Всё - утопия. Ничего удивительного. Раньше была утопия народа, затем утопия рынка. Теперь вот утопия гибели".
   "Рынок - это святое.- Представительница русской глубинки со вкусом поглощает клубнику, плод рыночной торговли.- У нас в Нижнем такая, я вам скажу, ярмарка! В следующий раз там семинар устроим, в Сормово. Осенью, конечно, грязновато - слободская все-таки грязь, зато набережная чистая, высокая, каменные пионеры вдаль глядят, песни поют под тальянку..."
   Страшно испугавшись (Татьяна вообще пугается тут часто и охотно), что ей тоже сейчас начнут петь родные песни или втолковывать ужастик о клещах на дереве, она сразу же вскочила на велосипед и без всяких объяснений со своей стороны ринулась прочь, как на горячей гнедой лошадке, мчалась в сторону леса со множеством больших и малых, опаснейших для жизни деревьев, сквозь улетающий пейзаж, камни, скалы и ветер с моря, через огромнейшую зарю, не дающую очередному интуристовскому кораблику приблизиться к самой границе воды и суши и треплющую его среди волн, как ненужную тряпку.
   "Опять стою на краешке земли, опять плывут куда-то корабли!" - пульнуло ей вслед из сауны знакомой советской песней; должно быть, китаец поймал "Эхо России": помнят, о как же они все помнят, с отчаяньем успела она подумать, до каких же пор человеческая память будет тщиться вот так восстанавливать равновесие всего со всем и искать эту чертову дружбу народов повсюду (к черту, к черту!). Она не хотела больше ничего понимать и помнить...
   ...К черту, к черту! Вот это ее чертыханье, честно говоря, я и представляла себе лучше всего, скорее, чем сомнительно сквозящий и исчезающий пейзаж острова. Я тут же вообразила, как стал меняться даже внешний, знакомой облик Татьяны - в лучшую ли, однако, сторону? Длинные волосы уже не лежали на шее "татьянистым" пучком, не падали смиренно вдоль щек - седоватая грива распушилась и развилась, это были сильные волосы. Загар успел покрыть высокий и полный (совсем не то слово, но именно его в обход "налитого мыслью лба", чтобы не сказать "чела", и хочется употребить), именно чем-то полный все-таки лоб, длинноватый нос еще вытянулся доброй уточкой, как у деревянных скульптур здешних заступниц, а глазищи при этом... в них мне вообще лучше было не смотреть. Они светились тем самым внутренним сиянием. Слегка уже выцветающие, зеленовато-коричневатые, серо-голубые, под стать водам Балтики...
   Никто не знал, как я любила ее в тот момент - летящую на велосипеде, с развевающимися власами (вот здесь так можно сказать!), на дальний брег (тоже можно!),- как я завидую ей, такой родной и свободной на фоне нереального, чужого пейзажа, уже не моей Тане-собеседнице, Тане-спасительнице и советчице, а здешней гражданке мира (она как-то даже помолодела от этой душевной безвизовости, до смешного поюнела); как я любуюсь этой судьбой - малое, не рожденное мной дитя, девочка, амазонка, мадонна и беззаконная комета, воедино летящая, тайная обладательница лучшего эпистолярного стиля е-мейловской почты, как мне ее не хватало!..
   Татьяна спешилась и, закрыв велосипед на ключ, пошла в гору, слоистым белым пирогом нависающую над берегом моря.
