Страница:
– Работа у него такая, – криво усмехнулся Прокоп. – Не хотел я тебе, Дмитрий Степанович, до времени говорить, но надо. Узнали мы, чем твой шеф занимается. В СД он служит. Понял?
– А как же лесоразработки, рабочая сила? – побледневшими губами прошелестел Сушков. Боже, с кем же рядом он провел почти год! То-то так неспокойно на сердце в последнее время – чувствовал, значит, что все не так просто. – Он же тут по снабжению. А госпиталь?
– Для отвода глаз, – объяснил хозяин явки. – Ловкие, дьяволы, умеют туману напускать, концы в воду прятать. Вишь, ты с ними сколько работаешь, а ни о чем не догадался.
«Догадывался, – хотел возразить переводчик. – Тебе сколько раз толковал, а ты отмахивался от моих подозрений: нервы, мол, всем страшно».
Но он промолчал, понуро опустив поседевшую голову.
– Сам посуди, – хрустнул пальцами Прокоп, – станут они из Берлина важную шишку присылать незнамо к кому? Значит, твой Бютцов тут какие-то интриги плел втихую, а теперь его либо инспектировать приехали, либо еще чего. А вот чего? И кто приехал? Узнать надо – кто и зачем.
Он встал, подошел к печи, потрогал ладонью чайник. Достал две кружки, поставил их на стол.
– Давай, Дмитрий Степаныч, чайку соорудим. Кипяток знатный, а заварка из брусничных листьев с травками, организму польза, да и с морозу хорошо. – Налив чай в кружки, Прокоп опять уселся за стол, подпер голову кулаком и задумчиво сказал: – Кабы раньше у нас связь была со своими, давно бы про твоего хозяина узнали. Вот ведь, болячка, – хлопнул он ладонью по столу, – ведь мы его подстрелить хотели, когда он по лесозаготовкам шастал! Однако сберегли, чтобы на тебя подозрения не пало, а кабы раньше знать, так расстарались бы и уволокли живьем в лес. Ну, да чего уж… Теперь на тебя надежда.
– Я попробую, – прихлебывая горький напиток, пообещал Сушков. – Только сейчас, думаю, работать станет сложнее.
– Это да, – согласился хозяин явки. – Валенки тебе впору? Забирай. Не новые, конечно, подшитые, зато завоеватели не позарятся…
Домой переводчик шел уже в валенках, неся сапоги под мышкой. Так же холодно мерцали звезды в темном небе, поскрипывал снег, поднявшийся студеный ветер гнал легкую колючую поземку, наметая на дороге небольшие сугробы и разбойно посвистывая в ветвях голых деревьев, словно грозя неведомому путнику, заплутавшему в ночи.
Напарник ушел – его очередь вылезать на мороз с флажками в руке, – а Ромин, наслаждаясь теплом, прикидывал: как сегодня пройдет встреча с нужным человеком? Вдруг тот запоздает, и куда тогда деваться? Вон какое солнце светит за окнами вагона – красное, мохнатое, в ореоле морозной дымки. Прижало, наверное, стужей, никак не меньше минус двадцати, а в дохлой железнодорожной шинельке не очень-то попрыгаешь на улице, да и обувка тоже не для таких морозов, как на Урале.
Если связной запоздает или не придет – беда. Домой к нему заявляться нельзя, а вечером поезд уйдет обратно, и тогда новая встреча состоится не раньше чем через неделю. За это время чего только не передумаешь, каких снов не перевидишь – начнет глодать тебя червь сомнений: отчего не пришел человек в условленное время, что с ним случилось, вдруг взяли?
Нет, такие мысли лучше гнать от себя подальше, не то так нервы измотаешь, что, как последняя пьянь, не сможешь спокойно ложку ко рту поднести, всю похлебку по дороге расплескаешь. А ведь еще работать надо, обязанности справлять, разговаривать с разными людьми, улыбаться им, шутить, интересоваться положением на фронтах и делать вид, что радуешься успехам и огорчен неудачами, хотя все совсем наоборот.
Влез вроде бы в чужую шкуру, приросла она к тебе, стала родной – нигде не жмет, не давит, а вот поди же, лишь стоит задуматься и поволноваться, как вроде отходит она от кожи, эта чужая шкура-личина, и видно тебя самого – голенького, не защищенного, и мысль ужасная бродит: вдруг заметит кто и, как в той сказочке, начнет тыкать пальцем и во все горло орать: «Голый!» А на крик сбегутся… Хотя зачем крик, для НКВД достаточно слабого шепота.
Противно так жить, когда все вокруг чужие – и русские, и немцы, оставшиеся за линией фронта. И никто не помилует, не захочет понять, простить, пожалеть. А ведь бывает: слабнет человек, хочется ему тепла, участия, поплакаться кому-нибудь в жилетку, но некому слово сказать. Даже своему напарнику Ромин полностью не доверял и подозревал, что тот приставлен за ним смотреть – как бы не переметнулся на другую сторону.
«Правильно, – горько усмехнулся он, отодвигаясь от окна, – предатель, он для всex предатель. Если продал одних, то продашь и других, вопрос только в цене, а она известна: собственная жизнь. Ради нее готов на все, лишь бы оставили…»
Прислушавшись к голосам за тонкой перегородкой служебного купе, Ромин нагнулся, проверил, хорошо ли спрятан под полкой ящик с рацией. Убедившись, что все нормально, полез наверх, к багажной полке, стянул с нее свой мешок, развязал. Порывшись в нем, вытащил пистолет, передернув затвор, спрятал оружие под телогрейкой и надел сверху шинель. Застегнувшись, попробовал достать оружие и чертыхнулся – быстро вытащить пистолет никак не удавалось. Пришлось переложить его в карман шинели. Обычно он избегал носить оружие, но тут чего-то дурные мысли набежали, душа с места стронулась, а пистолет как будто придавал спокойствия и уверенности. Правда, если пустишь его в ход, то уже не останется никаких путей к отступлению, ну да чего уж…
Поезд замедлил ход и остановился, громче загалдели пассажиры в коридоре, загремели поклажей, хлопнула дверь тамбура, по ногам потянуло сырым холодом.
Дождавшись, пока все стихнет, Ромин вышел из купе. Напарник выметал мусop. Его усатое лицо покраснело, он часто шмыгал носом и зло матерился сквозь зубы – убирать предстояло еще несколько вагонов.
– Я в город, – проходя мимо, бросил Ромин.
