Дебил Сережа снова цапал Фиру около ванной. -- Готт!.. Готтеню майн тайерер!.. -- сетовала она. -- Фарвус? Фарвус?.. И Римма ей вторила. Они воспринимали чисто животные поползновения дегенерата как знак своего окончательного падения в бездну несчастья, как символ беспросветного поругания их судьбы. Ох уж эта мне еврейская гордыня! В тумаках Дуськи Шмаковой было гораздо больше и достоинства, и милосердия... Анисья Булдыгина лихорадочно стряпала на кухне ужин. Ее кретин стоял у плиты, хватал со сковороды котлеты, длинные белые сопли макарон, обжигался, мокро чавкал, давился, перхал, громко глотал, непрерывно кланялся. Я молча стоял в дверях, и Аниска худыми жесткими лопатками через свою линялую вигоневую кофту чувствовала мой взгляд, она ерзала и крутилась, крышки падали из рук, от страха и напряжения дрожал на затылке жалкий пучок, она сильно потела, и острый едучий запах перешибал зловоние ее одеколона "Гелиотроп" и жареного лука. Изо всех сил она делала вид, что мой приход на кухню ничего не значит, к ней не относится, что она только торопится скорее сготовить ужин и накормить свое чадо. Шипел в конфорках газ, дребезжал закипающий чайник, слюняво чавкал, сипел от усердия кретин, выпившая Дуська Шмакова пела у себя в комнате, баюкая мальчика:... Были сиськи, Были груди, Оборвали злые люди... И когда сучий смрад анискиного пота стал невыносим, превратившись в желтый туман страха, она обернулась ко мне и почти шепотом спросила: -Что?.. -- Больше не выпускай своего молодца из комнаты. -- А как же?.. -Никак. Запирай его, когда уходишь. -- Павел Егорович, голубчик, но ведь цельный день один он. В уборную сходить и то... -- Никаких "и то". Злоупотребляешь нашим гуманизмом. В Германии его бы давно -- чик-чик, и нету! Значит, усвой, как Бог свят: еще раз выйдет из комнаты -- больше ты его не увидишь. -- Как же "чик-чик", Павел Егорович? -- заплакала Аниска. -Дите ведь он мне единственное, не виноваты ж мы в беде такой... -- Я тебе не суд -- разбирать, кто виноват, а кто прав. Мне наплевать, хоть задавитесь оба. Один тебе совет: сдай его сама, пока не поздно, в спецпсихдом. Смотри, не послушаешься меня, несчастье себе накличешь большое... -- Куда же больше-то, Павел Егорович? Я ведь... -- Разговор окончен, -- прервал я ее. -- Ты же Знаешь, мы слов на ветер не бросаем. И кретин перестал жевать и не раскачивался. Смотрел на меня внимательно, потом гулко замычал и рассмеялся радостно. А возлюбленная моя еврейка со своей мамусей, пригорюнившись, пила чай, бледное остывшее пойло, "писи сиротки Хаси". Или боялась из-за дрочащего кретина выйти заварить свежий, или кончилась заварка. Я ведь их не очень баловал продуктами сознательно, а все сберкнижки мы изъяли из дома еще при обыске. Так вот, не в нищете, но в некоторой нужде им сейчас жить правильнее было. По моему разумению, во всяком случае. У голодного песца мех мягче. Когда я вошел, Фира испуганно бормотала: -- Со времен Фаллопия никто врачей в этом не обвинял... -- но, увидев меня, сразу же замолчала и стала прихлебывать свой бесцветный чай. -- Что вы сказали? -- строго переспросил я. Фира заморгала красноватыми веками, растерянно зашевелила губами, и я сразу увидел, как у нее заболела "кисть правой руки". Римма тихо, неживым голосом сообщила: -- Маме рассказали сегодня, что арестовали старого доктора Ерухимовича, который лечил меня в детстве... -- Очень может быть, -- кивнул я. -- А кто такой Фаллопий? Римма едва заметно, уголком рта, ухмыльнулась -она всегда вот так злорадно ухмылялась, когда я ее о чем-то спрашивал, ее радовала моя темнота и неученость, она испытывала мазохистский восторг от дикости своего мучителя. Эх ты, дурочка! Чему было радоваться? У меня в те