Страница:
Он откинул голову и озвучил тишину:
– Пока свободою горим, пока сердца для чести живы, мой друг, отчизне посвятим души прек…
Конвоир без замаха ткнул его в почку и подхватил оседающее тело.
– Говорить будешь, когда я прикажу, – сказал Жуков. – «Честь». Ну-ка, что там про его честь, ты, писатель.
Правый заседатель булькнул гортанью и перелистал, ища место:
«Встретив на Невском у Александровского сада Фаддея Булгарина, поинтересовавшегося у него, почему народное волнение и передвижение войск, и не знает ли он, что это происходит, отвечал ему: „Шел бы ты отсюда, Фаддей, здесь люди умирать на площади идут”. Но сам после этого, однако, на площадь не пошел, а вернулся до угла Мойки и зашел в кухмистерскую Вольфа, где и пообедал, выпил полубутылку „Шато”, после чего поехал на извозчике домой, где и провел с женой все время до ареста…»
– Тьфу, – поморщился Жуков. – Повесить.
– Я бы хотел походатайствовать, – проокал правый и пососал моржовый ус. – Кондратий Федорович талантливый поэт, он мог бы принести еще много пользы нашей литературе. Союз писателей поможет. Прошу записать мое особое мнение – ну, выслать в Европу. Да! Для лечения. Душевной болезни. Явной.
– Добрый ты, Алексей Максимович, аж спасу нет, – сказал Жуков. – Походатайствовал? И ладно. Отказать.
– Он принесет литературе. – сказал маршал в ремнях. – Инструкцию, как шашки точить… Как там? – три ножа с молитвой в спину? Точильщик хренов! Вот самые вредные – вот эти вот интеллигенты. Подзудят – а сами в кусты. Пожрал, выпил – и домой, к жинке под бочок. А другие за них рубай, значит, серая кость. Был у меня тоже один такой… комиссар, понимаешь… ну, недолго прокомиссарил, – он белозубо усмехнулся.
Рылеев хрустнул пальцами. «Жена не перенесет», – пробормотал он…
– Чего? Лагеря? Увести.
Истопник по дуге пересек зал, стараясь ступать деликатно в мягких валенках и, не удержав, с грохотом свалил березовую охапку на медный лист под высокой голландской печью. Свежо и мерзло запахло лесом.
Бухнула петропавловская пушка. Жуков раздул ноздри.
– Полдень. – Буденный потер руки и гаркнул: – Вестовой!!!
– Ты не в степи, Семен, – заметил Жуков, прочищая ухо.
Звеня шпорами, вестовой установил поднос и сдернул салфетку.
– Степь – это классика, – мечтательно отозвался Горький, дрожащей рукой принимая стопку.
– Ну, за победу, – возгласил Жуков, поправляя проклятую звезду.
– За нашу победу, – уточнил Буденный.
Выпили. Выдохнули. Потянулись вилками.
За второй Горький прожевал ком осетровой икры и заплакал.
– Вы даже сами не знаете… черти драповые… какое огромное дело вы делаете, – всхлипнул он, пытаясь обнять Жукова и роняя жемчужину с усов на огромный варвар ский орден, вмонтированный в его иконостас, скорее напоминающий пестрый панцирь.
– Вестовой! – рявкнул в свою очередь Жуков и сделал стригущее движение двумя пальцами.
– Так точно, – прогнулся вестовой, выудил из кармана кавалерийских галифе ножницы и двумя снайперскими щелканьями обкорнал плантацию классика до уставной ширины.
Горький взглянул в подставленное зеркальце и сотрясся.
– Читать легче будет, – утешил Жуков.
– И писать, – добавил Буденный.
– По усам не текло, а в рот попало. Ха-ха-ха!
– А хочешь, шашкой добрею, – предложил Буденный, нацедил из графина и подложил классику бутерброд с жирной ветчиной. – Ты ешь, ешь, сало – оно для легких полезное.
После перерыва ввели человека странного. Чернявый, тонкий, быстрый и дерганый в движениях, он напоминал муравья. Облачен он был в какой-то рваный балахон, а солнечный свет из окон образовывал в тонких всклокоченных волосах нечто в роде нимба.
