Страница:
Я взбежал по ступенькам, распахнул дверь, и Барс черным лохматым комом вывалился мне навстречу, встал на задние лапы, лизнул жарко в лицо, тяжело дыша, забил тугой метлой хвоста по струганным доскам крыльца.
— Куда вы его? — закричала женщина. — С ним Ларка и та не может справиться! Убежит он теперь…
— Некуда ему бежать, — сказал я — Поехали со мной, Барс…
Барс улегся на заднем сиденье, свернулся клубком, засунул морду под лапы и замер, а я погнал машину обратно — через безлюдный центр, через Приречье и Маросановку — к кладбищу.
По всем статям Барс мог бы сойти за овчарку, если бы не вялые уши и загнутый кренделем вверх хвост. Несколько лет назад этот симпатичный беспород приблудился к Кольянычу и остался навсегда. Тогда еще я спросил Кольяныча, почему он раньше не держал собаку.
— Раньше не мог себе позволить, — усмехнулся он, — а теперь могу…
— Почему? — удивился я.
— А она теперь со мной на всю жизнь — до конца. Обычно люди, когда берут собаку, не задумываются над тем, что почти наверняка переживут ее, а собака не стул, не костюм. Вместе с ней потеряешь часть себя, а теперь все по — честному — никому не ведомо, кто из нас кого провожать будет…
Вот и вышло, как он хотел — Барс его провожает.
Опоздали мы на похороны. Подъехали к воротам кладбища, а оттуда люди уже выходят. Много стариков, много детей в школьной форме. И множество каких-то не распознанных мною людей в одинаковой одежде и с одинаковыми лицами — мне всегда толпа у гроба кажется неразличимой. Только старики и дети запоминаются, они ни на кого не похожи, каждый сам по себе.
Я оставил Барса в машине, и мы с Галей прошли по единственной аллейке кладбища, почти до самого конца, туда, где за невысоким забором густо разрослись осокори и вербы и далеко видна утекающая к югу река.
Холм из цветов и жестяная табличка «Николай Иванович Коростылев, 73 лет». Пригорюнившаяся, с сухими глазами стояла Лариса, опираясь на дебелое плечо своего Владилена, дежурно — огорченное лицо которого никак не могло скрыть бушующих в нем жизненных соков. Понурые, уставшие от неприятной и не очень понятной им печальной процедуры, ковыряли носками ботинок песок двое их мальчишек.
И незнакомая мне совсем молодая женщина в черном платье.
Владилен, истомленный ролью скорбящего родственника, откровенно обрадовался мне, замахал рукой, и в его гостеприимно приглашающих жестах было облегчение человека, получившего возможность размять затекшие конечности.
— Жалко, очень жалко старика, — сказал он мне физкультурным голосом и разумно-рассудительно добавил: — Да ведь сам вместо него не ляжешь…
И по тому, с каким деятельным интересом он смотрел на стоящую за мной Галю, было ясно, что он не только сейчас не собирался ложиться под жестяную табличку вместо Кольяныча, но и вообще мысль о возможности собственной смерти в будущем кажется Владику совершенным абсурдом.
Лара медленно, будто спросонья, повернула к нам голову, долго смотрела на меня, словно припоминала, кто я такой, потом сделала неуверенный шаг навстречу, уткнулась мне лицом в грудь и тихо заплакала. И сквозь всхлипывания я слыхал ее тихие причитания:
— Как же можно так… Он ведь в жизни мухи не обидел… Он добрый… Боже мой, какое зверство…
Я не мог понять, о чем она говорит. И спросить сейчас не мог. Просто обнимал за плечи и тихо гладил по спине. Охапки подаренной мне бабкой сирени упали на дорожку, и неловко переминавшийся Владик наступал своими желтыми мокасинами на сочные гроздья фиолетово-синих цветов.
— Поехали, Ларочка, домой, — сказал я. — Потом поговорим…
— Да — да, Ларок, надо ехать, — готовно подхватил Владик.
— Слезами тут не поможешь, а дома надо еще оглядеться, все проверить — люди ведь званы, помянуть надо отца добрым словом… а со Стасом потом поговорим, я ему сам расскажу…
Лариса молча кивнула — она всегда со всеми, со всем соглашалась.
Стоявшая с ними женщина в черном вдруг резко сказала:
— Владилен Петрович, вам, наверное, действительно надо взять детей и ехать домой, а поговорить следует сейчас…
— Пожалуйста, — пожал он своими круглыми, пухлыми плечами. — Не понимаю только, почему сейчас? Отца нашего никаким разговором уже не возвратишь, а дома люди званы… Надо, чтобы было все, как водится у приличных людей…
— Наверное, — сказала женщина и скинула с головы черный кружевной платок, — но, скорее всего один из этих приличных людей и загнал его сюда…
И показала пальцем на жестяную табличку «Николай Иванович Коростылев».
Владик набрал в обширную грудь воздуха, сокрушенно громко вздохнул и возвестил присяжно-поверенно:
— Наденька, как все молодые люди, вы максималистка! Из-за одного затаившегося мерзавца не можем же мы подозревать всех людей, окружавших Николая Иваныча!..
Я молча слушал их, и в голове тонко вызванивало: «…его убили… он умер от инфаркта…», но я не перебивал их и не задавал вопросов, потому, что я профессионал в человеческом горе, и профессия моя начинается с терпения. Адский жар терпения выжигает всего сильнее душу, она сохнет постепенно, трескается, стареет. Сыщик начинается не с хитрости, быстроты и храбрости. Розыск ответа на любую загадку начинается с терпения.
А Гале ненавистно всякого рода терпение. И неясность своего положения и роли. Поэтому она выступила вперед и давая сразу понять, что она мне человек не чужой и, естественно, им таким образом свой, сказала своим мягким, сострадательным голосом, не допускающим никакого отказа.
— Стасу надо объяснить, в чем дело… Мы же ничего не знаем… Стас, безусловно, сможет… Я не дал ей договорить:
— Минуточку… Все идут домой… Галя, помоги там Ларе, чем сможешь, а мы с Надей задержимся ненадолго… Мы вас скоро догоним…
Пережив мое предложение как новое, ничем не спровоцированное оскорбление, Галя, тряхнув своими прекрасными волосами, взяла Лару под руку и повела к воротам, мальчишки побежали вперед, а Владик степенно зашагал следом. Стихали постепенно их шаги, громче заголосили птицы в кронах старых деревьев, истончался, исчезал сочувственно — соболезнующий голос Гали, успокаивающий Лару ненужными словами, и почему-то эти отдельно доносившиеся слова казались мне похожими на мято-желтые пятна солнца, с трудом прорвавшиеся сквозь густую зелень, дрожащие, бесформенные, обманчиво недостоверные, как нелепые разводы на маскхалате.