   Ее ноги, быстрые в шаге, просвечивали зеленым и тоже полупрозрачным изумрудом трав. Над головой, наверное, принятой ими за чудесный ягодный куст, резвились дрозды. А под землей, по которой она ступала, угадывалось прозябающее движение, легчайшее поползновение, шелест, но ни одна головка с жалом, слава богу, так и не высунулась, не заструилось под шагом длинное скользкое тело, не заглянуло в зрачки глазами без век. И этот восторг черных птиц над головой, это пресмыкание гадов там, под землею, вдруг развернули идущую в полный свой рост и пустили ее плыть по какой-то не видимой ранее вертикали, и пальцы ее рук и ног проросли листьями и нерасклеванными ягодами, а руки держали слева и справа от тела струящуюся пару живых, извивающихся лент. Так села она на траву, скрестив полные женские ноги божества, с птицами в головах и змеями в руках, и вдоль ее небольшого ствола сновала огнехвостая белка, и сыпались, сыпали золотые скорлупки...
   Что-то чернело на самой верхушке белой горы - три жерди, сколоченные русской печатной буквой "п". Виселица, на которой теперь, конечно, уже не вешали. Просто стояла она над Таней как напоминание о самой страшной здесь, на острове, казни - умирать, глядя напоследок на морскую даль и близкий город внизу. Выше всех, лучше всех лицезрея лучший из видов мира, последние слепящие лучи солнца.
   И вдруг над ней взреяло солнечное колесо, как огненный жернов, и на минуту показалось, что сейчас, именно в эту минуту, жернов начинает свое перводвижение, медленно раскручиваясь вокруг собственной оси, все быстрее и быстрее, так что только пыль летит, и рассыпаются от его центра мелкие огненные клочки, исчезая за краем окружности, и тот огненный круг, вертясь, разрезает самое себя, распадается на равные доли, ломоть за ломтем, и они тоже крутятся-вертятся, но уже внутри какого-то другого круга, в ней самой, так похожие на лепестки кроваво-красной розы мира, и она разбрасывает их вокруг себя, из себя, огонь лепестков и черные сокрестия шипов, распадающиеся на какие-то рунические надписи, подбираемые уже здесь, на земле... И здесь, на земле, за ними не нужно было далеко ходить. Он был прямо перед ней, тот памятный камень, который она за день до этого видела в местном музее и на котором было все - солярные знаки-розы в верхней части, растущее насквозь древо с приникающим снизу, к самым его корням, хтоническим креветочным гадом, а в средней части были они накрепко связаны серой пустотой с плывущей в никуда ладьей и взмахами маленьких весел-палочек в человечьих руках-прутиках. Видно, когда верховные боги еще спали, был иссечен этот камень - и рунами, и рисунком, и птичьими клювами... Бедные и бесхитростные существа, а не боги, резвились на каменном фризе. Прямо на глазах у Тани они тоже, как и ее солнце, стали рассыпаться, рассыпались по траве нескончаемым лабиринтом, и тянулась и закручивалась вкруг ее ног живая спираль, и она долго не могла сделать ни шагу прочь из этого древнего каменного захоронения.
   "Представь себе,- писала она потом,- что в здешнем музее на одном из памятных камней я увидела скорбную надпись: Айфур. Это место между Днепром и Черным морем. И сюда тоже, как я тебе уже говорила, заходили викинги, эти торговые бандиты, пытаясь завербовать чужой народец в свою утраченную - не то готскую, не то кельтскую - мечту-химеру. Разносчики чужого семени и праха. Осеменители пространства. Говорят, они никогда не плавали наобум, на своем судне всегда имея island hopping - путеводную звезду, нить Ариадны, понимай как знаешь. Когда-то в этой роли выступала птица, которую во время потопа выпускали в свободный полет. Но тут никакой птицы, загадочный предмет сам притягивал к нужному берегу. Как будто именно там им и нужно было оказаться. Айфур... И вот туда, до местности между Днепром и Черным морем, они дошли, там и были похоронены под серым камнем. А теперь тот камень стоит здесь".
   Прямо по перпендикуляру от движущейся на велосипеде фигурки медленно плыл от берега красно-белый равнодольный мяч - надутый и упущенный, не пойманный ничьей, ни детской, ни взрослой рукой; он плыл по волнам, должно быть, в мою сторону, в ту страну, которая не для бога, а для человека, куда уплывает все упущенное и потерянное нами, наши треснувшие чашки, черепки разбитой посуды, сломанные каблуки, вылинявшие футболки со следами сладкого детского пота, дырчатые носочки, головы кукол и игрушечные колеса от красных пожарных машин все, что когда-то было нашей любовью и нами самими...