времена действительно образование было, как солдатское белье: нижнее, серое. Но и тогда я знал кое-что такое, чему вы за всю жизнь не выучились. ИГНОРАМУС -- мы, неучи, не знали ничего, что могло бы нас отвлечь от исполнения величайшего закона времени: "ПУСТЬ ВСЕ УМРУТ СЕГОДНЯ, А Я -ЗАВТРА". -- ... Так кто этот Фаллопий? -- Выдающийся врач средневековья, итальянец, хирург и анатом. Он был злодей, Габриэль Фаллопий, он испытывал на осужденных действие разных ядов. -- Сейчас таких злодеев полно, -заметил я равнодушно. -- Это ложь! -- выкрикнула, задыхаясь, Римма. -- Вы знаете, что это ложь! Она обращалась ко мне только на "вы". Я не успел еще нахмуриться, как необъяснимо осмелевшая Фира вдруг сказала: -- Я думаю, что сейчас сажают не злодеев и не отравителей, а просто евреев. Потом им что-нибудь придумают. Но я слышу вокруг такие страшные разговоры, что не удивлюсь, если узнаю, будто евреи хотят убить Сталина... Сказала -- и сама смертельно испугалась. И Римма побледнела. Они затравленно смотрели на меня, съежившись, бесплотные от охватившего их ужаса, -- уж не знаю, чего они ожидали: что я их арестую, или застрелю на месте, или среди ночи помчусь на службу и казню их папаньку, давно умершего от сердечной недостаточности. Но слово было сказано. И я совсем не рассердился. Я только лицом затвердел, и грозно свел брови, и губы поджал, чтобы они не замеили, как радостно прыгнуло у меня сердце, как ярость вдохновения затопила меня, как тайно возликовал я, поскольку эта старая еврейская дура случайно подсказала мне последнюю буковку н кроссворде. Вот это, наверное, и есть апокалипсис. Откровение. Все думаю, что апокалипсис -- это катострофа. Апокалипсис -значит откровение. Откровение о катастрофе. Фира подсказала мне откровение. О своей гибели, гибели своего потомства, своих сестер и братьев, она подсказала мне откровение о катастрофе своего народа. Апокалипсис о евреях. Я боялся выдать им свою радость, расплескать счастье открытия, размельчить торжество своей окончательной догадки. Встал из-за стола, молча вышел в комнату Риммы, которую они по привычке называли "детской" и где мы с ней занимались своими недетскими играми. Не снимая сапог, я улегся на кровать, закинул руки за голову и так лежал долго, неподвижно, выстраивая свою идею в формулу, и мыслишки в башке стучали неторопливо, ровно -- тукитуки-туки-тук, -- так уверенно и несильно бьет по раскаленному куску железа мастер-кузнец, показывая молотобойцам место и направление плющащего тяжелого удара, чтобы постепенно, почти незаметно превратить пышащую белым жаром глыбку металла в серп или в саблю. Или в топор. Я ковал топор на евреев. В соседней комнате, за неплотно прикрытой дверью, бесшумно сновали мои еврейки, звякали напуганно, с дребезгом чашки, они о чем-то перешептывались, а за стеной, в кабинете бывшего профессора Лурье, где проживала Аниска Булдыгина, тоскливо и страстно мычал кретин Сережа, и совсем издалека, из когдатошней столовой, доносилась нескончаемая колыбельная, которую Дуська Шмакова пела своему чахоточному мальчику: Два еврея, третий жид По веревочке бежит. Веревочка лопнула И жида прихлопнула... Нет, Дуся, веревочка еще не лопнула, я только накрутил себе на палец один конец веревочки, на которой пляшут у нас миллиона два -- те, что евреи, не считая третьего -- которые жиды. Невидимый кузнец их несчастья постукивал в моем мозгу ловко и споро, отбивал, формовал и чеканил идею еврейской погибели. За молотобойцами-костоломами дело не станет, и сырья для адской кухни хоть отбавляй. Надо только подсказать заказчику, что нам не нужен серп, и подкова ни к чему, и колесная втулка без надобности. Топор нужен. О том, чтобы не ковать, -- и речи нету. Ковка и