И. Т. Вы уехали в 1977 году, чтобы стать навсегда невозвращенцем. Как изменилась ваша жизнь с перестройкой?
   П. В. Существенно. Исчезла эмигрантская литература. Утратила всякий смысл – если можно ездить и печататься в метрополии, где главный читатель. Значит, нет никакого «мы не в изгнаньи, мы в посланьи». Есть только место жительства, не более того. Поверьте, никогда я не ощущал себя героем потому, что уехал: само это сознание было мне отвратительно. Факт эмиграции – не подвиг. Но поступок. Что крайне редко для российского человека, особенно интеллигента.
   И. Т. А то, что поступок совершили все, каждый же делал этот выбор, не привело ли это к тому, что в эмиграции, как многие говорят, все – личности?
   П. В. Нет, конечно. Сходный поступок был мотивирован разными причинами. Часто причиной была стадность: сосед поехал – что-то в этом роде. Что до подавляющего большинства, когда человек едет улучшать свои материальные условия, – это абсолютно справедливо и нормально. Но не является интеллектуальным жестом.
   Для гуманитария некое ощущение миссии – было. Дескать, ты хранитель, музейный работник. Но когда пришла перестройка, мы по обе стороны океана все стали наравне. Страшно любопытно было наблюдать, как метрополия проходит все те же этапы, что эмиграция. Если говорить о литературе, то совпадения до смешного: лагерные разоблачения, эротика, мат.
   И. Т. Что еще нужно пройти?
   П. В. Какие виды словесной свободы еще бывают? Сказать о вожде, что он кусок говна, да назвать половой орган хуем. Вот, собственно, и все.
   Так что мы стали частью чего-то большего – такое ощущение появилось быстро. Мне это приятно и дорого, потому что сильно расширился круг общения.
   И. Т. Хотите ли вы произнести: «после эмигрантской затхлости»?
   П. В. Ну какая затхлость? Жизнь фонтанировала. Просто сразу раздвинулись горизонты, и сейчас большинство близких и дорогих мне людей живут в Москве, да и в Питере тоже.
   И. Т. А отъезд из Америки, возврат назад в Европу – что это для вас: потеря, приобретение, временное состояние? Есть ли ностальгия по Америке?
   П. В. Только по Нью-Йорку. Нью-Йорк самодостаточен и равновелик всему остальному миру. Ничего подобного на земле не изобретено, я его люблю и думаю, что хорошо знаю. Поэтому из Нью-Йорка переезжать куда-то – всегда потеря. Всегда выбор между большим и меньшим. Но есть огромные плюсы.
   У моего переезда было два мотива. Я мог благополучно оставаться в Нью-Йорке, заведовать все тем же бюро «Свободы». Но я к сорока пяти годам полжизни прожил в одной большой державе, полжизни – в другой, а в Европе, которую очень люблю, не жил никогда. Второй мотив более туманный, но для меня очевидный: я подумал, что если в сорок пять лет не в состоянии сделать решительного жеста, то не сделаю его никогда. Какое-то вливание адреналина.
   С тех пор ни разу не пожалел, потому что, потеряв Нью-Йорк, много приобрел – европейскую жизнь в центре Европы, где вечером в Праге сажусь в поезд, а утром просыпаюсь в Венеции. Пять часов до Берлина, пять часов до Вены. До той же Москвы, с которой жизнь моя связана уже в силу того, что там печатаюсь и там мои друзья, два часа лету.
   И. Т. А что для вас иностранцы значили в эмиграции? Насколько вы сближались с ними, появились ли у вас друзья, изменилось ли вообще представление о человеке?