– Муравьев-Апостол, – догадался Горький. – Как же вы, батенька, с такой-то фамилией – и на кровопролитие решились? – укоризненно выставил он желтый от никотина палец.
– В том-то и дело, что не смогли решиться! – отчаянно сказал Муравьев. – Шампанского ночью выпьешь у девок – так на все готов! А утром, на трезвую голову, да по морозу, на людей, на штыки посмотришь – и понимаешь: революция – это ведь потом море крови, не остановить будет… Спросишь себя – готов ли? А душа, душа не может…
– А не можешь – так не берись, дурак! – стукнул Буденный шашкой в пол. – Либо выпей перед атакой.
– К апостолам, – тяжело сострил Жуков.
Процедуру осуждения уложили в четырнадцать минут.
– После чарки дело завсегда спорится, – подмигнул Буденный.
Свято место, которому не быть пусту, занял человечек, которого Горький, накануне добравшийся, в чтении по обыкновению на ночь Брокгауза и Эфрона, до буквы «М», охарактеризовал как мизерабля. «Вот именно, – поддержал Буденный, также разбиравшийся в карточных терминах не хуже этого интеллигента, – мизер, а, бля! А туда же лезет».
Уловивший французское слово человечек с болезненной надеждой воззвал к Горькому, торопясь и захлебываясь:
– Господа, я же во всем покаялся добровольно, все показал, господа. Я был обманут, меня использовали! Я не хотел, клянусь честью… клянусь Богом… На заседании все насели, все как один: «Цареубийцу придется покарать, иначе народ не поймет – Каховский, ты сир, одинок, своим уходом из мира ты никого не обездолишь – тебе выпадает свершить этот подвиг самоотвержения… – мне страшно вымолвить, господа!.. лишить жизни самодержца… – тирана, говорят, уничтожить, святое дело… Пожертвуй собою для общества!» Но я не стал, господа, я никогда бы не смог, не смел! Я был в состоянии тяжкого душевного волнения, в аффекте, господа!
– Чин, – тяжело отломил Жуков.
– Поручик! Обычный армейский поручик! Жил на жалованье, нареканий по службе не имел. Поили шампанским… поддался на провокацию. Завербовали! Французские шпионы! Я все написал, господа… Они пели «Марсельезу»!
– А ты?
– Не пел. Не пел!
– Отчего же? Выпил мало?
– У меня дурной французский, они смеялись! И слуха музыкального нет. И голоса… только командный, в юнкерском училище ставили. А они все – на меня: Пестеля в главнокомандующие, Трубецкого в диктаторы, Рылеев – мозг, гением отмечен, Бестужеву войска выводить – давай, Каховский, вноси лепту, убивай царя!
– Русский офицер, – брезгливо махнул Жуков.
– Гад-дючья кость, – ослепительно осклабился Буденный.
– Дорогой вы мой человек… – скорбно заключил Горький.
Жуков поворошил пухлую папку и приподнял бровь.
– Какой был военный смысл убивать генерала Милорадовича? – с недоумением спросил он.
– Солдаты сомневаться стали, – злобно вспомнил Каховский. – Герой войны, боевые ордена, раны, в атаки ходил пред строй. Его слушать стали, все могло рухнуть! Но я – я так… я не хотел… пистолет дали, и не помнил, что заряжен… я рефлекторно, господа!
– Генерала свалил – молодец, конечно… но это еще не оправдание, – решил Буденный. – Может, выслужиться хотел.
– Хоть один что-то пытался, и тот кретин, – подвел итог Жуков.
– На всех поручиков генералов не напасешься, – проокал Горький.
– Господа! Я дал все показания одним из первых! Совесть жжет меня, не могу ни стоять, ни сидеть спокойно с тех пор…
Горький покивал и продекламировал с печалью:
– Не могу я ни лежать, ни стоять и ни сидеть, надо будет посмотреть, не смогу ли я висеть.
Жуков скупо растянул губы. Буденный захохотал вкусно и, потянувшись за его спиной, похлопал Горького по плечу.