так уже идет по всей стране. Куют молодых, послевоенных. И уцелевших с довоенной поковки перековывают. Лихие ковали без устали куют студентов, крестьян, партийцев-командиров, евреев и мордву -всех гребут без разбора. Хаос всенародной наковальни. Мы кузнецы, и дух наш -- молот, Куем мы счастия ключи... Волне всеобщей ненависти и страха надо придать направление, определить берега и поставить цель. Топор должен быть тяжел, бритвенно наточен задачей и точно направлен. И для этого есть только один путь. Безадресную ярость всеобщего террора надо превратить в испепеляющий протуберанец народного антисемитизма. Смешно говорить, ведь к этому времени уже почти все было сделано. Не хватало только последнего кирпичика, замкового камня, завершающего эту грандиозную постройку. И я отковал этот замок -- с подачи моей насмерть запуганной тещи. И назывался этот священный замковый камень гнева и отмщения "ЖИЗНЬ И ЗДОРОВЬЕ И. В. СТАЛИНА". Боже мой, как давно витала в воздухе идея! Как близко к ней подбирались! Но отковать ее в топор духу недостало. Я лежал. На кровати в сапогах. И думал. Легко и ясно. Мне было понятно все. С какой отчетливостью я увидел придуманную мной машину целиком! Набитый снежной крупой ветер яростно, со скрипом ломился в стекло, за которым я видел занимающееся над вокзалом дымное зарево. В подвале гудели водопроводные трубы -- низко и печально, как фагот. Негромко всхлипывала Фира, и шептала ей что-то ласково Римма. Бубнила-пела-засыпала Дуська Шмакова. Стонал, рычал, подвизгивал горячо и громко за стеной кретин. С ним разговаривала, кряхтя и сердясь, Аниска Булдыгина. Что-то они двигали и перетаскивали, пыхтели и скрежетали. И поковка моя уже жила у меня и мозогу, она двигалась, поворачивалась с боку на бок, подставляя свои пышащие ненавистью раскаленные края под удары моего правила-молоточка, она вытягивалась, заострялась и твердела в черно-алой окалине предстоящего кровопролития. Несмотря на мою тогдашнюю темноту и серость -- с точки зрения Риммы, -- я уже очень ясно представлял себе устройство нашей государственной машины, конструкцию ее двигателя, источники питания, характер работы и цель ее существования. Ох, как мало людей в те времена могло похвастаться таким знанием! А я знал. Огромный мрачный корабль, ржавый тихоход, усталая и дикая команда которого давным-давно перебила благодушных пассажиров и легкомысленных судоводителей и поставила над собой компанию жизнерадостных пиратов, уверявших, будто у них есть карта Острова сокровищ. Но экипаж был огромный, а жратвы и топлива не хватало. И пираты легко уговорили всех, что самый правильный способ добраться на волшебный остров, в Земной Рай на краю Океана Жизни, -- топить котлы членами экипажа. Двигатель на таком горючем работает надежно, а остальным достается все больше жратвы и питья. Конечно, не весь экипаж пойдет на топливо -только ненужные, вредные, враги и маловеры, все те, кто мешает скорейшему прибытию в Благодатный Край, где каждому дадут по потребности, совсем невзирая на его способности. И заработал движок державы как миленький, бесперебойно и уверенно, гениальная машина, питаемая энергией ненависти и страха. А мы, Контора, -- кочегары. Котельные машинисты у адова мотора. Мы должны бесперебойно подкидывать в ревущую топку горючее. Я спустился в машинное отделение уже после войны, и моя вахта не застала тех периодических больших авралов, когда вместе с будничным угольком мелких людишек в топку партиями швыряли то разномыслов по революции, то бунтующих крестьян, то генералов, то государственных функционеров, то академиков -- это вздымались каждый раз новые волны всенародной ненависти, всеэкипажного негодования против тех, кто мешал двигаться к