   П. В. Оно вообще должно меняться – просто со временем. А вот пространственное перемещение для меня оказалось несколько легче, чем для людей из Москвы или Питера, и вот почему. Любопытная штука, которую я осознал довольно поздно. То, что родился и вырос в Риге, – аукнулось во взрослой жизни. С детства я знал, что одно и то же понятие можно выразить, как минимум, на двух языках. На магазине было написано не «Хлеб», а «Хлеб» и Maize. Не «Молоко», а «Молоко» и Piens. Да еще другим алфавитом – не кириллицей, а латиницей. То, что можно назвать альтернативным сознанием, присутствовало изначально. Был уже опыт жизни в иной языковой среде. Хотя Рига для меня была русским городом. Поэтому она мне сейчас и чужда, когда приезжаю: с одной стороны, абсолютно своя, знакомая до последнего камешка, а с другой – чужой город, потому что теперь не русский. Тем не менее двуязычие, двувариантность – то, чего человек из собственно России лишен. Думаю, что это было одним из моих преимуществ.
   А иностранец – вариант человека. Друзей не завелось. Во-первых, я не ставил такой задачи – ассимилироваться, не собирался ничем другим заниматься, как только бумагу пачкать на родном языке. Помимо всего, как человек, занимающийся словами, не люблю выглядеть глупее, чем есть, а на иностранном языке это неизбежно. Грубо говоря, стесняюсь говорить на иностранном языке. А при стеснении – какая же дружба.
   И. Т. Но эмоциональное, художественное впечатление от иностранщины, от заграницы, от жизни людей, от жилища, от манер, от одежды – что из этого вы восприняли, что заразило вас?
   П. В. Я убежден: во всем, что касается жизни, – чем больше точек, тем точнее график. Поэтому чем больше вижу жизненных укладов, тем точнее осознаю свой. Путешествия – для чего существуют? Это же не просто так – поехать и глазеть, не бегство от чего-то, это постановка самого себя в разные декорации.
   И. Т. А чья мудрость вам ближе по душе?
   П. В. Итальянская. Наверное, если брать стереотипно – а стереотип суммирует вековую мудрость: немцы трудолюбивее, англичане разумнее, американцы предприимчивее и проще. Но средиземноморские народы – им нет равных по умению извлекать радость из каждой минуты, и здесь на первом месте итальянцы. Итальянское мировоззрение – то, что мне близко и дорого: жизнь – праздник. Я живу с таким ощущением всегда. Никто, кроме итальянцев, не в состоянии жить так красиво. В чем бы то ни было – в футболе, в пении, в вине, в кухне, в самом языке. Сам итальянский язык всегда кажется понятным, вот что обманчиво и поразительно.
   И. Т. Психологически вы можете снова взять себе соавтора?
   П. В. Не думаю. Но упаси бог, чтобы это было понято как следствие тяжелого опыта. Опыт замечательный, прекрасная работа была с Сашей, но все связано с возрастом.
   Вот мысль, выношенная душой: с определенного времени все проблемы и события носят возрастной характер. Одно из возрастных явлений – ты все более и более один, сам с собой. Это связано скорее всего просто с количеством жизненных сил. Когда их по молодости хватает не только на себя, но и на других, ты не только терпишь, но и приветствуешь вокруг как можно больше людей. Каждый может убедиться, арифметически – вспомнив, сколько было друзей в двадцать лет и сколько в сорок.
   И. Т. Можно ли здесь искать объяснение тому, что интересует многих, – почему вы перестали соавторствовать с Генисом?
   П. В. Безусловно. С возрастом себя-то с большим трудом выносишь. Соавторство – продолжение молодой дружбы. Разовые акции возможны. Например, мы с Львом Лосевым сделали книжку «Иосиф Бродский: труды и дни», и хотя эта работа велась через океан, но очень плодотворно, активно, мы сделали, кажется, неплохую книжку без всяких трений. Но это именно аккордная работа, что называется.
   И. Т. Ну, а у вас с Генисом не было какой-то творческой ревности, какого-то недовольства друг другом или попытки перетянуть одеяло на себя?
   П. В. Что-то время от времени происходило. Не могло не быть, когда люди работают. Но ничего из ряда вон выходящего. Как Довлатов спрашивал: неужели вы друг другу ни разу по морде не дали? Не дали.