Здесь остро пахло сырой глиной и перепрелой хвоей.
Я обернулся и увидел, что Надя складывает оброненные мной цветы, помятые толстыми ногами Владика, на могилу Кольяныча. Она выпрямилась, посмотрела на меня и, угадывая незаданный вопрос, сказала:
— Я вас хорошо знаю, я вас много раз видела у Коростылева. Вы меня не запомнили, я девчонкой тогда была… Вы приехали первый раз девять лет назад.
— Да, давно это было, — кивнул я. — Приблизительно лет девять-десять назад. Она покачала головой.
— Не приблизительно, а точно — девять лет назад. В июле это было…
— А почему вы это так точно запомнили? — спросил я из вежливости.
— Потому, что я в вас сразу влюбилась. Мне было четырнадцать лет, и никогда до этого не видела более интересных людей.
— Занятно, — усмехнулся я. — За прошедшие годы у вас была возможность убедиться во вздорности детских увлечений.
Она ничего не ответила, и поскольку пауза угрожала затянуться, я быстро сказал:
— Последнее время меня преследует странное воспоминание… Я пришел в зоопарк и в клетке между вольерами пантеры и тигра увидел собаку. Обычную собаку, дворнягу. Тогда я поглазел на нее и ушел, а теперь все чаще думаю, что делала в клетке между пантерой и тигром дворняга? что должна была изображать в зоопарке нормальная простая собака?
Надя покачала головой.
— Не понимаю…
— Я и сам не очень понимаю, — махнул я рукой. — Я ощущаю себя собакой, попавшей по недоразумению в клетку зоопарка.
Она повернулась ко мне, и я первый раз внимательно рассмотрел ее лицо — очень тонкое, смуглое, с родинкой над переносьем — как кастовая «тика» у индийских женщин. Красивая девушка, ничего не скажешь.
— Удивляюсь, что я вас не запомнил, — сказал я.
— Мы в соседнем доме жили. Когда вы приезжали, я смотрела на вас через забор и подслушивала, о чем вы с Коростылевым разговаривали… Да, что там! Все утекло…
Из нагрудного карманчика она вынула сложенный серый лист и протянула мне.
— Посмотрите…
Развернул лист — телеграмма. На сером бланке наклеены белые бумажные полосочки, покрытые неровными рядами печатных букв. Я пытался вчитаться в текст, но ужасный смысл слов, их злой абсурд не вмещался в сознании.
Неровные черные буковки, похожие на муравьев, елозили и мельтешили на белых дорожках бланка, прыгали и перестраивались, пока не замерли на миг — и брызнули в глаза нестерпимым ядом ужаса и боли.
«РУЗАЕВО МОСКОВСКОЙ ОБЛАСТИ НАГОРНАЯ УЛИЦА 7
КОРОСТЫЛЕВУ НИКОЛАЮ ИВАНОВИЧУ ВЧЕРА ВАША ДОЧЬ ЗЯТЬ ВНУКИ ПОГИБЛИ АВТО — КАТАСТРОФЕ ГОРОДЕ МАМОНОВЕ ВОРОНЕЖСКОЙ ОБЛАСТИ ТЕЛА НАХОДЯТСЯ ГОРОДСКОМ МОРГЕ ВЫЕЗЖАЙТЕ ДЛЯ ПОЛУЧЕНИЯ ДОКУМЕНТОВ зпт ЛИЧНОГО ИМУЩЕСТВА ПРИСКОРБИЕМ ПРОНИН»
Я прочел еще раз телеграмму, и снова, и еще раз, но ощущение контуженности, полного разрыва с реальностью не проходило. Гудело в голове, слова прыгали перед глазами, как желтые солнечные блики на густой листве.
— Что это такое? — растерянно спросил я.
— Его убили этой бумажкой, — тихо сказала Надя. — Он прочел телеграмму при почтальоне и сразу потерял сознание. Успели довезти до больницы, через час умер…
— А Лариса? — задал я бессмысленный вопрос.
— Они приехали на другой день. Ни о чем не подозревая. Они на машине возвращались из отпуска…
Грустный хаос поминок. Оцепенело сидел я за столом, слушал, что говорят, внимательно смотрел на этих людей, которых никогда раньше не видел, а Кольяныч прожил с ними рядом много лет, дружил с ними, помогал, учил, и, судя по всему, они его уважали, ценили и любили.
А кто-то один взял и убил его. Зачем? Почему? За что?
В том, что этот человек сидит сейчас с нами в печальном застолье и поминает добрым словом безвременно ушедшего от нас Николая Ивановича, я не сомневался. Конечно, не тот, что несколько дней назад подал в окошечко телеграфа смертоносный бланк, уплатил полтора рубля, получил квитанцию на точный выстрел в цель за тысячу верст и исчез после этого во тьме неизвестности. Он был далеко и мне сейчас неинтересен.
— Возьмите еще блиночек.
— Что? — обернулся я и увидел, что женщина, встречавшая меня давеча у калитки и сторожившая Барса, протягивает мне глубокую плошку с блинами.
— Блинков, говорю, возьмите еще… Вы поешьте маленько, а то стоит у вас тарелка нетронутая, а блины у нас замечательные — кружевные, тоненькие. Сейчас такие не пекут
— все торопятся, некогда! Толстые да клеклые, одно слово — «бабья лень». Вы этот блинок в сметану мокните да селедочки пару кусков в него заверните — объеденье получится.
— Спасибо большое… Я потом возьму…
Нет, отправитель телеграммы мне понадобится потом. В конечном счете он только пуля, разорвавшая сердце Кольяныча. Последнее звено в сложном механизме убийства. Должен быть ствол, из которого полетела эта пуля, необходим прицел — мушка, обязательно есть курок. Кто-то из присутствующих на поминках людей — друзей, соседей, знакомых, сослуживцев — часть системы, убившей Кольяиыча. В этом я был твердо уверен.
…— Не кушаете вы ничего… — Та же женщина смотрела на меня горестно. — Покушайте чего-нито, вам силенки еще понадобятся. И выпить надо хоть стаканчик — хмель горе жидит, боль размягчает.
— Спасибо, не могу я сейчас.
— А вы через «не могу», потому, что надо… Я знаю, что вам горько сейчас, уважали вы его сильно. Да и он вас любил заимно. Я знаю, говорил он о вас часто. Я ведь соседка, к покойнику Николай Иванычу часто ходила, последние-то годы Лара редко с Москвы наезжала, считай, бобылем он проживал, а меня Дуся зовут — слышали от него, наверное?
— Слышал, — кивнул я. Не мог я вспомнить никаких разговоров о Дусе, но огорчать ее не хотелось.