   В эту ночь мне тоже будет не до сна - я толкну запертую дверь, без скрипа и шороха, беззвучно. И выйду.
   Если присесть на скамейку рядом с пансионом, где некогда, в начале века, была ланкастерская школа, а теперь заседает на кухне Интернационал семинаристов, то прямо на уровне взгляда вырастет башня Домской церкви Св. Марии. Фигура Спасителя, встроенная в каменную нишу, огромна и в своем парении обращена к скамье, а не к тем, входящим со стороны фасада. Выше Спасителя только золотой петушок на шпиле колокольни да звук псалмов в часовом механизме. Каким образом петушок залетел так высоко, неизвестно, но пусть он там и сидит как бдительный шантэ-клер, рассвет поющий, отсчитывающий время страж.
   В этот поздний или, наоборот, слишком ранний час, когда ночь переваливает за третью стражу, я вновь услышу его крик. Петушок-оборотень прокричит и смолкнет, отпугнув остаток ночи. Живая душа, услышав, быть может, раскается и воскреснет. И взмоет птица-оберег, птица-талисман!
   По всей предрассветной земле, по глади морской пробежит дрожь, обозначая в сердце пробуждающегося рода-племени резкую, режущую грань меж стыдом и надеждой.
   Анна Ахматова уже раскрыла нам глаза на дальние, тайные истоки родного пушкинского Петушка - но ведь то Ахматова, она право имела. А тут, на скамейке,- тварь дрожащая, и грань отчаяния точится все острей, и никакой петушок уже не клюнет в темечко.
   Сидеть ему на шпиле, пока весь собор не проснется и не зазвучит, как музыкальная шкатулка, хорошо смодулированным распевом утренних псалмов:
   Sancta Maria, Sancta Rosa,
   распев будет чем-то сильно отличаться от тех, что нам обычно приходится слышать у себя на родине. Там мелодические ряды как бы не существуют самостоятельно, а являются лишь частью чего-то целого, какой-то общей гармонии, к которой невозможно даже приблизиться, остается только устремление, биение голубиных крыл, качание маятника - туда-сюда... Но мы будем слушать, пока здешний хор не грянет:
   Amen!
   Ветер рвет над городом красное полотнище с трепещущим на нем жертвенным животным. Agnus Dei бел и круторог. Медленно разливается дневной бесконечный свет. Lux Aeterna.
   I Faderns och Sonens och deh helige Andes namn.
   И вдруг, как бы невзначай, обнаружится, что перед Спасителем и лужайкой, где стоит скамейка, крутейший обрыв. Перспектива упирается в пропасть...
   Маленький юноша, почти мальчик, появился прямо оттуда, из обрыва,- присел рядом на скамейку. Всю ночь, должно быть, гулял со сверстниками и теперь был прозрачно синь, в синем плащике, с картонным серебряным мечом. На голове, на сизых от дыма свалявшихся кудрях - капюшон, как пещера. В пещере, глубоко-глубоко, запрятан сон, он снился далеко в детстве: эти дымные кудри, глаза, словно бы безразличные, не различающие отдельных предметов, а только одно - главное, и этот взгляд брошенный, и меч картонный... В городе проходит очередной рыцарский турнир перед бездной зрителей, местных и приезжих, возле Девичьей башни, возле Длинной Лизы, возле башен Святого Георгия и Серебряной Шляпы - везде. Никогда-никогда не стоять тебе с седыми космами на высокой стене, не петь, не бросать цветок в ответ.
   Мальчик ел какую-то фигу. К утру проголодался, истекая сладким соком.