   Не было и никакого ключевого события, все шло постепенно. Например, мы уже года два писали каждый под своим именем, а книжку «Родная речь» сочиняли еще вместе.
   И. Т. Молва приписывает разлад вашим женам.
   П. В. Боже упаси, жены тут ни при чем. Это типичный образец банального мышления. Например: «Довлатов пил от тоски на чужбине». Бред сивой кобылы, но укладывается в удобное клише. Разошлись соавторы – или деньги не поделили, или жены поссорили. В нашем случае денег не было, а жены были – вот и вариант для молвы.
   И. Т. Ревность к расположению Бродского…
   П. В. Никогда не поручишься за то, что творится в душе у другого человека, но чтобы это как-то проявлялось – нет. Взаимные претензии могли быть. Но это рабочие мелочи.
   Главное, конечно, что рано или поздно ты хочешь говорить сам, своим голосом. Становится тесно в местоимении «мы».
   А коль так вышло, что из двух человек получились три автора, – что ж плохого? Из одного полутора не сделаешь, а из двух, оказывается, можно сделать трех.
   И. Т. А столько лет вы вместе писали?
   П. В. Десять, с 78-го по 88-й. Вот на это тоже обратите внимание: мы с середины 88-го подписываемся порознь. Понимаю, что читательское ощущение иное – из-за того, что совместно написанные книги продолжают выходить. И будут – вот недавно четвертое издание «Родной речи» появилось. «Русская кухня в изгнании» выходила четыре раза и еще выйдет.
   И. Т. Чувствуете вы в своей работе сейчас какое-то влияние тех взаимных обсуждений?
   П. В. Это, повторяю, прекрасный, но прошедший период. Сейчас мы с Сашей, насколько могу судить (теперь я редко вижу его тексты), пишем очень разные вещи – по-разному и о разном.
   И. Т. Вот и удивляет, что у авторов, у которых совершенно не понять, кто какую страницу написал (Сергей Довлатов брался определить – не угадал), оказались такие разные манеры.
   П. В. Значит, исчерпался тот автор – Вайль-Генис, а в его недрах образовались два других. Попели дуэтом, перешли на соло.
   И. Т. Откуда идея вашей новой книги «Гений места»? Сколько лет вы ее писали?
   П. В. Писал четыре с лишним года. Идея возникла абсолютно естественно, из собственных путешествий – того, что люблю больше всего. Я вот говорил, что меня литература перестала интересовать, а интересует жизнь. И «Гений места» – своего рода фиксация такого перехода, с отголоском прежних интересов. Париж – через Дюма, Дублин – через Джойса, Прага – через Гашека. Но тут же – отход от традиционной русской литературоцентричности. Поэтому там возникли и киношники: Милан – Висконти или Лос-Анджелес – Чаплин; композиторы: Вена – Малер, Мюнхен – Вагнер; художники: Венеция – Карпаччо или Мадрид – Веласкес; архитекторы: Виченца – Палладио, Барселона – Гауди.
   А сама идея – сопрячь город с человеком – для меня органична. Любой город знаком по чему-то дополнительному: по картине, по музыке, по книге, по фильму.
   И. Т. Но ведь была еще какая-то рациональная составляющая? Вы с циркулем планировали. Вам нужен был и этот, и этот, и этот. Вы не могли бы такую книжку выпустить, скажем, без писателей?
   П. В. Без писателей не обойтись. Но никакого циркуля не было. Единственное, что требовало калькуляции, – размещение глав в книжке. Чтоб композиторы не оказались рядом, чтобы Италия, которой больше всего, не шла подряд. Но выбор – естественный. Так получилось само. Для меня Вена – это Малер, а не любой из выдающихся венских прозаиков. Большинство людей сопрягут Прагу с Кафкой, но я «Швейка» читаю с детства и знаю чуть не наизусть, так что сомнений не было.