Он спрыгнул на перрон и быстро пошел к вокзальному зданию; мороз обжигал лицо, ветер забивал дыхание, и пришлось поднять воротник шинели, спрятав в него нос. Ромин вышел на привокзальную площадь и смело углубился в переулки. Через несколько минут впереди показался рынок.
Торговали вяло: продавцы отчаянно мерзли, покупатели торопливо перебегали между рядами, грустно поглядывая на выставленные для продажи картины, лампы, подвенечные платья и самодельные зажигалки. Цена высока, поскольку хлеб без карточек дорог, но зато на продукты или табак можно выменять практически любую вещь, а если предложишь еще и бутылку спиртного, тем более.
Бодро сделав круг по рынку, Ромин заметил топтавшегося около одной из немолодых торговок человека в замасленном ватнике и больших серых валенках с самодельными галошами из автомобильных покрышек. Сердце радостно екнуло – пришел!
Осторожно оглядевшись по сторонам – нет ли чего подозрительного, не проявляет ли кто из посетителей рынка повышенного интереса к человеку в ватнике, – Ромин подошел ближе и тронул его за рукав:
– Прикурить не дадите?
Тот достал из кармана спички – деревянный гребешок, военное производство, – отломил одну и протянул Ромину.
– На! Чиркнуть нечем. Табачку не найдется? Хотя бы на одну закруточку?
– Холодно здесь. Отойдем, насыплю.
Они пошли к выходу с рынка. По дороге Ромин несколько раз оглянулся, но на них никто не обратил внимания. Несколько успокоившись, он завел связного в первое попавшееся парадное старого дома. Достал пачку махорки, сунул ему в руки.
– Держи, а то еще увидит кто. Принес? Давай скорее.
– Да, – прижав к груди пачку махры, человек в ватнике подал Ромину туго свернутую бумажку. – Тут пробы воды, шлака и данные о присадках. Когда будете в следующий раз?
– Через неделю, – Ромин спрятал бумажку и выглянул из подъезда: улица была пуста. – Лучше приходите на вокзал. Там у поездов народу больше, особенно когда отправление или состав подают. На рынке стало неудобно встречаться. Сможете?
– Постараюсь, – засовывая пачку табака в карман брюк, ответил связной. – К следующему разу добуду анализы проб металла. Денег привезите.
– Ладно. Все, расходимся.
Ромин первым выскочил на улицу и шустро пошел к вокзалу. Немного подождав, вышел и человек в ватнике. Поглядев вслед уходящему железнодорожнику, он направился в сторону заводов и вскоре затерялся среди домишек окраины.
Выйдя из подъезда, он минутку постоял, полной грудью вдыхая свежий морозный воздух. После прокуренных кабинетов на улице слегка закружилась голова, возникло шальное желание сделать приличный крюк через улицу Кирова и Бульварное кольцо – подышать, размяться, проветрить голову от постоянного недосыпания казарменного положения. Дома он бывал редко, раз в две-три недели – взять смену белья, помыться, немного отоспаться, если позволяли дела и начальство.
Родные уехали в эвакуацию, квартира стояла пустая и пыльная, с нежилым сырым запахом. Антон вынимал из почтового ящика редкие письма, поднимался к себе, ставил на плитку чайник и нетерпеливо надрывал конверты, желая скорее прочесть написанные матерью строчки – как они там? Можно считать, его родным повезло: муж сестры Иван забрал их с собой при эвакуации дипломатического корпуса, а позже Антон переслал им свой офицерский аттестат. Но как редко удавалось зайти в свою квартиру!.. Опустив руку в карман шинели, Волков нащупал ключи от дома и, грустно улыбнувшись, зашагал мимо клуба имени Дзержинского к Садовому кольцу.
Снег на улицах начал немного оседать, потерял свою белизну, потемнел и сделался жестким, а в воздухе явственно пахло весной – пусть еще далекой, но неизбежно должной прийти второй военной весной. Какой она будет? Конца войны пока не видно, довоенные заверения о том, что будем воевать малой кровью и на чужой территории, вспоминать теперь не принято и, более того, просто опасно.
Накрепко забыт и прежний громкий лозунг: «Через неделю Варшава, через две недели – Берлин». Нет, в Берлин мы, конечно, придем, но когда? И сколько еще эта дорога потребует жертв на фронте и в тылу?
Помнится, в начале войны в своих речах, посвященных двадцать четвертой годовщине Великого Октября, произнесенных на военных парадах в Воронеже и Куйбышеве, маршалы Тимошенко и Ворошилов ни словом не обмолвились ни о потерях, ни о прежних лозунгах. Товарищ Сталин, выступая с докладом на совместном торжественном заседании Московского Совета депутатов трудящихся с партийными и общественными организациями города Москвы шестого ноября сорок первого года, сказал, что за первые четыре месяца войны мы потеряли убитыми триста пятьдесят тысяч и пропавшими без вести триста семьдесят восемь тысяч человек, а раненых имеем миллион двадцать тысяч. За этот же период враг якобы потерял убитыми, ранеными и пленными более четырех с половиной миллионов человек.
«Не может быть сомнений, – категорично заявил председатель Государственного Комитета обороны товарищ Сталин, – что в результате четырех месяцев войны Германия, людские резервы которой уже иссякают, оказалась более ослабленной, чем Советский Союз, резервы которого только теперь разворачиваются в полном объеме».
Антон невольно поежился. Резервы, конечно, разворачивались, но считать Германию ослабленной было, мягко говоря, несколько преждевременно. Да, об этом нельзя говорить, но думать ему никто запретить не может – думать, сопоставлять и анализировать. В сорок втором немцы опять перешли в наступление и нанесли серьезные удары, да и Сталинград потребовал от страны предельного напряжения всех сил.
Одиннадцатого декабря сорок первого, выступая в Рейхстаге, Гитлер тоже подводил некоторые итоги первых месяцев войны, огласив цифры потерь германской армии. По данным немецких штабов, с двадцать второго июня по одиннадцатое декабря германская армия потеряла убитыми около ста шестидесяти трех тысяч человек, ранеными – более пятисот семидесяти тысяч, пропавшими без вести – более тридцати трех тысяч. Всего: семьсот шестьдесят семь тысяч четыреста пятнадцать человек.
Была названа и цифра общего числа русских пленных – три миллиона восемьсот шесть тысяч человек. Совинформбюро тут же опровергло эти цифры, указав, что за пять месяцев войны мы потеряли без вести пропавшими и пленными не более пятисот двадцати тысяч бойцов и командиров. Конечно, каждая из воюющих сторон стремилась преувеличивать потери противника и преуменьшить свои, но огромная разница в данных невольно заставляла задуматься.