А она, обрадованная найденной между нами человеческой ниточке, продолжала ухаживать за мной.
— Вы рюмочку выпейте и закусите салом, гляньте, сало какое — в Москве такое не сыщешь, розовое, мясное, с «любовиночкой»…
Галя, сидевшая рядом с Ларисой, уже подружилась с ней на весь остаток жизни, утешала ее, опекала, обнимала за плечи, чего-то шептала на ухо — видимо, учила жить. Галя выступала в своей коронной роли — помогала людям, сострадала и соучаствовала не в празднике, не в победах и успехах, это-то каждый холявщик горазд, а протягивала свою твердую руку помощи и поддержки в беде и горе Надежную руку, не сомневающуюся в своей необходимости. И так она была поглощена своим участием в чужой беде, что не приходило в голову взглянуть на Ларкино лицо — слепое, плоское мертвое.
В комнате было очень душно. Толстый человек напротив меня достал кожаный портсигарчик и постукивал нетерпеливо по столу не решаясь закурить здесь и не зная удобно ли уже встать из-за стола. Удивительно было видеть на этом огромном торсе розовое детское лицо в круглых очках.
Полнокровное лицо взрослого старшеклассника туманилось выражением неуверенности застенчивой робости сомнением в праве на какой-нибудь самостоятельный поступок. Сквозь круглые стекляшки бифокальных очков выглядывали время от времени растерянные глаза с молчаливым вопросом почти просьбой вам будет необидно, если я скажу? Я вас не побеспокою своим поступком?
Справа на него наседала, все время, что-то объясняла и поучала крупная белая женщина похожая на говорящую лошадь. Она, что-то требовала от него уговаривала доказывала, а он вяло отбивался я слышал его тягучий чуть гундосый голос:
— Фатит… Екатерина Сергеевна… от-то… фатит… я все сам знаю… для учителя это необходимо, как флеб насущный… от-то… значит… Екатерина Сергеевна… от-то…
Мне отмщение и аз воздам. Я должен восстановить, реставрировать воспроизвести смертоубийственную конструкцию. Дело в том, что я профессионал. И точно знаю, что люди руководствуются, как правило, набором достаточно стандартных побуждении и владеет ими диапазон однородных страстей. Просто в каждом отдельном преступлении они приложимы к самым разнообразным ситуациям и оттого кажутся непостижимо многоликими и загадочными.
Для меня всегда самое трудное, самое важное — понять, ЗАЧЕМ это сделано, а точное понимание цели преступления позволяет представить технологию, его образующие элементы. И определяет выбор моих средств поскольку бульдозер не свинтишь отверткой для часов, а компьютер не разбирают газовым ключом.
Тот, кто сладил самострел на Кольяныча, наверняка должен быть здесь. Человек тридцать скорбящих горюющих соболезнующих гостей. Один из них неискренне. И все мне не знакомы.
Крупная белая женщина оставила своего толстяка встала с рюмкой в руке.
— Дорогие товарищи! С болью в сердце и в голове мы узнали о кончине нашего дорогого Николая Ивановича Коростылева. Мне выпало большое счастье работать в школе, которой когда-то руководил ушедший от нас Николай Иваныч — работать под его началом и руководством, а потом когда он по состоянию здоровья перешел только на преподавательскую работу быть завучем в этой школе и пользоваться его поддержкой дружескими советами использовать его богатейший опыт…
Я быстро оглядел сидевших за столом — многие смотрели прямо перед собой или куда-то в сторону рассеянно ковыряли вилками в тарелках, и повисло между ними какое-то странное отчуждение, словно к ним обращался не живой человек в застолье, а слушали они официальную трансляцию по телевизору, но сидели все тихо оставляя мне решить самому — уважение ли это к памяти покойного или дисциплинарный авторитет завуча.
— Сейчас, когда мы все нацелены на успешную реализацию школьной реформы, нам особенно важно освоить опыт и наследие Коростылева — продолжала говорить в своем стеклянном отчуждении завуч.
Толстяк напротив беспомощно теребил свою кожаную папиросницу. Я перевел взгляд направо — у двери в торце стола Надя смотрела на Екатерину Сергеевну с нескрываемой ненавистью.
— Выпьем за светлую память Николая Иваныча и поклянемся свято пронести через жизнь его педагогические и жизненные заветы.
Не глядя на завуча все выпили, а я не дожидаясь пока встанет следующий с тостом сказал толстяку:
— Идемте на воздух, перекурим по одной. Он растерянно заметался глазами несмело покосился на говорящую лошадь — завуча потом робко оценил меня взглядом — могу ли я ему разрешить встать и я, не давая Екатерине Сергеевне одернуть его твердо сказал.
— Идите, идите можно…
Толстяк вырастал из-за стола как вулкан из моря — аморфно и поднебесно. В нем была добрая сажень. Деликатно топчась он продвигался к выходу стараясь спиной показать, что он никому не помешает, что он только на минутку чтобы никто по возможности не обращал на него внимания. Правда не заметить эту спину было невозможно, это была не спина — огромный спинальный отдел.
Мы выползли из дома. Здесь бушевал ярко окрашенный звонко озвученный день — конец весны начало лета. Я вспомнил как Кольяныч говорил не бывает плохой погоды бывает плохое настроение, а сегодня погода замечательная да настроение больно скверное.
На улице неподалеку от дома стояли несколько парней и девушек. Их красные мопеды «Ява» валялись на траве притомившимися коньками — горбунками. Хрипло и мелодично орал магнитофон. Ребята смеялись. Жизнь продолжалась.
Жадно затянувшись папиросой, толстяк сказал:
— От-то, значит, молодежь современная коровам сросты крутить не фочет…
И я не понял, радуется он или огорчается тем, что молодежь не хочет крутить коровам хвосты. Громадный дядька с детским лицом и детской нетвердостью звуков.
— Давайте знакомиться, — сказал он застенчиво. — Нам все равно надо будет разговаривать. Я директор школы, меня зовут Оюшминальд Андреевич Бутов…
— Как-как? — переспросил я.
— Да имя у меня глуповатое — я родился во время челюскинской эпопеи, а тогда мода была на сокращения всякие,
— говорил он, рдея всей кожей, я боялся, что от смущения вспыхнут его редкие белокурые волосы. — Оюшминальд значит «Отто Юльевич Шмидт на льдине»… Меня друзья зовут Юшей…
Я пожал ему руку и удивился вялости его ладони — большая, холодная и влажная, как остывший компресс. Мы уселись на скамейку, и я смотрел, как он с жадностью курит. С конца папиросы вился слоистый прозрачный синий дымок, а из сложенных бантиком губ выпускал Бутов темно — серую густую струю, и своей бело — розовой огромностью, иллюминаторами очков, поднимающимися дымами был он похож на отдыхающий у пристани пароход.