– Следующего давай.
Бестужев-Рюмин щелкнул каблуками и доложился четко. Буденный поинтересовался вежливо:
– Вы Рюмину не родственник будете?
Под столом Жуков пнул его генеральским ботинком и больно попал в голяшку.
– Так. Время позволяет. Дай-ка хоть с тобой разберемся. – Жуков откинулся в кресле. – Ты во сколько людей вывел к месту?
– В половине десятого утра все стояли. На площади.
– Стояли, значит. На площади. Чего стояли?
Бестужев вздохнул и потупился.
– Ну, и чего выстояли? Я – спрашиваю – чего – ждали???!!!
– Своих… восставших. Мятежников то есть, – поспешно поправился он.
– Кого?! Откуда ждали?!
– Не могу знать. Князь Трубецкой обещал… Семеновский полк, про лейб-кирасир еще говорили…
– И до скольки стояли?
– До четверти четвертого пополудни.
– А дальше что?
– К конноартиллерийской полубатарее огневой припас доставили.
– И что?
– И взяли каре на картечь.
– И что?
– И… и все…
– Дистанция огня?
– Сто саженей.
– Досягаемость твоего ружейного огня?
– Сто пятьдесят саженей.
– Па-ачему не перебили орудийную прислугу?!
– Огневых припасов при себе не было.
– Па-ачему не было?!
– Утром торопились.
– А кавалерия где была?! – загремел Буденный, вступая. – В один мах достать! – возбужденно спружинил на полусогнутых. – Кого учили – кавалерией не пренебрегать? Да я бы с полуэскадроном вырубил эту гниль!
Получил еще пинок в то же больное место и, кривясь, сел.
– Почему не взяли на штык? – продолжил Жуков.
– Упустили время.
– Почему упустили.
– Стояли…
– Чтоб у тебя хер так стоял!!! – взорвался Жуков и грохнул кулаком, сбив графин: звякнуло, потекло. – Козел! Кретин! Мудак! Кто тебя, мудака, в офицеры произвел?! Я спрашиваю – где учился?! Ма-ал-ча-а-ать!!! Повесить этого пидора! Повесить!
– Генерал Мале. – покашлял Горький, мысленно хваля себя, что так ко времени дочитал до «М». – поднимая восстание против Наполеона, сбежал из желтого дома. Из какого же дурдома, дорогой вы мой человек, сумели выбраться вы?..
– Семен, пиши. За отсутствие плана операции… За необеспечение материального снабжения операции… За полное отсутствие управления войсками в бою, по влекшее срыв операции и уничтожение противником вверенных частей… За полное служебное несоответствие званию и занимаемой должности… Твою мать, да тебя нужно было повесить до того, заранее, глядишь чего бы и вышло.
Буденный покрылся мелким бисером и зацарапал пером. Горький гулко прокашлялся в платок, высморкался и утер слезы:
– Голубчик, а вам солдатиков, зря перебитых, не жаль? С картечной пулей в животе на льду корчиться – это ведь не комильфо… в смысле – не комфорт. Похуже петли-то. А ведь всё русские люди, вчерашние крестьяне… вы же их обманули, они вам доверились.
– А нам, дворянам, только свой животик дорог. – Буденный обрадовался поводу оторваться от письма. – А солдатня, пушечное мясо, серая скотинка – это нам по хер дым, не колышет.
Жуков махнул рукой:
– Солдат вам бабы новых нарожают, Россия велика. Положил бы за дело – не жалко. Операция провалена бездарно. Преступно!
Стукнув прикладами, сменились часовые у дверей.
Князь исхитрился подать себя со столь глубинным скромным достоинством, что конвоиры на миг вообразились почетным эскортом. Изящен, как кларнет, причем отчего-то юный, подумал Горький, озадаченный странностью собственного сравнения. Эть, трубка клистирная, засопел Буденный. Жуковская ассоциация же была прямой, нецензурной и краткой.
– Ну что… диктатор… – он подался вперед. – Где ж ты был, когда пришло время диктаторствовать. В кустах?!