И еще – известная нота народного комиссара иностранных дел товарища Молотова «О возмутительных зверствах германских властей в отношении советских военнопленных», направленная двадцать пятого ноября сорок первого года всем послам и посланникам стран, с которыми СССР имел дипломатические отношения. Ведь не просто так она родилась?
Удивительно, что сотворил фюрер с трудолюбивой, музыкальной нацией за какой-то десяток лет. Или это все подспудно зрело в тайниках душ бюргеров и буршей, юнкеров и офицеров, лавочников и ремесленников? Работая за рубежом, Волков не раз слышал речи Гитлера. Ему не нужно было переводчика – прекрасно владея немецким, он с содроганием слушал, как динамик доносил до него голос «вождя»:
«Мы должны остерегаться мысли, сознания, и должны подчиниться только нашим инстинктам. Вернемся к детству, станем снова наивными. Нас предают анафеме, как врагов мысли. Ну что ж, мы ими и являемся. Я благодарю судьбу за то, что она лишила меня научного образования. Я себя чувствую хорошо… Мы живем в конце эпохи разума. Суверенитет мысли является патологической деградацией нормальной жизни. Сознание – это еврейское изобретение, это то же самое, что обрезание, калечение человека… Ни в области морали, ни в области науки правды не существует. Только в экзальтации чувств можно приблизиться к тайне мира».
Бедная Германия, давшая миру столько гениев! Но более ли счастлива судьба России? Взять хотя бы тех же прославленных военачальников. С декабря сорок первого прошло больше года, маршалы Ворошилов и Тимошенко успели показать себя на фронтах, и не та у них теперь слава, о которой раньше пели, что-то не нашла она их под Ленинградом и Смоленском, под Москвой и Сталинградом. Сейчас потери обеих сторон значительно увеличились, напряженность на фронтах постоянно неизмеримо возрастает, каждый новый день войны требует массы продовольствия, техники, боеприпасов, людских резервов, вооружения. А тут еще засела занозой около Москвы вражеская агентурная станция.
Почему генерал Ермаков не передал материалы по ней в территориальные органы государственной безопасности, а поручил заниматься этим делом ему, майору Волкову? Что скрываетея за до поры не расшифрованными колонками цифр посланного за линию фронта сообщения немецких агентов, какая тайна?
Видимо, у генерала есть на то веские причины, о которых Антону пока неизвестно, но станцию надо как можно быстрее обнаружить и узнать, о чем она передает, торопливо выстукивая в эфир шифровки. Кому – уже известно, но о чем, от кого получены передаваемые сведения?
Место, откуда велась передача, тухлое – в сельских пригородах трудно обнаружить и взять вражеских агентов; деревенские усадьбы под Москвой густо застроены, там дровяные сараи, подвалы, погреба, заваленные старым скарбом чердаки, многие дома и дачи давно пустуют. Милиция и военкоматы уже ориентированы, работают, ищут, но надо скорее, скорее!
Специалисты по дешифровке только разводят руками – ничего не получается. Генерал предложил привлечь к работе знакомого профессора математики, уже несколько раз оказывавшего помощь в разгадывании подобных ребусов – и вот Антон шагает к нему домой, положив в карман гимнастерки листочек с колонками цифр. Что-то скажет ему профессор?
На перекрестке регулировала движение девушка-милиционер. Из-под форменной шапки-ушанки выбилась светлая прядь волос, лицо на ветру раскраснелось, брови сердито нахмурены.
«Совсем еще девчонка, – подумал Волков. – А тоже, служит. Все война переломала, но привыкнуть к этому трудно. Умом вроде бы понимаешь, а сердце о своем говорит. Потом, когда кончится лихое время, станет трудно поверить, что все уже позади. Если, конечно, удастся дожить до такого светлого дня…»
Посмотрев на огромный дом, стоявший за спиной молоденькой регулировщицы, он вдруг вспомнил, как осенью сорок первого решили вопрос о создании внутреннего кольца обороны города и начали распределять между сотрудниками управления огневые точки в домах на Садовом кольце – толстостенных, с узкими, похожими на бойницы, окнами. Одному из оперуполномоченных из соседнего отдела, по горькой иронии судьбы, досталась, в качестве огневой точки, его же собственная квартира. А Москва готовилась к эвакуации и эвакуировалась, даже товарищ Сталин, как шепотком поговаривали, собирался уехать, но в самый последний момент передумал и остался.
Отыскав нужный ему подъезд, Волков поднялся на четвертый этаж – лифт не работал, – и постучал в высокую, обитую черной клеенкой дверь.
Профессор оказался высоким бледным человеком немногим старше Волкова – коротко остриженный, с тонкой шеей, замотанной теплым шарфом, в накинутом на плечи большом клетчатом платке, он приоткрыв дверь и настороженно оглядел стоявшего на площадке Антона.
– Вы от Алексея Емельяновича?
Звякнула скинутая цепочка, и Волкова впустили в полутемную прихожую.
– Проходите в комнаты, я сейчас. Шинель можете повесить сюда, – запирая дверь за гостем, хозяин показал на старомодную круглую вешалку с подставкой для зонтов и тростей.
Антон разделся и прошел в комнату, заставленную старой темной мебелью: высокие книжные шкафы, двухтумбовый письменный стол, заваленный бумагами; в углу – небольшой одинокий круглый столик под вязаной скатертью и «вольтеровские» кресла. За дверью прятался сервант с зеленоватыми стеклами в частых металлических переплетах, а на полу лежала облезлая медвежья шкура. Морда зверя злобно скалилась на каждого входившего, свирепо выпучив зеленовато-коричневые фарфоровые глаза.
– Подарок отца, в экспедиции убил, – объяснил профессор, входя в комнату следом за гостем. – Сейчас чайничек закипит, поболтаем, почаевничаем. Вас как величать прикажете? Антон Иванович? Очхор, как писали студентам в зачетках, а я – Игорь Иванович. Ну, рассказывайте, какие новости на войне? Вы, наверное, лучше нашего брата-обывателя осведомлены? Садитесь вот тут, здесь удобнее. Если хотите, курите, пепельница справа.
Он устроился в кресле напротив и, плотнее закутавшись в свой плед, с извиняющейся улыбкой заметил:
– Мерзну, топят плохо, а у меня болячек, как у Жучки блох. Даже в ополчение не взяли. Вот и сижу тут, пишу, лекции читаю. Вы принесли э т о?
– Да, – Волков достал листок бумаги с колонками цифр и подал хозяину.
– Интересно, – пробормотал тот, поднеся шифровку ближе к глазам. Антон заметил, как слегка подрагивают тонкие нервные пальцы Игоря Ивановича.