Счастью, бывшему уже совсем близко, за горизонтом, за воображаемой линией между жизнью и смертью. Я быстро смекнул, что наша братия -- кочегары -- так увлечена подкидыванием людского уголька, что не замечает довольно важной, хотя и печальной, подробности: всякий раз вступающая в новый аврал вахта кочегаров -- будто по расссянности, или по недомыслию, или по тайному предписанию -- стрательно запихивала в топку вместе с порцией нового горючего почти всю кочегарную команду из прежней, уставшей, но славно потрудившейся вахты. Получалась какая-то странная система: всякий, кто спустился в кочегарку, будь он только топливом или, наоборот, генерал- кочегаром, назад уже выйти не мог. Меня это даже удивляло. Ну, хорошо -- у топлива, допустим, никто не спрашивает, хочет оно в топку или оно, быть может, возражает. Топливо -- оно и есть топливо. Судьба его определена. А наш-то брат, кочегар? Он-то о чем думал? Ведь ни один кочегар не хотел быть топливом. А становились почти все. Так почему?! Почему -- раз за разом, год за годом -- спускалась в преисподнюю новая вахта, сверкая золотом погонов, скрипя хромом новеньких сапог? Сапог хотелось среди босой команды? Мяса вдоволь при голодном экипаже? Власти и силы над совсем бесправными, задураченными людьми? Наверное. А главное -все верили, надеялись, знали почти наверняка: предыдущая вахта была последней, которую использовали на топливо вместе с основным горючим. Начиная с них, вот с сегодняшней вахты, отработавшие кочегары, хорошо напитавшие топливом котлы, будут теперь подниматься наверх, чинно и заслуженно руководить, учить и отдыхать. Но никто не поднимался, никто не выходил из кочегарки. Так уж, наверное, она была задумана. А я, лежа в сапогах на кровати, в детской старого сокольнического особнячка, прикидывал размеры и направление вздымающегося над державой очередного вала ненависти и убийства. И я придумал, как оседлать эту волну, как взмыть на ее пенящемся кровью гребне на самый верх, как погнать ее по намеченному мною руслу, заставить ее слушаться, кормить меня, поить, веселить и ублажать, наливать меня через край силой и утешать самой большой властью, какая может быть у людей: дать равному себе доживать -- или убить его. И самое главное -- я озаботился выходом из игры. Я не хотел быть беспечным кочегаром, которого новая вахта вместе с остальным топливом забросит в печь. Я и тогда знал наверняка, что бессменных вахт, последних, окончательных не бывает. Всегда приходит смена, и прошлую вахту надо уничтожить. Потому я должен был подумать, как исхитриться перед самым концом волны, перед началом отлива, перескочить в новую вахту. -- Я знал точно, что цель похода нашего сумрачного корабля в Благословенное Завтра -- само путешествие, Счастливые Острова, которые пообещали команде наши штурманы, может быть, и существуют за туманным небосклоном, но расположены они на другом глобусе. Так что задача проста, хотя и трудновыполнима: сделать собственное плавание на корабле постоянным и более или менее сносным. Он никогда и никуда не придет. Все родившиеся на нем умрут по дороге. Истинно в народе говорят: умудряет Бог слепца, а черт -- кузнеца. Замечательность моей выдумки была в ее простоте. Дьявольская примитивность рычага, которым я надумал перевернуть наш мир. Формула моей идеи состояла из трех частей. Первая: материал. Евреи. Это, конечно, не я выдумал. Тысячелетиями люди надежно пользовались. Я просто заметил, куда направляется очередная волна гнева нашего Великого Пахана. Они сами были виноваты, вызвав его вполне справедливую ярость. Пахан наш всегда евреев недолюбливал, но во время первой их войны с арабами стал полностью на сторону жидов: Соображал, что всю эту черножопую сволочь