Поглядывая на веселящихся за забором молодых людей, Бутов печально усмехнулся:
— Сколько насмешек, сколько страданий я вытерпел в молодости из-за своего нелепого имени… Сейчас смешно, а тогда было больно…
У него во рту было много языка, и слова получались нечеткими, кашеобразными, еще сильнее увеличивали впечатление, что он огромный пятидесятилетний ребенок. Мне было легко представить его в штанишках— гольфиках, с бантом на шее.
— А, что ж вы терпели? — спросил я для поддержания разговора. — Сменили бы имя через загс — и конец страданиям…
Он робко выглянул из-за кругляшей иллюминаторов:
— Вы думаете? Может быть… но мне кажется, это неудобно. Неловко как— то… от-то… В этом было бы определенное моральное самоуправство…
— А в чем самоуправство? — искренне удивился я.
— Не знаю, от-то, может быть, я не прав, от-то, но мне думается, что в имени каждого человека, от-то, есть связь поколений, так сказать, продолжение семейной традиции, от-то, знак родительской надежды в судьбе их детей… От-то… В странных сейчас именах, которые давали моему поколению, был высокий, иногда необоснованный идеализм, пафос героической эпохи, а которую жили и умерли наши родители… От-то…
— Может быть, — осторожно согласился я и поблагодарил в душе родителей, что они не назвали меня, как моего одноклассника Рысакова, производственно-экономическим именем Индустрий.
— А вообще-то дело не во вкусах наших родителей, а в нас самих, — махнул рукой Бутов. — Мое имя никого не смешило бы, коли я высадился на самом деле на льды Северного полюса или полетел в космос. Имя становится смешным, когда оно не соответствует владельцу… От-то…
— А мне сдается, что вы заняты делом вполне героическим…
Бутов тяжело вздохнул:
— Дело-то наверняка героическое и очень высокое… От-то… Вот боюсь только, что я не на уровне своего дела…
Я серьезно спросил его:
— Вы разве считаете себя неквалифицированным специалистом?
— Как вам сказать… Не могу я руководить людьми… От-то… Не умею… Все надеялся, что привыкну… Я ведь и раньше просил, чтобы оставили мне часы по математике, и дело с концом, не директор я… Просил, чтобы Екатерину Сергеевну назначили… От-то… а теперь эта ужасная история с Николаем Иванычем… Ведь не скроешь от людей, отчего умер он… Представляете, какие это будет иметь последствия для коллектива — разговоры, пересуды, подозрения… От-то… Подумать страшно…
— Я вас не понял, — отсек я его от сетований. — А почему надо скрывать от людей? По-моему, все должны знать об этом!
— Зачем? — ужаснулся он. — Если бы можно было найти и как-то наказать злодея, то это, возможно, имело бы какой-то воспитательный смысл… а так? Вы-то уедете, а как я буду умиротворять все эти страсти?
Я помолчал, поковырял прутиком в песке, потом спросил его:
— Почему вы решили, что этого злодея нельзя найти?
— Потому, что никто не может понять, что это такое — месть, желание досадить, напугать или это был просто хулиганский розыгрыш дурацкого шутника-мерзавца. Как это понять? Кого искать? Где?
— Вот весь круг намеченных вами вопросов и надо выяснить…
— Кто это может сделать? Я? Екатерина Сергеевна?
Судя по всему, завуч Екатерина Сергеевна была его не реализованной в жизни героической сущностью — опорой, советчицей, руководительницей.
— Вы в милицию уже обратились? — спросил я.
— Да, конечно, я сразу позвонил. Начальника городского управления нет, я говорил с Зацаренным… Он заместитель по розыскным делам, интеллигент, милый человек, я его хорошо знаю… От-то… Он говорит, что это казусный случай, мол, невзирая на сложность отыскания виновного, это якобы практически маловероятно, но и пойманного очень трудно будет привлечь к суду… Зацаренный говорит, что нет в кодексе соответствующей статьи…
— Есть такая статья, — заверил я Бутова, встал со скамейки и сообщил: — Значит, ситуация обстоит следующим образом: я отсюда не уеду, пока не вытащу за ушко этого мерзавца. И, честно говоря, меня ваши беспокойства мало трогают. Я уверен, что, не выставив на всеобщее обозрение затаившегося подлеца, не представив на человеческий суд убийцу, мы с вами дальше жить не имеем права. Во всяком случае, нам нашим профессиональным делом не следует заниматься, если этот ползучий гад останется безнаказанным…
— Я был бы счастлив вам помочь… От-то… Всем, чем смогу. Хотя не представляю, как вам это может удаться, — потерянно моргал Бутов.
— Это не ваша забота… Мне нужно только, чтобы вы прояснили обстановку в педагогическом коллективе. И прошу от вас полной искренности, прошу вас помнить, что я не проверочная комиссия, мне нужна только правда…
— У меня нет оснований быть с вами неискренним, — обиженно забормотал, зажевал во рту свою нескончаемую кашу Бутов. — Я всегда говорю только правду.
— Не сомневаюсь в этом нисколько, но одной правды мне мало, мне нужен вдумчивый анализ математика и душевное страдание однополчанина…
— Вы думаете, мне не жаль Коростылева? — жалобно спросил Бутов, и в голосе его звучала детская обида. — Я просто опасаюсь, что расследование может иметь кумулятивный эффект
— если вы не найдете преступника, то он, убив своей телеграммой Коростылева, достигнет еще одного ужасного результата…
— А именно?
Он протянул ко мне руки, короткопалые беззащитные ласты тюленя, а на лице его была мука:
— Ведь школа — это большой коллектив, естественно, не обходится без разногласий, недоразумений, конфликтов. И, получив официальную огласку, смерть Коростылева станет поводом для ужасных расспросов, проверок, выяснений. Вражда и подозрения, сплетни и оговоры уничтожат все доброе… а школа наша была много лет гордостью района, одной из лучших в области…
— Вы не бойтесь огласки, — сказал я ему злобно. — Сейчас не об этом надо думать! Если вас послушать, надо сейчас нам всем выпить еще раз по рюмке за помин души Коростылева, завтра вывесить в актовом зале его портрет и позабыть о нем навсегда…
— Почему же позабыть?.. — неуверенно возмутился Бутов, но я не дал ему договорить:
— Потому, что Коростылев часто повторял: поощрять зло безнаказанностью так же преступно, как творить его, ибо ненаказанное зло ощущает себя добродетелью… И моя задача состоит как раз в том, чтобы не дать испугу, возмущению и опасениям людей превратиться в злобный хаос всеобщего подозрения. Должен вас огорчить сообщением, что в здоровом организме вашей школы или каких-то связанных с ней отношений возник где— то гнойный нарыв и никакими примочками его не рассосать — его надо найти и вырезать…
— Куда вы его? — закричала женщина. — С ним Ларка и та не может справиться! Убежит он теперь…
— Некуда ему бежать, — сказал я — Поехали со мной, Барс…
Барс улегся на заднем сиденье, свернулся клубком, засунул морду под лапы и замер, а я погнал машину обратно — через безлюдный центр, через Приречье и Маросановку — к кладбищу.