   Он не издавал ни одного членораздельного звука - был пьян или нем. Хоть бы знак какой подал. Но он просто сидел рядом на скамейке. Молча. Какое-то струящееся молчание было между нами.
   Рядом в кустах пискнуло, хрюкнуло. Оглянулась - калитка, из нее зверь бежит. Порск... Собака или поросенок. Пробежал - и скрылся неизвестно где. А на дорожке черная птица с желтым клювиком прыгает - фьюить, фьюить... взяла и исчезла. К кустам ринулась - куда они все подевались? Чоп-чоп... Ни души. Черная кошка с белой грудкой по воздуху гуляет. Порск, фюить, чоп-чоп... Смотрит желтыми глазами.
   Мальчик выдохнул:
   - Русска?
   - Русская, русская! - И тут перед лицом моим вырос целый розовый куст, сильно потрепанный. Под плащом был, что ли?
   - Дайте, пожалуйста, семьдесят восемь шестьдесят. Находился в участке, выпущен на свободу. Пожал-ста... Семьдесят восемь шестьдесят,- отчетливо произнес мальчик.
   И розы сует.
   Небо в это время стало как рентгеновский снимок, с белыми разводами грудной клетки,- дышало сквозь пелену... А дрожь не унимается, растет, как осиновый лист на ветру трепещет - Господи, если ты есть! Все дрожит и просит: если кто-нибудь есть, отзовись! Ну, пожалуйста, ведь где-то же ты есть... И небо так близко-близко, можно запрыгнуть. Отзовись из мглы небесной, во мгле сокрытая!.. Но мгла обтекает и слева, и справа, пространство по краям совсем скруглилось до палубы корабля и плывет, плывет куда-то вместе с нами, но куда? Земля - круглая, сейчас мы с нее окончательно скатимся, прямо в чрево громадной рыбины, на которой все покоится... Если ты есть! Хоть слово... Хочешь, я встану на высокую скамейку и загляну туда, за край корабля, чтобы только разок увидеть тебя, в дыму и гари, во вселенской пелене, в последнем земном потопе? Ох, мамочки!..
   Наконец-то хотелось только одного - уместиться, задержаться в этой единственной, чувствительнейшей точке пространства, где и надлежало тебе быть всегда, на которую изнутри тебя сейчас же откликается то, что изначально там существовало, помимо этого утра, помимо твоей дрожи и трепета.
   - Семьдесят восемь шестьдесят - и больше не грешить,- сказал мальчик.- Иди и не греши...
   И я пошла - по известковому розовеющему плато, по цветущему плоскогорью, по ступеням прибрежных скал, мимо черной виселицы. Но в селения не заходила и в дома людей не стучалась. И не рассказывала никому.
   Никому не скажу, решила я, а то засмеют. Но все-таки доложила утром семинаристам и тут же получила порицание. Небось на родине тебе в пять часов утра роз никто не подарит - зачем не взяла? И почему не позвала ангела с собой - не прикоснулась, не предложила переночевать у нас в кухне на маленьком диванчике? Уместился бы как раз в своем плаще и с сабелькой.
   Я только то не открыла, что один цветок все-таки себе оставила, одну розу единственную. Она у меня в кармане.
   Получив от Татьяны это последнее сообщение, я уж и не знала, что думать. Не знала и того, скоро ли вернется моя соотечественница, и вернется ли она вообще, чтобы попасть прямо с корабля на бал... Вот так сюрприз, никак не ожидали! Мосье Трике, в очках и рыжем парике, споет для другой героини свой куплет: "Никогда не быть скушна, больна... Расцветайт..."
   Выходить ей теперь каждое утро на высокий откос, что над обрывом, где черная башня и золотой петух, и кричать, кричать в открытое небо:
   - Айфур! Айфур!
   А мне отвечать: Готланд, Готланд. Держа в щепотке багряный, уже погасший розовый прах.
   Ви роза, бель Та-ти-а-на-а.