   И. Т. А получилась бы у вас той же Прага, напиши вы ее через Кафку?
   П. В. Совсем другой! В том-то весь смысл. Это глубоко субъективная книжка о том, что не только место влияет на человека, но и человек на место. Вообще книга писалась для себя, полностью для себя. С огромным удовольствием готовилась. Писать-то всегда отвратительно. Я думаю, что человек, который с удовольствием садится писать, – ненормальный. Или законченный графоман, или просто тронутый.
   Почему так долго писал? Ну все-таки том в полтысячи страниц, а как вы знаете, я пять раз в неделю хожу на работу. Кроме того, честно во все места как минимум еще по разу съездил.
   Когда я составил план этой книжки в 94-м году и показал его в «Иностранной литературе», они мне предложили персональную рубрику. И этот план не менялся, за двумя исключениями: пару Стокгольм – Бергман заменила пара Осло – Мунк в сочетании со связкой Копенгаген – Андерсен. И возник Бродский, после того как умер. Я, кстати, план ему показывал, он его приветствовал, но вот видите, сам оказался одним из героев книжки.
   И. Т. Какие у вашей книги явные литературные истоки? Кто предшественники ваши, значимые предшественники? Литература путешествий так же бесконечна, как художественная. Карамзин, например?
   П. В. Карамзина читаю как реликвию. Местами трогательно и смешно, а так – скорее музейная книжка.
   И. Т. «Образы Италии» Муратова?
   П. В. Искусствоведческая книга, в первую очередь. Замечательное сочинение, но путешествия, сама жизнь у него на полях.
   Не было прямого ориентира. Я не виноват. Если придумаю, потом вам скажу, а то как-то неудобно получается.
   И. Т. У меня ощущение (или я не прав?), что «Гений места» написан через отложившиеся культурные слои. Вам живые люди – помеха?
   П. В. Иван, ранней весной 95-го я поехал в Чечню – там все были живые, кроме тех, кого убили. Мне хотелось, как всегда, все видеть своими глазами. Я и сейчас уверен, что те, кому небезразлична судьба страны, в которой мы родились, делятся на две неравные части – кто видел разрушенный Грозный и кто не видел. Президент этой страны, например, не взглянул – поглядел лишь на аэропорт. Я видел, во что превратили четвертьмиллионный цветущий город. Разговаривал с детьми, месяцами не выходящими из погреба. Прятался в Аргуне с русскими стариками от российской бомбежки. На моих глазах в Шали очередью с вертолета убили девушку, ослепительно красивую даже после. Тогда я, может, себя переоценил. Может, мне и не под силу такой опыт.
   В Буэнос-Айресе и Флоренции – спокойнее. Но и там живая жизнь мне дороже всего. Самые лестные для меня слова о «Гении места» сказал Лосев: «Вот это реальное чувство места, и у читателя возникает чувство узнавания». Это то, чего я добивался по крайней мере. Если удалось хотя бы для одного читателя – совсем неплохо.
   И. Т. Лосев, кстати, видит ваши истоки в Шкловском, Мандельштаме и Бродском.
   П. В. Я крайне польщен, но и смущен тоже. Впрочем, Лосеву виднее – я привык ему доверять.
   И. Т. А портреты людей вы когда-нибудь делали? Писали ли вы когда-нибудь очерки, эссе о человеке, о живом?
   П. В. Да, маленькие, они и тут тоже есть, такими вкраплениями. Присутствуют, но всегда очень коротко. Я думаю, это впереди, в следующей книжке.
   И. Т. Расскажите о ней, пожалуйста.
   П. В. Условное название – «На окраинах империи». В отличие от «Гения места», в который Россия и прочий бывший Советский Союз совсем не включены, эта географически будет располагаться там.