он расколет Израилем, как ломом. И что он за все это получил? Грязную неблагодарность советских еврейчиков: когда прикатила сюда главная жидесса Голда Меирсон, они все будто с ума спятили, забыли, кто они есть, -- тучами слетелись к синагоге и носили эту свою бесценную Голду на руках. Всплыло сразу, как масло на воде, что коли человек уродился евреем, то, будь он хоть сто раз просоветский, в душе он все равно отступник и сионист. Вот тогда-то Вождь рассердился всерьез. Как в песне поется: "И сурово брови он насупил... " И стали мы исподволь брать евреев, готовить большую душиловку. Начинали, как полагается, с вершков. Пришили по-тихому главного их режиссера и лицедея Михоэлса, загребли пархатую грамотейку -- академицу! -- Лину Штерн, окунули самого модного джазмена Эдди Рознера, поволокли в подвалы физиков, генетиков, лингвистов. В Киеве подготовили большой заговор еврейских писак. Да мне всего и не припомнить. Но в этом был хаос. Материалу надо было придать форму. Конструкцию. В ней заключалась вторая часть моей выдумки. Врачи. Гигантский заговор врачей. Врачи одной национальности против всего народа. Да и эта конструкция была моим изобретением только наполовину. Мы ведь и раньше сажали врачей. Но профессия не играла решающей роли: обвиняемый мог быть физиком, лингвистом или сталеваром -- важно было только, чтобы по остальным своим данным он подходил к делу. А моя задумка предполагала сделать преступной их профессию в неразрывной связи с их преступной нацией! О, это была очень коммерческая идея! У нее был весьма товарный вид -- ходкая мысль с большим спросом! Наложенная на бардак нашего единственного в мире бесплатного здравоохранения, она должна была дать огромные всенародные всходы. Ну в самом деле, кого может в нашей многонациональной державе взволновать заговор еврейских бумагомарак-стрикулистов, сочиняющих свою чепуху на несуществующем языке идиш, или иврит, или черт его знает как? Или низкие происки жидов-генетиков Менделя и Вайсмана, доказывающих, что у гороха есть наследственность или, кажется, наоборот, нет ее? Или сговор последователей буржуазных выдумок лжеученого Норберта Вейнера, или Вайнера, или Винера, придумавшего антигуманную машину, которая может выиграть в шашки у нашего собственного башковитого еврея Бронштейна? Мы только пожимаем плечами, когда жидосы ехидно спрашивают: а кто в России самый сильный? А самый умный? А лучше всех говорит по-русски? И посмеиваемся, когда они ликуют: самый сильный -- Гиршл Новак! Самый умный -- Мойша Ботвинник! Лучше всех говорит по-русски Юзя Левитан! Нашим людям это все бим-бом, до фонаря, до лампочки. А вот если населению объяснить доходчиво, что их дети болеют, а родители помирают только потому, что бесчисленные врачи-евреи их не лечат или лечат нарочно неправильно, заражают микробами и травят ядами, -- о, как понятна станет людям причина их несчастий! Но ведь многие могут не поверить. Ну что ж, любое большое дело вначале не ценится маловерами. И чтобы поверили все, я придумал третью часть своего плана, замковый камень, коронку. Евреи-преступники. Евреи-врачи -- особо опасные, ибо устроили заговор против всего народа. Венец вины: евреи-врачи-академики задумали убить Иосифа Виссарионовича Сталина. А это, понятное дело, в случае их злодейской удачи -- гибель всей страны. А вскоре, если говорить откровенно, -- конец всего человечества. Кружились, выстраивались в голове мысли, четкие, понятные, округлые, как костяшки на счетах, и взбесившийся декабрьский ветер за окном неутомимо подстилал своим свистом тишину в доме, и лишь из-за тонкой стенки ползло ко мне мычание, жаркие стоны кретина, и не понять было -- от удовольствия или страдания он ноет, и все ярче за