– Германские шифры принципиально отличаются от наших, – откладывая листок, тоном лектора сообщил профессор. – Вы знаете, на каком языке эти циферки – на русском или немецком? Я имею в виду первоначальный текст сообщения?
Волков в ответ только развел руками и извиняюще улыбнулся.
– Понятно, – протянул Игорь Иванович. – Ладно, попробуем, поколдуем. Вообще-то, я специалист в другой области, но это, знаете ли, хобби, так сказать, конек, увлечение. Кстати, скажите мне, штатскому, почему ввели погоны?
– Традиции русской армии.
– Да, да, – покивал хозяин, – и враг опять тот же, и форма удивительно напоминает старую, царскую, только фуражки другие. Не находите?
– Плохо помню, – улыбнулся Антон. – Может, я пойду?
– Что вы, что вы, – вскочил Игорь Иванович, – без чая ни в коем случае не отпущу. Скучно бывает, – пожаловался он, расставляя на столе чашки, вазочку с тоненькими черными сухариками и голубое блюдце с двумя кусками пиленого сахара. – Вот, чем могу, не откажите ради бога.
– Неудобно, право, – засмущался Волков. Рядом с ним профессор казался подростком, неимоверно вытянувшимся вверх, но не нагулявшем на костях ни жира, ни мяса. «Объедать только его, – подумал Антон, – знал бы, прихватил чего с собой, на будущее учту».
– Мои уехали, бедую один, – наливая чай, по-свойски рассказывал хозяин. – Хорошо, соседка заходит, помогает. С Алексеем Емельяновичем мы соседями по даче были, дружили. Как его семья, нормально? Вот и хорошо. Пейте, чай, настоящий, осталось немного, иногда балуюсь.
«Как он тут один справляется? – размышлял Волков, беря чашку. – Наверняка к быту не приспособлен, не знает, как толком карточки отоварить, чего сварить, а надо еще стирать, убираться, работать. И вид у него какой-то шалый, глаза словно внутрь себя смотрят, а не на собеседника. Смотрят, удивляются увиденному внутри, не в силах поверить».
– На фронте были? – прихлебывая из чашки, поинтересовался Игорь Иванович и, не дожидаясь ответа, продолжил. – А я, как мальчишка, сбегал. Честное слово. В ополчение не взяли, так я просто увязался за ними. Страшно, танки немецкие, взрывы. Мне всю жизнь не везет: в первом же бою контузило и отправили в тыл. Едва оклемался. Вот так. А в детстве болел долго, со сверстниками почти не общался – все больше со взрослыми, с отцом, он у меня был астрономом, с мамой, их знакомыми… Постель, книги, долгие размышления, серьезные разговоры. Наверное, это и предопределило мою математическую специальность. Физика, математика, сухие теории для меня стали звучать музыкой – для теории не надо никуда идти, достаточно головы, листа бумаги и карандаша. Кстати, вы никогда не задумывались над тем, почему нам жизнь выдает билет только в один конец – от рождения до смерти, – и нет возможности вернуться на те станции, которые твой поезд уже миновал? Можно решиться сойти раньше, не доехав до конца, но вернуться – нет!
Волков притих в кресле и слушал этого странного человека с глазами мальчика, познающего устройство сложного окружающего мира и не перестающего удивляться его гармонии и загадкам. Разве с ним говорит сейчас Игорь Иванович? Нет, он говорит сам с собой, проверяя на безмолвном слушателе свои догадки, строит гипотезы, ищет, ошибается, падает, встает и снова идет к истине – где ощупью, а где при свете знаний. Такие влюбленные в науку чудаки и движут ее вперед, не страшась заглянуть туда, куда еще никто не заглядывал и даже не думал заглянуть. Когда они витают в мечтах, им все по плечу, но сколь же горько разочарование при столкновении с реальностью, при возвращении на грешную землю.
– Представьте себе, что время – это бесконечно длинный поезд. В одном вагоне сейчас мы с вами, а в других, отделенных от нас жесткими физическими законами, существа, многих из которых мы еще не знаем и не понимаем, едут такие же люди, только на какую-то долю бытия позади или впереди. И нет никаких сил, способных нам помочь перейти из одного вагона в другой. А по параллельным путям идут другие, такие же длиннющие составы, и в них Наполеон в ночь перед Ватерлоо и Лев Толстой, переписывающий «Анну Каренину». Вот бы поглядеть, а? – щеки у Игоря Ивановича порозовели, жесты стали порывистыми, он увлекся и забыл про плед, сползший с его худых плеч. – Для нас время – это отсчет периодов вращения земли, а для других миров, для галактики? Может ли оно сжаться, подобно пружине, или, подобно той же пружине, растянуться? Как овладеть им, заставить служить себе? Кто ответит? Никто, кроме нас. Вот так. А мы воюем, жжем города, сажаем людей в тюрьмы за то, что они думают и поступают иначе, чем общепринято, а это не нравится другим людям, присвоившим себе право диктовать остальным, как думать и как поступать. Не смотрите так, я не сумасшедший, просто мы еще так многого не понимаем в предназначении человечества и растрачиваемся по пустякам… Кстати, вам э т о надо срочно?
– Да, – поставив на блюдце чашку, ответил Антон. – Очень.
– Понимаю, – сникая, пробормотал хозяин. – Я постараюсь. Оставьте свой телефон, когда будет готово, сообщу. Приходите ко мне еще, мы с вами так приятно поговорили. Правда-правда…
К себе Волков возвращался со странным чувством обеспокоенности и, одновременно, какого-то стыда – сможет ли странный профессор разрешить задачку, над которой безуспешно бьются опытные дешифровщики; почему Ермаков так уверен в нем? Человек витает в эмпиреях, мыслит своими категориями, но тем не менее пошел в ополчение, был контужен, не уехал в эвакуацию, оставшись в городе, продолжает работу, читает лекции. И так ли уж привольно живется ему в научной области, куда хотел позвать многих Дмитрий Иванович Менделеев? Наверняка у профессора есть плановые работы, может быть, даже связанные с обороной страны, а дома, оставаясь наедине с самим собой, он грезит загадками времени, отыскивая на кончике пера ту щелочку, которая позволила бы перескочить, презрев и победив законы физики, из вагона в вагон, встретиться там с Наполеоном и Толстым.
– А как же лесоразработки, рабочая сила? – побледневшими губами прошелестел Сушков. Боже, с кем же рядом он провел почти год! То-то так неспокойно на сердце в последнее время – чувствовал, значит, что все не так просто. – Он же тут по снабжению. А госпиталь?