   Больше всего меня интересуют окраины империи. Я сам с окраины, себя ощущаю осколком империи. Сын московского еврея и ашхабадской молоканки. Родился и вырос в Риге. Прожил большую часть взрослой жизни в Нью-Йорке. Теперь живу на бывшей окраине той же советской империи – в Праге. Мне интереснее то, что происходит по периметру, чем в центре. За последние три-четыре года я был в Латвии, разумеется, в Казахстане, Узбекистане, Туркмении, Белоруссии, Украине, Грузии. В Чечне. На отшибе России – в Приморье, Хабаровском крае, на Сахалине.
   И. Т. А Петербург будет входить?
   П. В. Разве что по касательной. Ваш Петербург если и окраина, то в каком-то другом смысле.
   Вот в этой книжке должны возникать люди более крупным планом. Всякие судьбы, которые меня продолжают волновать. Еще не знаю как, но должна возникнуть семейная линия. Предки.
   И. Т. Какая книга ваша самая главная, самая существенная?
   П. В. «Гений места», конечно. Не потому, что последняя, а потому, что в ней перекрестились главные жизненные интересы – прежние и настоящие. Она в наибольшей степени – сумма моего опыта, мировосприятия.
   И. Т. Если можно, попробуйте взглянуть на вашу книгу глазами Вайля-критика. Вот Петр Вайль пишет рецензию на книжку «Гений места». С вашей точки зрения – ее недостатки, ее слабости, что вы в ней упрекнете?
   П. В. Литературой не интересуюсь, рецензий не пишу.
   И. Т. Россия сейчас разочаровалась в Западе, а Запад – в России. Россия говорит: «Западный мир без Достоевского, но только с внешней культурой». А Запад говорит, что русские оказались людьми бесстильными. Ваш взгляд на эту драму.
   П. В. Полностью надуманная драма. Россия в культурном отношении есть часть Запада. И только тяжелейший комплекс неполноценности от бедной жизни заставляет говорить про какой-то свой путь. Мы все выросли на европейской и европеизированной культуре. Наши отношения мужчины и женщины заложены не персидскими стихами, а песнями трубадуров, потому что на них росли Пушкин, Баратынский, Толстой и Достоевский. Когда в 60-е годы обсуждали проблемы западников и почвенников, то апеллировали соответственно к Хемингуэю и Фолкнеру, а не к Кобо Абэ и Кавабате.
   Нельзя забывать, Россия еще очень молодая страна. Российский человек любит чванливо напомнить, что американцы – молодая нация, но та Россия, которая присутствует на какой угодно – политической или культурной – карте мира, начинается с петровских времен, а реально – с екатерининских. А Екатерина – ровесница Джорджа Вашингтона, между прочим. Культурные корни Америки и России – в Западной Европе и того же возраста.
   И. Т. Но, видимо, в русских заложено что-то такое, что определило именно этот путь.
   П. В. Верно, но Восток тут ни при чем. Это иллюзия, как правило продиктованная невежеством. Все от комплексов, как сказано в «Подростке» – «от того, что вырос в углу».
   Возьмите эти постоянные разговоры о кризисе русской культуры. Опять – простое незнание и узкий кругозор. Кризис – естественное состояние культуры. Искусство интересуется только конфликтами, только кризисными ситуациями. В остальных случаях получается «Кавалер Золотой Звезды» или газетная заметка «Будет щедрым гектар». Вокруг дела, занимающегося кризисными проблемами, всегда будет суета, нервозность и паника. Этим паническим визгом наполнена вся история мировой культуры. Думать, что это происходит только в наши времена и в наших местах, – отвратительное самодовольство.
   И. Т. Но, по мнению большинства россиян, Запад Россию не любит.
   П. В. Ну что значит любит – не любит, когда речь идет о государствах. В политическом отношении Запад России не доверяет и опасается ее. И правильно делает. В новейшей истории Россия сделала все, чтобы ее боялись и не верили. Это надо понять раз и навсегда. А пока Россия будет талдычить о своем особом пути, ей все больше будут не верить и все больше бояться. Представьте себе соседа, который все твердит про свой особый путь, – от него черт знает чего ожидать. Может, чернила выпьет, а может, ножом ударит.