окном занималось тяжелое зарево, подсвечивавшее кровянистыми сполохами маленькую детскую комнату. Потом пришла Римма, села как-то сбоку, понурившись, сложив руки на коленях, и из-за красноватого сумрака, плясавшего пятнами на ее лице, она не казалась мне в этот момент нежной еврейской цацей, а похожа была на простоволосую усталую русскую бабу. -- Ложись, -- сказал я и подвинулся на кровати, а она смотрела на меня искоса, и в глазу ее, налитом темнотой, прыгали алые блики от уличного зарева. Непонятно было -- косится она на мои сапоги, или прислушивается к яростному пыхтению дегенерата за стеной, или хочет сказать что-то важное. Я взял ее за руку и потянул к себе, а она оттолкнула меня и быстро сказала: -- Я беременна!.. Это был выкрик отчаяния, вопль гибели, признания в окончательном несмываемом позоре. А для меня -- радость, нежданная сладостная награда за только что найденную великую идею. Теперь-то уж, с младенчиком, -- куда она от меня денется? И с радостью, искренней нежностью, с огромным желанием привлек ее к себе, крепко, сильно, и шепнул ласково: -- Спасибо тебе! Прекрасно! Я так рад... А она отпихивалась от меня ладошками, будто оглохшая, вся напряженная, развернутая к стене, словно ее волновали мучительное сопение и жуткие рыдальческие вскрики кретина за стеной гораздо больше, чем мои слова. И бормотала судорожно: -- Ничего не прекрасно... Ничего не будет... Я сделаю аборт... Я обнимал ее, сильно и нежно, любимую мою, девушку с начинкой, невестушку с пузцом, ты. Майка, уже жила там -- махонькая, с хренову душу, крошечная, но ты уже жила, и я смеялся от счастья, и целовал твою муттер, и приговаривал: -- Какой аборт? У нас аборты, слава Богу, запрещены... У нас аборт -- грех, грех великий перед Богом, а главное -- перед това- рищем Сталиным! -- Все равно!.. Сделаю!.. У нас есть знакомые... Я не хочу ребенка... -- И в яростной ее скороговорке была ненависть к тебе, Майка, еще не родившейся, ни в чем не повинной, -ненависть, перенесенная с меня на тебя. А я похохатывал, и притягивал к себе все крепче, и раздевал уже, объясняя неторопливо: -- Нельзя аборт делать. Это уголовное преступление. Предусмотренное статьей 140 "б" Уголовного кодекса. Статья так и называется -- "букашка"... Это каждая совгражданочка знает, срок наказания -- до трех лет лагерей. -- Мне безразлично... Пускай тюрьма... только не это... -- А ты об отце подумала? -- ласково увещевал я. -- Сильно он возрадуется, узнав, что ты пошла на каторгу! А мать что здесь будет делать? Не-ет, ты об этом думать забудь. Радостно, ярко, как огненный сполох в ночи, закричал в соседней комнате кретин и чем-то там загремел, заскрипел, застучал. А я трясущимися руками стягивал с Риммы белье и жадно гладил ее молочно-белые плечи, дыбком торчащие холмики грудей. целовал, теряя сознание от наслаждения, шелковую склацочку под животом и черный треугольник ее лона -- сладостный парусок, темный кливер, туго надуваемый жарким ветром моей похоти. И снова завыл, засопел, заскрипел кретин, и я чувствовал, как это животное испускает мощный ток половой свирепости, и почему-то это мне было не противно, будто он заряжал меня своей бессмысленной темной силой, и я уже натянул на себя Римму, и раскаленное блаженство стало поднимать меня волной, и тут рздался пронзительный крик Дуськи Шмаковой. -- Господи!.. Господи, чо деется-то?!. Сережка мать свою трахает -- и снова отчетливо, ясно, потрясенно: -- Шмаков, да ты глянь Придурок Аниску гребет!!! Торжествующий рев кретина, вопли Дуськи, вялое бормотание ее мужи "Уходи, уходи, нас не касается... ", смертельно-перепуганное молчание Фиры, вырывающаяся из-под меня Римма, захлебывающаяся криком: Ты... ты... ты!.. Это ты.. вы.. вы.. всех людей Так же. Мамочка родненькая.. погибли мы... погибли мы все... Не дал я ей вырваться -- никогда не была она мне вожделенней и слаще, чем в ту кошмарную минуту, под страстный горловой рев безумного урода, в сочащемся сквозь сизое окно багровом свете далекого пожарища, в ощущении моей небывалой силы. Римма горько плакала, стонала и судорожно шетала.