– Для отвода глаз, – объяснил хозяин явки. – Ловкие, дьяволы, умеют туману напускать, концы в воду прятать. Вишь, ты с ними сколько работаешь, а ни о чем не догадался.
«Догадывался, – хотел возразить переводчик. – Тебе сколько раз толковал, а ты отмахивался от моих подозрений: нервы, мол, всем страшно».
Но он промолчал, понуро опустив поседевшую голову.
– Сам посуди, – хрустнул пальцами Прокоп, – станут они из Берлина важную шишку присылать незнамо к кому? Значит, твой Бютцов тут какие-то интриги плел втихую, а теперь его либо инспектировать приехали, либо еще чего. А вот чего? И кто приехал? Узнать надо – кто и зачем.
Он встал, подошел к печи, потрогал ладонью чайник. Достал две кружки, поставил их на стол.
– Давай, Дмитрий Степаныч, чайку соорудим. Кипяток знатный, а заварка из брусничных листьев с травками, организму польза, да и с морозу хорошо. – Налив чай в кружки, Прокоп опять уселся за стол, подпер голову кулаком и задумчиво сказал: – Кабы раньше у нас связь была со своими, давно бы про твоего хозяина узнали. Вот ведь, болячка, – хлопнул он ладонью по столу, – ведь мы его подстрелить хотели, когда он по лесозаготовкам шастал! Однако сберегли, чтобы на тебя подозрения не пало, а кабы раньше знать, так расстарались бы и уволокли живьем в лес. Ну, да чего уж… Теперь на тебя надежда.
– Я попробую, – прихлебывая горький напиток, пообещал Сушков. – Только сейчас, думаю, работать станет сложнее.
– Это да, – согласился хозяин явки. – Валенки тебе впору? Забирай. Не новые, конечно, подшитые, зато завоеватели не позарятся…
Домой переводчик шел уже в валенках, неся сапоги под мышкой. Так же холодно мерцали звезды в темном небе, поскрипывал снег, поднявшийся студеный ветер гнал легкую колючую поземку, наметая на дороге небольшие сугробы и разбойно посвистывая в ветвях голых деревьев, словно грозя неведомому путнику, заплутавшему в ночи.
* * *
К станции назначения поезд подходил утром. Ромин продышал в замерзшем окне дырочку и приник к ней глазом, вглядываясь в медленно проплывавшие мимо закопченные пакгаузы, длинные ряды разбитых платформ на соседних путях, высокие, с одной стороны словно зализанные ветрами сугробы с торчащими из них темными свечами столбов телеграфной связи. В коридоре вагона уже суетились пассажиры, противно хныкал чей-то ребенок, беззлобно переругивались два инвалида, поминая матерей Гитлера и Муссолини.Напарник ушел – его очередь вылезать на мороз с флажками в руке, – а Ромин, наслаждаясь теплом, прикидывал: как сегодня пройдет встреча с нужным человеком? Вдруг тот запоздает, и куда тогда деваться? Вон какое солнце светит за окнами вагона – красное, мохнатое, в ореоле морозной дымки. Прижало, наверное, стужей, никак не меньше минус двадцати, а в дохлой железнодорожной шинельке не очень-то попрыгаешь на улице, да и обувка тоже не для таких морозов, как на Урале.
Если связной запоздает или не придет – беда. Домой к нему заявляться нельзя, а вечером поезд уйдет обратно, и тогда новая встреча состоится не раньше чем через неделю. За это время чего только не передумаешь, каких снов не перевидишь – начнет глодать тебя червь сомнений: отчего не пришел человек в условленное время, что с ним случилось, вдруг взяли?
Нет, такие мысли лучше гнать от себя подальше, не то так нервы измотаешь, что, как последняя пьянь, не сможешь спокойно ложку ко рту поднести, всю похлебку по дороге расплескаешь. А ведь еще работать надо, обязанности справлять, разговаривать с разными людьми, улыбаться им, шутить, интересоваться положением на фронтах и делать вид, что радуешься успехам и огорчен неудачами, хотя все совсем наоборот.
Влез вроде бы в чужую шкуру, приросла она к тебе, стала родной – нигде не жмет, не давит, а вот поди же, лишь стоит задуматься и поволноваться, как вроде отходит она от кожи, эта чужая шкура-личина, и видно тебя самого – голенького, не защищенного, и мысль ужасная бродит: вдруг заметит кто и, как в той сказочке, начнет тыкать пальцем и во все горло орать: «Голый!» А на крик сбегутся… Хотя зачем крик, для НКВД достаточно слабого шепота.
Противно так жить, когда все вокруг чужие – и русские, и немцы, оставшиеся за линией фронта. И никто не помилует, не захочет понять, простить, пожалеть. А ведь бывает: слабнет человек, хочется ему тепла, участия, поплакаться кому-нибудь в жилетку, но некому слово сказать. Даже своему напарнику Ромин полностью не доверял и подозревал, что тот приставлен за ним смотреть – как бы не переметнулся на другую сторону.
«Правильно, – горько усмехнулся он, отодвигаясь от окна, – предатель, он для всex предатель. Если продал одних, то продашь и других, вопрос только в цене, а она известна: собственная жизнь. Ради нее готов на все, лишь бы оставили…»
Прислушавшись к голосам за тонкой перегородкой служебного купе, Ромин нагнулся, проверил, хорошо ли спрятан под полкой ящик с рацией. Убедившись, что все нормально, полез наверх, к багажной полке, стянул с нее свой мешок, развязал. Порывшись в нем, вытащил пистолет, передернув затвор, спрятал оружие под телогрейкой и надел сверху шинель. Застегнувшись, попробовал достать оружие и чертыхнулся – быстро вытащить пистолет никак не удавалось. Пришлось переложить его в карман шинели. Обычно он избегал носить оружие, но тут чего-то дурные мысли набежали, душа с места стронулась, а пистолет как будто придавал спокойствия и уверенности. Правда, если пустишь его в ход, то уже не останется никаких путей к отступлению, ну да чего уж…
Поезд замедлил ход и остановился, громче загалдели пассажиры в коридоре, загремели поклажей, хлопнула дверь тамбура, по ногам потянуло сырым холодом.
Дождавшись, пока все стихнет, Ромин вышел из купе. Напарник выметал мусop. Его усатое лицо покраснело, он часто шмыгал носом и зло матерился сквозь зубы – убирать предстояло еще несколько вагонов.
– Я в город, – проходя мимо, бросил Ромин.