По всем статям Барс мог бы сойти за овчарку, если бы не вялые уши и загнутый кренделем вверх хвост. Несколько лет назад этот симпатичный беспород приблудился к Кольянычу и остался навсегда. Тогда еще я спросил Кольяныча, почему он раньше не держал собаку.
— Раньше не мог себе позволить, — усмехнулся он, — а теперь могу…
— Почему? — удивился я.
— А она теперь со мной на всю жизнь — до конца. Обычно люди, когда берут собаку, не задумываются над тем, что почти наверняка переживут ее, а собака не стул, не костюм. Вместе с ней потеряешь часть себя, а теперь все по — честному — никому не ведомо, кто из нас кого провожать будет…
Вот и вышло, как он хотел — Барс его провожает.
Опоздали мы на похороны. Подъехали к воротам кладбища, а оттуда люди уже выходят. Много стариков, много детей в школьной форме. И множество каких-то не распознанных мною людей в одинаковой одежде и с одинаковыми лицами — мне всегда толпа у гроба кажется неразличимой. Только старики и дети запоминаются, они ни на кого не похожи, каждый сам по себе.
Я оставил Барса в машине, и мы с Галей прошли по единственной аллейке кладбища, почти до самого конца, туда, где за невысоким забором густо разрослись осокори и вербы и далеко видна утекающая к югу река.
Холм из цветов и жестяная табличка «Николай Иванович Коростылев, 73 лет». Пригорюнившаяся, с сухими глазами стояла Лариса, опираясь на дебелое плечо своего Владилена, дежурно — огорченное лицо которого никак не могло скрыть бушующих в нем жизненных соков. Понурые, уставшие от неприятной и не очень понятной им печальной процедуры, ковыряли носками ботинок песок двое их мальчишек.
И незнакомая мне совсем молодая женщина в черном платье.
Владилен, истомленный ролью скорбящего родственника, откровенно обрадовался мне, замахал рукой, и в его гостеприимно приглашающих жестах было облегчение человека, получившего возможность размять затекшие конечности.
— Жалко, очень жалко старика, — сказал он мне физкультурным голосом и разумно-рассудительно добавил: — Да ведь сам вместо него не ляжешь…
И по тому, с каким деятельным интересом он смотрел на стоящую за мной Галю, было ясно, что он не только сейчас не собирался ложиться под жестяную табличку вместо Кольяныча, но и вообще мысль о возможности собственной смерти в будущем кажется Владику совершенным абсурдом.
Лара медленно, будто спросонья, повернула к нам голову, долго смотрела на меня, словно припоминала, кто я такой, потом сделала неуверенный шаг навстречу, уткнулась мне лицом в грудь и тихо заплакала. И сквозь всхлипывания я слыхал ее тихие причитания:
— Как же можно так… Он ведь в жизни мухи не обидел… Он добрый… Боже мой, какое зверство…
Я не мог понять, о чем она говорит. И спросить сейчас не мог. Просто обнимал за плечи и тихо гладил по спине. Охапки подаренной мне бабкой сирени упали на дорожку, и неловко переминавшийся Владик наступал своими желтыми мокасинами на сочные гроздья фиолетово-синих цветов.
— Поехали, Ларочка, домой, — сказал я. — Потом поговорим…
— Да — да, Ларок, надо ехать, — готовно подхватил Владик.
— Слезами тут не поможешь, а дома надо еще оглядеться, все проверить — люди ведь званы, помянуть надо отца добрым словом… а со Стасом потом поговорим, я ему сам расскажу…
Лариса молча кивнула — она всегда со всеми, со всем соглашалась.
Стоявшая с ними женщина в черном вдруг резко сказала:
— Владилен Петрович, вам, наверное, действительно надо взять детей и ехать домой, а поговорить следует сейчас…
— Пожалуйста, — пожал он своими круглыми, пухлыми плечами. — Не понимаю только, почему сейчас? Отца нашего никаким разговором уже не возвратишь, а дома люди званы… Надо, чтобы было все, как водится у приличных людей…
— Наверное, — сказала женщина и скинула с головы черный кружевной платок, — но, скорее всего один из этих приличных людей и загнал его сюда…
И показала пальцем на жестяную табличку «Николай Иванович Коростылев».
Владик набрал в обширную грудь воздуха, сокрушенно громко вздохнул и возвестил присяжно-поверенно:
— Наденька, как все молодые люди, вы максималистка! Из-за одного затаившегося мерзавца не можем же мы подозревать всех людей, окружавших Николая Иваныча!..
Я молча слушал их, и в голове тонко вызванивало: «…его убили… он умер от инфаркта…», но я не перебивал их и не задавал вопросов, потому, что я профессионал в человеческом горе, и профессия моя начинается с терпения. Адский жар терпения выжигает всего сильнее душу, она сохнет постепенно, трескается, стареет. Сыщик начинается не с хитрости, быстроты и храбрости. Розыск ответа на любую загадку начинается с терпения.
А Гале ненавистно всякого рода терпение. И неясность своего положения и роли. Поэтому она выступила вперед и давая сразу понять, что она мне человек не чужой и, естественно, им таким образом свой, сказала своим мягким, сострадательным голосом, не допускающим никакого отказа.
— Стасу надо объяснить, в чем дело… Мы же ничего не знаем… Стас, безусловно, сможет… Я не дал ей договорить:
— Минуточку… Все идут домой… Галя, помоги там Ларе, чем сможешь, а мы с Надей задержимся ненадолго… Мы вас скоро догоним…
Пережив мое предложение как новое, ничем не спровоцированное оскорбление, Галя, тряхнув своими прекрасными волосами, взяла Лару под руку и повела к воротам, мальчишки побежали вперед, а Владик степенно зашагал следом. Стихали постепенно их шаги, громче заголосили птицы в кронах старых деревьев, истончался, исчезал сочувственно — соболезнующий голос Гали, успокаивающий Лару ненужными словами, и почему-то эти отдельно доносившиеся слова казались мне похожими на мято-желтые пятна солнца, с трудом прорвавшиеся сквозь густую зелень, дрожащие, бесформенные, обманчиво недостоверные, как нелепые разводы на маскхалате.
Здесь остро пахло сырой глиной и перепрелой хвоей.