   -- Скоро... скоро... погибнем мы все... А я ласкал ее и говорил уверенно: -- Будущее принадлежит позжеродившимся. Слова змия-искусителя. Но она металась по мокрой подушке, рвалась и твердила: Здесь нет будущего... Здесь жизнь пошла вспять... И мне было ее немного жалко, как серебристого ночного могылька, который родился в сумерках, и всего срока ему отпущено до зари, и оттого он уверен, что жизнь -- это тьма, это ночь, и предчувствует, что для него эта ночь -- вечность. Страшно ревел, ликовал, счастливо взвизгивал и сопел кретин. Всю ночь. Проклятый безумец! Все проходит. И та ночь прошла. И бездна лет утекла. До сего дня, когда проснулась во мне ядовитая фасолька по имени Тумор. И предстоит встреча с Магнустом. А я уже побрился. Трещит, разрывается телефон. Марина шипит из коридора: -- Тебя Майка спрашивает... Все, надо собираться, надо ехать. Язык пересох, опух, зашершавился. Выпить необходимо. Скорее. Боль в груди тонко звякнула и екнула, ухнула, заголосила во мне, проснулась, выпросталась из обморочного забытья той далекой страшной ночи. Тумор. Фасолька лопается, прорастает во мне стальными створочками. Магнуст против фасольки. Оба -- против меня. Натянул я на себя свежую сорочку и как-то равнодушно подумал, что вдвоем-то они могут, пожалуй, меня одолеть. Марина назло мне включила на всю мощь радио. Родина- мать призывала молодежь быть ее строителями, украшателями и защитниками. Исполать вам, добры молодцы! От Аниски Булдыгиной -- большой привет. Родина, маманя дорогая!
   ГЛАВА 12. "ПРОПАСТЬ"
   Я думал, что Майка будет проситься на встречу. А она сказала: -- Магни велел назначить время и место для разговора. Ему все равно... Магни. Ай да Магни! Магнуст. Маленький зверек, который рвет глотку гремучим змеям, наповал их душит. Посмотрим, посмотрим на тебя в работе, маленький Магни. -Молчишь? -- сердито спросила Майка. -- Выдумываешь что-нибудь? -- А чего мне выдумывать? Давай часа через два. Ну, допустим, в пятнадцать. -- Хорошо, я передам Магни. А где? -- Где?.. Где?.. Дайка сообразить, -- вроде бы озаботился я, хотя думать мне было не о чем. Мне, как и Магнусту, время встречи было безразлично. А место -- вот как раз место могло быть толь- ко одно. Показывали у нас такой детектив гангстерский -- "Место встречи изменить нельзя". Так вот, будто нарочно для нас с Магнустом придумали: наше место встречи менять нельзя. В смысле -- мне нельзя. Мы с Магнустом можем встретиться только в одном месте. -- Слышь, дочка, скажи этому своему, как его там, Магнусту, что ли... -- Его зовут Магнус Теодор! -- Ишь ты! Во дает! Ну, я-то человек простой, для меня это слишком сложно. Пускай будет Магнуст. Ты ему передай, что я приглашаю его на обед, там обо всем и покалякаем. Пусть приезжает в "Советскую", там хоть поесть можно прилично. Значит, жду я его в пятнадцать, в ресторане. Пусть скажет метрдотелю, что он мой гость, его проводят... Вот так. Вот там и получится у нас родственная непринужденная беседа, семейный, можно сказать, обед, дружеская тайная вечеря. Под заботливым присмотром Ковшука. Под его оком, хоть и сонным, а все ж таки недреманным. Все! Все! Пора выгнаиваться из дома, прочь отсюда, надо на улицу скорее, на воздух, может быть, там я продышусь немного, обмякнет давящая боль в груди, может, сникнет немного и подвянет стальная серозная фасолина в средостении.