   И. Т. У вас есть ощущение конца века?
   П. В. Ощущения нет, я не увлекаюсь цифрами. Но есть восторг перед массовым психозом в ожидании конца века. Вот убедительный пример торжества формы над содержанием! Ведь конец века предельно условен. Когда 1999-й меняется на 2000-й – ровно ничего не случается. Это как раз и замечательно, что ничего не изменяется, кроме начертания: была единица – стала двойка. И все чумеют. Полная победа иррациональной красоты над рациональным разумом. Ничего не происходит, а все сходят с ума.
   Мне пришло в голову, что в знаменитой формуле Достоевского – «Красота спасет мир» – речь идет о том, что красота спасет мир от разума. Вот что имеется в виду! Потому что все внедренные в практику попытки устроить жизнь только по правилам разума и логики – неизменно приводят в тупик, это в лучшем случае, или к катастрофе, к каким-нибудь магаданам, освенцимам, чернобылям, на массовом или личном уровнях. Достоевский именно это имел в виду: сокрушительный рациональный разум откорректирует красота, то есть некая неведомая, неисчислимая, иррациональная сила. Не строить жизнь надо, а жить.
1999

Люблю умение извлекать радость из каждой минуты…

   Не люблю несообразительности, которая в повседневном обиходе хуже глупости.
   Люблю душевное простодушие, способность удивляться. Не люблю душевную пресыщенность, эмоциональную усталость.
   Люблю оперу. Не люблю балет.
   Люблю живопись. Не очень люблю скульптуру.
   Люблю историю, мемуары, биографии. Все меньше люблю художественную литературу, не люблю детективы, еще меньше фантастику.
   Люблю кино. Гораздо меньше – театр.
   Люблю вино, особенно красное, особенно бордоского типа. Не люблю крепких напитков, за исключением граппы.
   Люблю кофе. Не очень люблю чай.
   Люблю рыбу и seafood. Не люблю сласти.
   Люблю рынки и продуктовые магазины. Не люблю промтоварные.
   Люблю покупать и готовить еду. Не люблю никакой иной домашней работы.
   Люблю галстуки и хожу в них на службу. Не люблю и не ношу головных уборов, часов, браслетов, перстней.
   Люблю одеколон и дезодорант. Не люблю парикмахерские и бани.
   Люблю узнавать новые города и потом возвращаться в них как в знакомые. Не люблю гулять без цели, «вообще гулять».
   Люблю осень и весну. Не люблю лето и зиму.
   Люблю реки и озера. Не люблю технику.
   Люблю цветы в вазах и в садах. Не люблю в горшках.
   Люблю классифицировать (про себя) впечатления. Не люблю коллекционирование.
   Люблю юмор. Не люблю иронию. Люблю остроты. Не люблю каламбуры.
   Люблю следить за постепенным высказыванием рождающейся мысли. Не люблю афоризмы и притчи.
   Люблю легкие темы в застолье. Не люблю слов «потолковать» и «обмозговать» и соответствующих действий.
   Люблю скептицизм и сомнение. Не люблю уверенность и принципиальность.
   Люблю любовь к быту. Не люблю равнодушия к еде и одежде.
   Люблю умение извлекать радость из каждой минуты. Не люблю аскезы, благочестия и религиозных неофитов.
   Люблю женское лицо, завораживаясь его тайной; люблю женское тело, преклоняясь перед совершенством его устройства. Люблю тайну женско-мужских отношений, полагая, что ничто в мире не достигает такой красоты, богатства и непостижимости.
2007

На западно-восточном диване

   Больница для новичка – испытание, в том числе и новизной эстетики. Черная вездесущность рентгена, куда разведкам. Медленная неумолимость капельницы, размывающей до полной подмены. Неожиданный смысл надписи «Выход». Игрушечные рубиновые столбики твоей крови. Дадаистская непредсказуемость кардиограммы. Слово, словно февральская льдинка в горле – флюорография. Жить бы и жить без этой красоты.