Я обернулся и увидел, что Надя складывает оброненные мной цветы, помятые толстыми ногами Владика, на могилу Кольяныча. Она выпрямилась, посмотрела на меня и, угадывая незаданный вопрос, сказала:
— Я вас хорошо знаю, я вас много раз видела у Коростылева. Вы меня не запомнили, я девчонкой тогда была… Вы приехали первый раз девять лет назад.
— Да, давно это было, — кивнул я. — Приблизительно лет девять-десять назад. Она покачала головой.
— Не приблизительно, а точно — девять лет назад. В июле это было…
— А почему вы это так точно запомнили? — спросил я из вежливости.
— Потому, что я в вас сразу влюбилась. Мне было четырнадцать лет, и никогда до этого не видела более интересных людей.
— Занятно, — усмехнулся я. — За прошедшие годы у вас была возможность убедиться во вздорности детских увлечений.
Она ничего не ответила, и поскольку пауза угрожала затянуться, я быстро сказал:
— Последнее время меня преследует странное воспоминание… Я пришел в зоопарк и в клетке между вольерами пантеры и тигра увидел собаку. Обычную собаку, дворнягу. Тогда я поглазел на нее и ушел, а теперь все чаще думаю, что делала в клетке между пантерой и тигром дворняга? что должна была изображать в зоопарке нормальная простая собака?
Надя покачала головой.
— Не понимаю…
— Я и сам не очень понимаю, — махнул я рукой. — Я ощущаю себя собакой, попавшей по недоразумению в клетку зоопарка.
Она повернулась ко мне, и я первый раз внимательно рассмотрел ее лицо — очень тонкое, смуглое, с родинкой над переносьем — как кастовая «тика» у индийских женщин. Красивая девушка, ничего не скажешь.
— Удивляюсь, что я вас не запомнил, — сказал я.
— Мы в соседнем доме жили. Когда вы приезжали, я смотрела на вас через забор и подслушивала, о чем вы с Коростылевым разговаривали… Да, что там! Все утекло…
Из нагрудного карманчика она вынула сложенный серый лист и протянула мне.
— Посмотрите…
Развернул лист — телеграмма. На сером бланке наклеены белые бумажные полосочки, покрытые неровными рядами печатных букв. Я пытался вчитаться в текст, но ужасный смысл слов, их злой абсурд не вмещался в сознании.
Неровные черные буковки, похожие на муравьев, елозили и мельтешили на белых дорожках бланка, прыгали и перестраивались, пока не замерли на миг — и брызнули в глаза нестерпимым ядом ужаса и боли.
«РУЗАЕВО МОСКОВСКОЙ ОБЛАСТИ НАГОРНАЯ УЛИЦА 7
КОРОСТЫЛЕВУ НИКОЛАЮ ИВАНОВИЧУ ВЧЕРА ВАША ДОЧЬ ЗЯТЬ ВНУКИ ПОГИБЛИ АВТО — КАТАСТРОФЕ ГОРОДЕ МАМОНОВЕ ВОРОНЕЖСКОЙ ОБЛАСТИ ТЕЛА НАХОДЯТСЯ ГОРОДСКОМ МОРГЕ ВЫЕЗЖАЙТЕ ДЛЯ ПОЛУЧЕНИЯ ДОКУМЕНТОВ зпт ЛИЧНОГО ИМУЩЕСТВА ПРИСКОРБИЕМ ПРОНИН»
Я прочел еще раз телеграмму, и снова, и еще раз, но ощущение контуженности, полного разрыва с реальностью не проходило. Гудело в голове, слова прыгали перед глазами, как желтые солнечные блики на густой листве.
— Что это такое? — растерянно спросил я.
— Его убили этой бумажкой, — тихо сказала Надя. — Он прочел телеграмму при почтальоне и сразу потерял сознание. Успели довезти до больницы, через час умер…
— А Лариса? — задал я бессмысленный вопрос.
— Они приехали на другой день. Ни о чем не подозревая. Они на машине возвращались из отпуска…
Грустный хаос поминок. Оцепенело сидел я за столом, слушал, что говорят, внимательно смотрел на этих людей, которых никогда раньше не видел, а Кольяныч прожил с ними рядом много лет, дружил с ними, помогал, учил, и, судя по всему, они его уважали, ценили и любили.
А кто-то один взял и убил его. Зачем? Почему? За что?
В том, что этот человек сидит сейчас с нами в печальном застолье и поминает добрым словом безвременно ушедшего от нас Николая Ивановича, я не сомневался. Конечно, не тот, что несколько дней назад подал в окошечко телеграфа смертоносный бланк, уплатил полтора рубля, получил квитанцию на точный выстрел в цель за тысячу верст и исчез после этого во тьме неизвестности. Он был далеко и мне сейчас неинтересен.
— Возьмите еще блиночек.
— Что? — обернулся я и увидел, что женщина, встречавшая меня давеча у калитки и сторожившая Барса, протягивает мне глубокую плошку с блинами.
— Блинков, говорю, возьмите еще… Вы поешьте маленько, а то стоит у вас тарелка нетронутая, а блины у нас замечательные — кружевные, тоненькие. Сейчас такие не пекут
— все торопятся, некогда! Толстые да клеклые, одно слово — «бабья лень». Вы этот блинок в сметану мокните да селедочки пару кусков в него заверните — объеденье получится.
— Спасибо большое… Я потом возьму…
Нет, отправитель телеграммы мне понадобится потом. В конечном счете он только пуля, разорвавшая сердце Кольяныча. Последнее звено в сложном механизме убийства. Должен быть ствол, из которого полетела эта пуля, необходим прицел — мушка, обязательно есть курок. Кто-то из присутствующих на поминках людей — друзей, соседей, знакомых, сослуживцев — часть системы, убившей Кольяиыча. В этом я был твердо уверен.
…— Не кушаете вы ничего… — Та же женщина смотрела на меня горестно. — Покушайте чего-нито, вам силенки еще понадобятся. И выпить надо хоть стаканчик — хмель горе жидит, боль размягчает.
— Спасибо, не могу я сейчас.
— А вы через «не могу», потому, что надо… Я знаю, что вам горько сейчас, уважали вы его сильно. Да и он вас любил заимно. Я знаю, говорил он о вас часто. Я ведь соседка, к покойнику Николай Иванычу часто ходила, последние-то годы Лара редко с Москвы наезжала, считай, бобылем он проживал, а меня Дуся зовут — слышали от него, наверное?
— Слышал, — кивнул я. Не мог я вспомнить никаких разговоров о Дусе, но огорчать ее не хотелось.
А она, обрадованная найденной между нами человеческой ниточке, продолжала ухаживать за мной.