Он спрыгнул на перрон и быстро пошел к вокзальному зданию; мороз обжигал лицо, ветер забивал дыхание, и пришлось поднять воротник шинели, спрятав в него нос. Ромин вышел на привокзальную площадь и смело углубился в переулки. Через несколько минут впереди показался рынок.
Торговали вяло: продавцы отчаянно мерзли, покупатели торопливо перебегали между рядами, грустно поглядывая на выставленные для продажи картины, лампы, подвенечные платья и самодельные зажигалки. Цена высока, поскольку хлеб без карточек дорог, но зато на продукты или табак можно выменять практически любую вещь, а если предложишь еще и бутылку спиртного, тем более.
Бодро сделав круг по рынку, Ромин заметил топтавшегося около одной из немолодых торговок человека в замасленном ватнике и больших серых валенках с самодельными галошами из автомобильных покрышек. Сердце радостно екнуло – пришел!
Осторожно оглядевшись по сторонам – нет ли чего подозрительного, не проявляет ли кто из посетителей рынка повышенного интереса к человеку в ватнике, – Ромин подошел ближе и тронул его за рукав:
– Прикурить не дадите?
Тот достал из кармана спички – деревянный гребешок, военное производство, – отломил одну и протянул Ромину.
– На! Чиркнуть нечем. Табачку не найдется? Хотя бы на одну закруточку?
– Холодно здесь. Отойдем, насыплю.
Они пошли к выходу с рынка. По дороге Ромин несколько раз оглянулся, но на них никто не обратил внимания. Несколько успокоившись, он завел связного в первое попавшееся парадное старого дома. Достал пачку махорки, сунул ему в руки.
– Держи, а то еще увидит кто. Принес? Давай скорее.
– Да, – прижав к груди пачку махры, человек в ватнике подал Ромину туго свернутую бумажку. – Тут пробы воды, шлака и данные о присадках. Когда будете в следующий раз?
– Через неделю, – Ромин спрятал бумажку и выглянул из подъезда: улица была пуста. – Лучше приходите на вокзал. Там у поездов народу больше, особенно когда отправление или состав подают. На рынке стало неудобно встречаться. Сможете?
– Постараюсь, – засовывая пачку табака в карман брюк, ответил связной. – К следующему разу добуду анализы проб металла. Денег привезите.
– Ладно. Все, расходимся.
Ромин первым выскочил на улицу и шустро пошел к вокзалу. Немного подождав, вышел и человек в ватнике. Поглядев вслед уходящему железнодорожнику, он направился в сторону заводов и вскоре затерялся среди домишек окраины.
* * *
Профессор жил на Садовом кольце, недалеко от прежней Сухаревки, и Волков решил отправиться к нему пешком: какой уж тут путь – пройтись до Сретенки, а там переулками.Выйдя из подъезда, он минутку постоял, полной грудью вдыхая свежий морозный воздух. После прокуренных кабинетов на улице слегка закружилась голова, возникло шальное желание сделать приличный крюк через улицу Кирова и Бульварное кольцо – подышать, размяться, проветрить голову от постоянного недосыпания казарменного положения. Дома он бывал редко, раз в две-три недели – взять смену белья, помыться, немного отоспаться, если позволяли дела и начальство.
Родные уехали в эвакуацию, квартира стояла пустая и пыльная, с нежилым сырым запахом. Антон вынимал из почтового ящика редкие письма, поднимался к себе, ставил на плитку чайник и нетерпеливо надрывал конверты, желая скорее прочесть написанные матерью строчки – как они там? Можно считать, его родным повезло: муж сестры Иван забрал их с собой при эвакуации дипломатического корпуса, а позже Антон переслал им свой офицерский аттестат. Но как редко удавалось зайти в свою квартиру!.. Опустив руку в карман шинели, Волков нащупал ключи от дома и, грустно улыбнувшись, зашагал мимо клуба имени Дзержинского к Садовому кольцу.
Снег на улицах начал немного оседать, потерял свою белизну, потемнел и сделался жестким, а в воздухе явственно пахло весной – пусть еще далекой, но неизбежно должной прийти второй военной весной. Какой она будет? Конца войны пока не видно, довоенные заверения о том, что будем воевать малой кровью и на чужой территории, вспоминать теперь не принято и, более того, просто опасно.
Накрепко забыт и прежний громкий лозунг: «Через неделю Варшава, через две недели – Берлин». Нет, в Берлин мы, конечно, придем, но когда? И сколько еще эта дорога потребует жертв на фронте и в тылу?
Помнится, в начале войны в своих речах, посвященных двадцать четвертой годовщине Великого Октября, произнесенных на военных парадах в Воронеже и Куйбышеве, маршалы Тимошенко и Ворошилов ни словом не обмолвились ни о потерях, ни о прежних лозунгах. Товарищ Сталин, выступая с докладом на совместном торжественном заседании Московского Совета депутатов трудящихся с партийными и общественными организациями города Москвы шестого ноября сорок первого года, сказал, что за первые четыре месяца войны мы потеряли убитыми триста пятьдесят тысяч и пропавшими без вести триста семьдесят восемь тысяч человек, а раненых имеем миллион двадцать тысяч. За этот же период враг якобы потерял убитыми, ранеными и пленными более четырех с половиной миллионов человек.
«Не может быть сомнений, – категорично заявил председатель Государственного Комитета обороны товарищ Сталин, – что в результате четырех месяцев войны Германия, людские резервы которой уже иссякают, оказалась более ослабленной, чем Советский Союз, резервы которого только теперь разворачиваются в полном объеме».
Антон невольно поежился. Резервы, конечно, разворачивались, но считать Германию ослабленной было, мягко говоря, несколько преждевременно. Да, об этом нельзя говорить, но думать ему никто запретить не может – думать, сопоставлять и анализировать. В сорок втором немцы опять перешли в наступление и нанесли серьезные удары, да и Сталинград потребовал от страны предельного напряжения всех сил.
Одиннадцатого декабря сорок первого, выступая в Рейхстаге, Гитлер тоже подводил некоторые итоги первых месяцев войны, огласив цифры потерь германской армии. По данным немецких штабов, с двадцать второго июня по одиннадцатое декабря германская армия потеряла убитыми около ста шестидесяти трех тысяч человек, ранеными – более пятисот семидесяти тысяч, пропавшими без вести – более тридцати трех тысяч. Всего: семьсот шестьдесят семь тысяч четыреста пятнадцать человек.
Была названа и цифра общего числа русских пленных – три миллиона восемьсот шесть тысяч человек. Совинформбюро тут же опровергло эти цифры, указав, что за пять месяцев войны мы потеряли без вести пропавшими и пленными не более пятисот двадцати тысяч бойцов и командиров. Конечно, каждая из воюющих сторон стремилась преувеличивать потери противника и преуменьшить свои, но огромная разница в данных невольно заставляла задуматься.