   Больница передовая, с использованием традиционного западного и сравнительно нового (для Запада) восточного опыта. Одно и то же делают настолько по-разному, что недалеко до спокойной бытовой шизофрении: называть себя «мы» и т. п. Случай двуглавого орла. Или, учитывая больничную обстановку, Гёте: «Западно-восточный диван». С одной половины дивана перекатывают на другую в течение дня.
   Болит левая лопатка. Запад. Снимите рубашку, а заодно и штаны. Делают рентген во всю длину и толщину. Берут все анализы. Прописывают массированные дозы болеутоляющего. Проводят массаж от затылка до попы. Устраивают прогревание на площади в шесть соток.
   Болит левая лопатка. Восток. Снимите правый ботинок. Думайте о синей сойке на сосне. Втыкают две иглы.
   Запад. Пригоршня анальгетика боль ослабляет во всяком случае. Массаж еще никому не вредил. Жар костей не ломит. Рентген подтверждает общее благополучие или обнаруживает начальный гастрит. С анализами в руках убедительно говорят: больше бокала ни-ни. Даже если врач – дурак и шарлатан, положительные результаты обеспечиваются методом широкого захвата.
   Восток. Если врач – дурак и шарлатан, порядок. От двух иголок кровью не изойти. Сойка – красиво. Но если все правда, каков же риск: полмиллиметра в сторону – и удар вовсе по ненужной ключице; или нажим чуть сильнее-слабее – каково ей, лопатке.
   С иглой в руке всегда должен быть специалист высокого класса, отличник. А мир, профессиональный тоже, состоит из троечников, которых метод избыточного захвата выручит именно своей широтой.
   (Такова же разница в видах борьбы: сильные мышцы в сочетании с простым набором надежных приемов обеспечат успех или, по крайней мере, не дадут проиграть. Но каково должно быть мастерство, чтобы мизинцем свалить великана. А если не попал в заветную точку?)
   На западной половине дивана – механизм, который нужно починить и отладить. На восточной – частица космоса, которой нужно помочь вернуться в гармонию. Верно и то и другое, противоречия нет. Успешны могут быть и тот и другой подходы. Первый – скорее. Мир состоит из троечников.

II

В поисках Бродского

   История нашего знакомства с Иосифом Бродским начинается в декабре 1977 года. Я в это время жил в Риме, ожидая оформления документов для переезда в Америку. И вот однажды в русской газете прочитал, что в Венеции проходит биеннале инакомыслия. Сел на поезд и отправился в Венецию. И здесь имел удовольствие и счастье познакомиться с Синявским, с Бродским и с Галичем, который умер через две недели в Париже. Так вот, приехал на венецианскую биеннале как нормальный советский человек: мне казалось, что для участия в этом мероприятии нужны специальные аккредитации, пропуска и тому подобное. На деле оказалось все иначе. Я пришел в оргкомитет и стал что-то объяснять девушке на своем тогда чудовищном английском, и она отвечала мне примерно на таком же. Но в какой-то момент, взглянув в свои списки, стала сама приветливость и предупредительность: вам, господин Вайль, сказала она, предоставляется отель с полным пансионом на три дня за счет оргкомитета. Это потом выяснилось, что несчастная девица перепутала меня с известным диссидентом Борисом Вайлем, который после выезда из СССР жил в Копенгагене, числился в приглашенных гостях биеннале и по стечению обстоятельств не смог приехать в Венецию. Но я-то этого не знал. И, что характерно, все произошедшее представлялось мне тогда совершенно естественным: мол, на Западе к людям и должны относиться именно так. Короче говоря, проживая на халяву в Венеции, я активно участвовал в мероприятиях биеннале, ходил на «круглые столы», посещал экспозиции и выставки.