— Вы рюмочку выпейте и закусите салом, гляньте, сало какое — в Москве такое не сыщешь, розовое, мясное, с «любовиночкой»…
Галя, сидевшая рядом с Ларисой, уже подружилась с ней на весь остаток жизни, утешала ее, опекала, обнимала за плечи, чего-то шептала на ухо — видимо, учила жить. Галя выступала в своей коронной роли — помогала людям, сострадала и соучаствовала не в празднике, не в победах и успехах, это-то каждый холявщик горазд, а протягивала свою твердую руку помощи и поддержки в беде и горе Надежную руку, не сомневающуюся в своей необходимости. И так она была поглощена своим участием в чужой беде, что не приходило в голову взглянуть на Ларкино лицо — слепое, плоское мертвое.
В комнате было очень душно. Толстый человек напротив меня достал кожаный портсигарчик и постукивал нетерпеливо по столу не решаясь закурить здесь и не зная удобно ли уже встать из-за стола. Удивительно было видеть на этом огромном торсе розовое детское лицо в круглых очках.
Полнокровное лицо взрослого старшеклассника туманилось выражением неуверенности застенчивой робости сомнением в праве на какой-нибудь самостоятельный поступок. Сквозь круглые стекляшки бифокальных очков выглядывали время от времени растерянные глаза с молчаливым вопросом почти просьбой вам будет необидно, если я скажу? Я вас не побеспокою своим поступком?
Справа на него наседала, все время, что-то объясняла и поучала крупная белая женщина похожая на говорящую лошадь. Она, что-то требовала от него уговаривала доказывала, а он вяло отбивался я слышал его тягучий чуть гундосый голос:
— Фатит… Екатерина Сергеевна… от-то… фатит… я все сам знаю… для учителя это необходимо, как флеб насущный… от-то… значит… Екатерина Сергеевна… от-то…
Мне отмщение и аз воздам. Я должен восстановить, реставрировать воспроизвести смертоубийственную конструкцию. Дело в том, что я профессионал. И точно знаю, что люди руководствуются, как правило, набором достаточно стандартных побуждении и владеет ими диапазон однородных страстей. Просто в каждом отдельном преступлении они приложимы к самым разнообразным ситуациям и оттого кажутся непостижимо многоликими и загадочными.
Для меня всегда самое трудное, самое важное — понять, ЗАЧЕМ это сделано, а точное понимание цели преступления позволяет представить технологию, его образующие элементы. И определяет выбор моих средств поскольку бульдозер не свинтишь отверткой для часов, а компьютер не разбирают газовым ключом.
Тот, кто сладил самострел на Кольяныча, наверняка должен быть здесь. Человек тридцать скорбящих горюющих соболезнующих гостей. Один из них неискренне. И все мне не знакомы.
Крупная белая женщина оставила своего толстяка встала с рюмкой в руке.
— Дорогие товарищи! С болью в сердце и в голове мы узнали о кончине нашего дорогого Николая Ивановича Коростылева. Мне выпало большое счастье работать в школе, которой когда-то руководил ушедший от нас Николай Иваныч — работать под его началом и руководством, а потом когда он по состоянию здоровья перешел только на преподавательскую работу быть завучем в этой школе и пользоваться его поддержкой дружескими советами использовать его богатейший опыт…
Я быстро оглядел сидевших за столом — многие смотрели прямо перед собой или куда-то в сторону рассеянно ковыряли вилками в тарелках, и повисло между ними какое-то странное отчуждение, словно к ним обращался не живой человек в застолье, а слушали они официальную трансляцию по телевизору, но сидели все тихо оставляя мне решить самому — уважение ли это к памяти покойного или дисциплинарный авторитет завуча.
— Сейчас, когда мы все нацелены на успешную реализацию школьной реформы, нам особенно важно освоить опыт и наследие Коростылева — продолжала говорить в своем стеклянном отчуждении завуч.
Толстяк напротив беспомощно теребил свою кожаную папиросницу. Я перевел взгляд направо — у двери в торце стола Надя смотрела на Екатерину Сергеевну с нескрываемой ненавистью.
— Выпьем за светлую память Николая Иваныча и поклянемся свято пронести через жизнь его педагогические и жизненные заветы.
Не глядя на завуча все выпили, а я не дожидаясь пока встанет следующий с тостом сказал толстяку:
— Идемте на воздух, перекурим по одной. Он растерянно заметался глазами несмело покосился на говорящую лошадь — завуча потом робко оценил меня взглядом — могу ли я ему разрешить встать и я, не давая Екатерине Сергеевне одернуть его твердо сказал.
— Идите, идите можно…
Толстяк вырастал из-за стола как вулкан из моря — аморфно и поднебесно. В нем была добрая сажень. Деликатно топчась он продвигался к выходу стараясь спиной показать, что он никому не помешает, что он только на минутку чтобы никто по возможности не обращал на него внимания. Правда не заметить эту спину было невозможно, это была не спина — огромный спинальный отдел.
Мы выползли из дома. Здесь бушевал ярко окрашенный звонко озвученный день — конец весны начало лета. Я вспомнил как Кольяныч говорил не бывает плохой погоды бывает плохое настроение, а сегодня погода замечательная да настроение больно скверное.
На улице неподалеку от дома стояли несколько парней и девушек. Их красные мопеды «Ява» валялись на траве притомившимися коньками — горбунками. Хрипло и мелодично орал магнитофон. Ребята смеялись. Жизнь продолжалась.
Жадно затянувшись папиросой, толстяк сказал:
— От-то, значит, молодежь современная коровам сросты крутить не фочет…
И я не понял, радуется он или огорчается тем, что молодежь не хочет крутить коровам хвосты. Громадный дядька с детским лицом и детской нетвердостью звуков.
— Давайте знакомиться, — сказал он застенчиво. — Нам все равно надо будет разговаривать. Я директор школы, меня зовут Оюшминальд Андреевич Бутов…
— Как-как? — переспросил я.
— Да имя у меня глуповатое — я родился во время челюскинской эпопеи, а тогда мода была на сокращения всякие,
— говорил он, рдея всей кожей, я боялся, что от смущения вспыхнут его редкие белокурые волосы. — Оюшминальд значит «Отто Юльевич Шмидт на льдине»… Меня друзья зовут Юшей…
Я пожал ему руку и удивился вялости его ладони — большая, холодная и влажная, как остывший компресс. Мы уселись на скамейку, и я смотрел, как он с жадностью курит. С конца папиросы вился слоистый прозрачный синий дымок, а из сложенных бантиком губ выпускал Бутов темно — серую густую струю, и своей бело — розовой огромностью, иллюминаторами очков, поднимающимися дымами был он похож на отдыхающий у пристани пароход.