И еще – известная нота народного комиссара иностранных дел товарища Молотова «О возмутительных зверствах германских властей в отношении советских военнопленных», направленная двадцать пятого ноября сорок первого года всем послам и посланникам стран, с которыми СССР имел дипломатические отношения. Ведь не просто так она родилась?
Удивительно, что сотворил фюрер с трудолюбивой, музыкальной нацией за какой-то десяток лет. Или это все подспудно зрело в тайниках душ бюргеров и буршей, юнкеров и офицеров, лавочников и ремесленников? Работая за рубежом, Волков не раз слышал речи Гитлера. Ему не нужно было переводчика – прекрасно владея немецким, он с содроганием слушал, как динамик доносил до него голос «вождя»:
«Мы должны остерегаться мысли, сознания, и должны подчиниться только нашим инстинктам. Вернемся к детству, станем снова наивными. Нас предают анафеме, как врагов мысли. Ну что ж, мы ими и являемся. Я благодарю судьбу за то, что она лишила меня научного образования. Я себя чувствую хорошо… Мы живем в конце эпохи разума. Суверенитет мысли является патологической деградацией нормальной жизни. Сознание – это еврейское изобретение, это то же самое, что обрезание, калечение человека… Ни в области морали, ни в области науки правды не существует. Только в экзальтации чувств можно приблизиться к тайне мира».
Бедная Германия, давшая миру столько гениев! Но более ли счастлива судьба России? Взять хотя бы тех же прославленных военачальников. С декабря сорок первого прошло больше года, маршалы Ворошилов и Тимошенко успели показать себя на фронтах, и не та у них теперь слава, о которой раньше пели, что-то не нашла она их под Ленинградом и Смоленском, под Москвой и Сталинградом. Сейчас потери обеих сторон значительно увеличились, напряженность на фронтах постоянно неизмеримо возрастает, каждый новый день войны требует массы продовольствия, техники, боеприпасов, людских резервов, вооружения. А тут еще засела занозой около Москвы вражеская агентурная станция.
Почему генерал Ермаков не передал материалы по ней в территориальные органы государственной безопасности, а поручил заниматься этим делом ему, майору Волкову? Что скрываетея за до поры не расшифрованными колонками цифр посланного за линию фронта сообщения немецких агентов, какая тайна?
Видимо, у генерала есть на то веские причины, о которых Антону пока неизвестно, но станцию надо как можно быстрее обнаружить и узнать, о чем она передает, торопливо выстукивая в эфир шифровки. Кому – уже известно, но о чем, от кого получены передаваемые сведения?
Место, откуда велась передача, тухлое – в сельских пригородах трудно обнаружить и взять вражеских агентов; деревенские усадьбы под Москвой густо застроены, там дровяные сараи, подвалы, погреба, заваленные старым скарбом чердаки, многие дома и дачи давно пустуют. Милиция и военкоматы уже ориентированы, работают, ищут, но надо скорее, скорее!
Специалисты по дешифровке только разводят руками – ничего не получается. Генерал предложил привлечь к работе знакомого профессора математики, уже несколько раз оказывавшего помощь в разгадывании подобных ребусов – и вот Антон шагает к нему домой, положив в карман гимнастерки листочек с колонками цифр. Что-то скажет ему профессор?
На перекрестке регулировала движение девушка-милиционер. Из-под форменной шапки-ушанки выбилась светлая прядь волос, лицо на ветру раскраснелось, брови сердито нахмурены.
«Совсем еще девчонка, – подумал Волков. – А тоже, служит. Все война переломала, но привыкнуть к этому трудно. Умом вроде бы понимаешь, а сердце о своем говорит. Потом, когда кончится лихое время, станет трудно поверить, что все уже позади. Если, конечно, удастся дожить до такого светлого дня…»
Посмотрев на огромный дом, стоявший за спиной молоденькой регулировщицы, он вдруг вспомнил, как осенью сорок первого решили вопрос о создании внутреннего кольца обороны города и начали распределять между сотрудниками управления огневые точки в домах на Садовом кольце – толстостенных, с узкими, похожими на бойницы, окнами. Одному из оперуполномоченных из соседнего отдела, по горькой иронии судьбы, досталась, в качестве огневой точки, его же собственная квартира. А Москва готовилась к эвакуации и эвакуировалась, даже товарищ Сталин, как шепотком поговаривали, собирался уехать, но в самый последний момент передумал и остался.
Отыскав нужный ему подъезд, Волков поднялся на четвертый этаж – лифт не работал, – и постучал в высокую, обитую черной клеенкой дверь.
Профессор оказался высоким бледным человеком немногим старше Волкова – коротко остриженный, с тонкой шеей, замотанной теплым шарфом, в накинутом на плечи большом клетчатом платке, он приоткрыв дверь и настороженно оглядел стоявшего на площадке Антона.
– Вы от Алексея Емельяновича?
Звякнула скинутая цепочка, и Волкова впустили в полутемную прихожую.
– Проходите в комнаты, я сейчас. Шинель можете повесить сюда, – запирая дверь за гостем, хозяин показал на старомодную круглую вешалку с подставкой для зонтов и тростей.
Антон разделся и прошел в комнату, заставленную старой темной мебелью: высокие книжные шкафы, двухтумбовый письменный стол, заваленный бумагами; в углу – небольшой одинокий круглый столик под вязаной скатертью и «вольтеровские» кресла. За дверью прятался сервант с зеленоватыми стеклами в частых металлических переплетах, а на полу лежала облезлая медвежья шкура. Морда зверя злобно скалилась на каждого входившего, свирепо выпучив зеленовато-коричневые фарфоровые глаза.
– Подарок отца, в экспедиции убил, – объяснил профессор, входя в комнату следом за гостем. – Сейчас чайничек закипит, поболтаем, почаевничаем. Вас как величать прикажете? Антон Иванович? Очхор, как писали студентам в зачетках, а я – Игорь Иванович. Ну, рассказывайте, какие новости на войне? Вы, наверное, лучше нашего брата-обывателя осведомлены? Садитесь вот тут, здесь удобнее. Если хотите, курите, пепельница справа.
Он устроился в кресле напротив и, плотнее закутавшись в свой плед, с извиняющейся улыбкой заметил:
– Мерзну, топят плохо, а у меня болячек, как у Жучки блох. Даже в ополчение не взяли. Вот и сижу тут, пишу, лекции читаю. Вы принесли э т о?