Поглядывая на веселящихся за забором молодых людей, Бутов печально усмехнулся:
— Сколько насмешек, сколько страданий я вытерпел в молодости из-за своего нелепого имени… Сейчас смешно, а тогда было больно…
У него во рту было много языка, и слова получались нечеткими, кашеобразными, еще сильнее увеличивали впечатление, что он огромный пятидесятилетний ребенок. Мне было легко представить его в штанишках— гольфиках, с бантом на шее.
— А, что ж вы терпели? — спросил я для поддержания разговора. — Сменили бы имя через загс — и конец страданиям…
Он робко выглянул из-за кругляшей иллюминаторов:
— Вы думаете? Может быть… но мне кажется, это неудобно. Неловко как— то… от-то… В этом было бы определенное моральное самоуправство…
— А в чем самоуправство? — искренне удивился я.
— Не знаю, от-то, может быть, я не прав, от-то, но мне думается, что в имени каждого человека, от-то, есть связь поколений, так сказать, продолжение семейной традиции, от-то, знак родительской надежды в судьбе их детей… От-то… В странных сейчас именах, которые давали моему поколению, был высокий, иногда необоснованный идеализм, пафос героической эпохи, а которую жили и умерли наши родители… От-то…
— Может быть, — осторожно согласился я и поблагодарил в душе родителей, что они не назвали меня, как моего одноклассника Рысакова, производственно-экономическим именем Индустрий.
— А вообще-то дело не во вкусах наших родителей, а в нас самих, — махнул рукой Бутов. — Мое имя никого не смешило бы, коли я высадился на самом деле на льды Северного полюса или полетел в космос. Имя становится смешным, когда оно не соответствует владельцу… От-то…
— А мне сдается, что вы заняты делом вполне героическим…
Бутов тяжело вздохнул:
— Дело-то наверняка героическое и очень высокое… От-то… Вот боюсь только, что я не на уровне своего дела…
Я серьезно спросил его:
— Вы разве считаете себя неквалифицированным специалистом?
— Как вам сказать… Не могу я руководить людьми… От-то… Не умею… Все надеялся, что привыкну… Я ведь и раньше просил, чтобы оставили мне часы по математике, и дело с концом, не директор я… Просил, чтобы Екатерину Сергеевну назначили… От-то… а теперь эта ужасная история с Николаем Иванычем… Ведь не скроешь от людей, отчего умер он… Представляете, какие это будет иметь последствия для коллектива — разговоры, пересуды, подозрения… От-то… Подумать страшно…
— Я вас не понял, — отсек я его от сетований. — А почему надо скрывать от людей? По-моему, все должны знать об этом!
— Зачем? — ужаснулся он. — Если бы можно было найти и как-то наказать злодея, то это, возможно, имело бы какой-то воспитательный смысл… а так? Вы-то уедете, а как я буду умиротворять все эти страсти?
Я помолчал, поковырял прутиком в песке, потом спросил его:
— Почему вы решили, что этого злодея нельзя найти?
— Потому, что никто не может понять, что это такое — месть, желание досадить, напугать или это был просто хулиганский розыгрыш дурацкого шутника-мерзавца. Как это понять? Кого искать? Где?
— Вот весь круг намеченных вами вопросов и надо выяснить…
— Кто это может сделать? Я? Екатерина Сергеевна?
Судя по всему, завуч Екатерина Сергеевна была его не реализованной в жизни героической сущностью — опорой, советчицей, руководительницей.
— Вы в милицию уже обратились? — спросил я.
— Да, конечно, я сразу позвонил. Начальника городского управления нет, я говорил с Зацаренным… Он заместитель по розыскным делам, интеллигент, милый человек, я его хорошо знаю… От-то… Он говорит, что это казусный случай, мол, невзирая на сложность отыскания виновного, это якобы практически маловероятно, но и пойманного очень трудно будет привлечь к суду… Зацаренный говорит, что нет в кодексе соответствующей статьи…
— Есть такая статья, — заверил я Бутова, встал со скамейки и сообщил: — Значит, ситуация обстоит следующим образом: я отсюда не уеду, пока не вытащу за ушко этого мерзавца. И, честно говоря, меня ваши беспокойства мало трогают. Я уверен, что, не выставив на всеобщее обозрение затаившегося подлеца, не представив на человеческий суд убийцу, мы с вами дальше жить не имеем права. Во всяком случае, нам нашим профессиональным делом не следует заниматься, если этот ползучий гад останется безнаказанным…
— Я был бы счастлив вам помочь… От-то… Всем, чем смогу. Хотя не представляю, как вам это может удаться, — потерянно моргал Бутов.
— Это не ваша забота… Мне нужно только, чтобы вы прояснили обстановку в педагогическом коллективе. И прошу от вас полной искренности, прошу вас помнить, что я не проверочная комиссия, мне нужна только правда…
— У меня нет оснований быть с вами неискренним, — обиженно забормотал, зажевал во рту свою нескончаемую кашу Бутов. — Я всегда говорю только правду.
— Не сомневаюсь в этом нисколько, но одной правды мне мало, мне нужен вдумчивый анализ математика и душевное страдание однополчанина…
— Вы думаете, мне не жаль Коростылева? — жалобно спросил Бутов, и в голосе его звучала детская обида. — Я просто опасаюсь, что расследование может иметь кумулятивный эффект
— если вы не найдете преступника, то он, убив своей телеграммой Коростылева, достигнет еще одного ужасного результата…
— А именно?
Он протянул ко мне руки, короткопалые беззащитные ласты тюленя, а на лице его была мука:
— Ведь школа — это большой коллектив, естественно, не обходится без разногласий, недоразумений, конфликтов. И, получив официальную огласку, смерть Коростылева станет поводом для ужасных расспросов, проверок, выяснений. Вражда и подозрения, сплетни и оговоры уничтожат все доброе… а школа наша была много лет гордостью района, одной из лучших в области…
— Вы не бойтесь огласки, — сказал я ему злобно. — Сейчас не об этом надо думать! Если вас послушать, надо сейчас нам всем выпить еще раз по рюмке за помин души Коростылева, завтра вывесить в актовом зале его портрет и позабыть о нем навсегда…
— Почему же позабыть?.. — неуверенно возмутился Бутов, но я не дал ему договорить:
— Потому, что Коростылев часто повторял: поощрять зло безнаказанностью так же преступно, как творить его, ибо ненаказанное зло ощущает себя добродетелью… И моя задача состоит как раз в том, чтобы не дать испугу, возмущению и опасениям людей превратиться в злобный хаос всеобщего подозрения. Должен вас огорчить сообщением, что в здоровом организме вашей школы или каких-то связанных с ней отношений возник где— то гнойный нарыв и никакими примочками его не рассосать — его надо найти и вырезать…