– Да, – Волков достал листок бумаги с колонками цифр и подал хозяину.
– Интересно, – пробормотал тот, поднеся шифровку ближе к глазам. Антон заметил, как слегка подрагивают тонкие нервные пальцы Игоря Ивановича.
– Германские шифры принципиально отличаются от наших, – откладывая листок, тоном лектора сообщил профессор. – Вы знаете, на каком языке эти циферки – на русском или немецком? Я имею в виду первоначальный текст сообщения?
Волков в ответ только развел руками и извиняюще улыбнулся.
– Понятно, – протянул Игорь Иванович. – Ладно, попробуем, поколдуем. Вообще-то, я специалист в другой области, но это, знаете ли, хобби, так сказать, конек, увлечение. Кстати, скажите мне, штатскому, почему ввели погоны?
– Традиции русской армии.
– Да, да, – покивал хозяин, – и враг опять тот же, и форма удивительно напоминает старую, царскую, только фуражки другие. Не находите?
– Плохо помню, – улыбнулся Антон. – Может, я пойду?
– Что вы, что вы, – вскочил Игорь Иванович, – без чая ни в коем случае не отпущу. Скучно бывает, – пожаловался он, расставляя на столе чашки, вазочку с тоненькими черными сухариками и голубое блюдце с двумя кусками пиленого сахара. – Вот, чем могу, не откажите ради бога.
– Неудобно, право, – засмущался Волков. Рядом с ним профессор казался подростком, неимоверно вытянувшимся вверх, но не нагулявшем на костях ни жира, ни мяса. «Объедать только его, – подумал Антон, – знал бы, прихватил чего с собой, на будущее учту».
– Мои уехали, бедую один, – наливая чай, по-свойски рассказывал хозяин. – Хорошо, соседка заходит, помогает. С Алексеем Емельяновичем мы соседями по даче были, дружили. Как его семья, нормально? Вот и хорошо. Пейте, чай, настоящий, осталось немного, иногда балуюсь.
«Как он тут один справляется? – размышлял Волков, беря чашку. – Наверняка к быту не приспособлен, не знает, как толком карточки отоварить, чего сварить, а надо еще стирать, убираться, работать. И вид у него какой-то шалый, глаза словно внутрь себя смотрят, а не на собеседника. Смотрят, удивляются увиденному внутри, не в силах поверить».
– На фронте были? – прихлебывая из чашки, поинтересовался Игорь Иванович и, не дожидаясь ответа, продолжил. – А я, как мальчишка, сбегал. Честное слово. В ополчение не взяли, так я просто увязался за ними. Страшно, танки немецкие, взрывы. Мне всю жизнь не везет: в первом же бою контузило и отправили в тыл. Едва оклемался. Вот так. А в детстве болел долго, со сверстниками почти не общался – все больше со взрослыми, с отцом, он у меня был астрономом, с мамой, их знакомыми… Постель, книги, долгие размышления, серьезные разговоры. Наверное, это и предопределило мою математическую специальность. Физика, математика, сухие теории для меня стали звучать музыкой – для теории не надо никуда идти, достаточно головы, листа бумаги и карандаша. Кстати, вы никогда не задумывались над тем, почему нам жизнь выдает билет только в один конец – от рождения до смерти, – и нет возможности вернуться на те станции, которые твой поезд уже миновал? Можно решиться сойти раньше, не доехав до конца, но вернуться – нет!
Волков притих в кресле и слушал этого странного человека с глазами мальчика, познающего устройство сложного окружающего мира и не перестающего удивляться его гармонии и загадкам. Разве с ним говорит сейчас Игорь Иванович? Нет, он говорит сам с собой, проверяя на безмолвном слушателе свои догадки, строит гипотезы, ищет, ошибается, падает, встает и снова идет к истине – где ощупью, а где при свете знаний. Такие влюбленные в науку чудаки и движут ее вперед, не страшась заглянуть туда, куда еще никто не заглядывал и даже не думал заглянуть. Когда они витают в мечтах, им все по плечу, но сколь же горько разочарование при столкновении с реальностью, при возвращении на грешную землю.
– Представьте себе, что время – это бесконечно длинный поезд. В одном вагоне сейчас мы с вами, а в других, отделенных от нас жесткими физическими законами, существа, многих из которых мы еще не знаем и не понимаем, едут такие же люди, только на какую-то долю бытия позади или впереди. И нет никаких сил, способных нам помочь перейти из одного вагона в другой. А по параллельным путям идут другие, такие же длиннющие составы, и в них Наполеон в ночь перед Ватерлоо и Лев Толстой, переписывающий «Анну Каренину». Вот бы поглядеть, а? – щеки у Игоря Ивановича порозовели, жесты стали порывистыми, он увлекся и забыл про плед, сползший с его худых плеч. – Для нас время – это отсчет периодов вращения земли, а для других миров, для галактики? Может ли оно сжаться, подобно пружине, или, подобно той же пружине, растянуться? Как овладеть им, заставить служить себе? Кто ответит? Никто, кроме нас. Вот так. А мы воюем, жжем города, сажаем людей в тюрьмы за то, что они думают и поступают иначе, чем общепринято, а это не нравится другим людям, присвоившим себе право диктовать остальным, как думать и как поступать. Не смотрите так, я не сумасшедший, просто мы еще так многого не понимаем в предназначении человечества и растрачиваемся по пустякам… Кстати, вам э т о надо срочно?
– Да, – поставив на блюдце чашку, ответил Антон. – Очень.
– Понимаю, – сникая, пробормотал хозяин. – Я постараюсь. Оставьте свой телефон, когда будет готово, сообщу. Приходите ко мне еще, мы с вами так приятно поговорили. Правда-правда…
К себе Волков возвращался со странным чувством обеспокоенности и, одновременно, какого-то стыда – сможет ли странный профессор разрешить задачку, над которой безуспешно бьются опытные дешифровщики; почему Ермаков так уверен в нем? Человек витает в эмпиреях, мыслит своими категориями, но тем не менее пошел в ополчение, был контужен, не уехал в эвакуацию, оставшись в городе, продолжает работу, читает лекции. И так ли уж привольно живется ему в научной области, куда хотел позвать многих Дмитрий Иванович Менделеев? Наверняка у профессора есть плановые работы, может быть, даже связанные с обороной страны, а дома, оставаясь наедине с самим собой, он грезит загадками времени, отыскивая на кончике пера ту щелочку, которая позволила бы перескочить, презрев и победив законы физики, из вагона в вагон, встретиться там с Наполеоном и Толстым.