– В последний миг осознал всю тяжесть задуманного преступления. И не нашел сил свершить его, ваше высокопревосходительство. – веско отвечал Трубецкой, по-военному откусывая фразы.
– А почему тогда не вышел на площадь, чтобы остановить людей и развести по казармам?
– Не имел сил взглянуть им в глаза. И нарушить данное слово…
– А чего нарушил? Почему не вступил в обязанности? Не повел людей на дворец, не арестовал царя с семьей, не использовал растерянность и полное отсутствие сопротивления противника?
– Изменить присяге счел невозможным. – Князь коротко склонил голову с видом благородного сознания вины и полной за эту вину ответственности. – Я имел честь все изложить письменно, ваше высокопревосходительство. Показания мои приобщены к делу, там можно все прочесть.
Позади стола отворилась неприметная дверца в дубовой панели, и в ней появился Николай. Зеленый Преображенский мундир обливал статный силуэт с талией, утянутой в корсет. Он прошелся бесшумно позади судейских кресел, попыхивая короткой фарфоровой трубкой.
– Я полагаю – повесить. – заключил Жуков, обозначая затылком легкий кивок назад, в адрес верховной власти.
– Георгий Константинович. – мягким металлическим баритоном произнес император. – может быть, нам следует учесть чистосердечное и глубокое раскаяние князя Трубецкого, давшего добровольно показания на всех подследственных. И учесть ходатайства ряда известных лиц за представителя славной и древней фамилии? Возможно ли смягчить наказание? Я думаю, возможно.
Буденный готовно отбросил изуродованный лист и схватил чистый. Слезы Горького просветлели, сырые кружочки расплылись на серых лацканах.
Жуков увесисто вскочил, отшвырнув ногой кресло, подошел к большой карте Санкт-Петербурга на стене и резко раздернул на ней полупрозрачные кисейные шторки. Схватил красный карандаш и поставил большой крест на Петровской площади.
– Николай Павлович. – раздраженно бросил он через плечо. – вы мешаете работать.
Выпуклые голубые глаза Николая ничего не отразили. Он постоял недолгое время и скрылся, бесшумно притворив за собой дверцу.
– Ты что, оглох?! Я сказал – повесить! – бешено повторил Жуков.
Буденный поменял листы местами ловко, как наперсточник.
– Я думаю, Государь вас помилует. – посочувствовал Горький Трубецкому, бледному после озвучивания приговора.
– О, благодарю вас, сэр. – отвечал тот почему-то по-английски. – родная мать не сумела бы утешить меня лучше.
– Я ему помилую. – тяжело пообещал Жуков. – Главнокомандующий хренов. И пусть только веревка порвется!
В это время в своем малом кабинете Николай позвонил в начищенный серебряный колокольчик и приказал вошедшему с поклоном секретарю:
– На завтра – подготовь на подпись указ о назначении Жукова… м-м… ну, скажем, командующим Одесским военным округом. – Поднялся, продефилировал к окну, пыхнул трубочкой, пробарабанил пальцами по зеленоватому венецианскому стеклу в свинцовом переплете. – И, кстати, о назначении следственной комиссии по его хищениям. Не много ли трофеев приволок из европ наш герой. Уж больно крут стал. Пора бы его… равноудалить.
Дальше. Где там у Горького недвижимость? На Кипре?
– На Капри, ваше императорское величество.
– Один черт. Вот пусть туда и катится. Тоже… борец за свободу слова. Еще мне только щелкоперы государственных преступников не защищали. Ничего, обойдется Союз писателей без заточек этого барда. Дать письменнику на лекарства и пригрозить следствием.
– Буденный? – спросил секретарь, переламываясь в пояснице, и нацелился пером.
– На чем он там играет? На волыне? На баяне. – Николай поморщился. – В ансамбль Моисеева. Да не того! – к старому. Пожарным инспектором – за неимением кавалерии. Как там у Покрасса? – «Мы красные кавалеристы, трам-пам-пам!..»
Подполковник Ковалев
– Пока свободою горим, пока сердца для чести живы, мой друг, отчизне посвятим души прек…
Конвоир без замаха ткнул его в почку и подхватил оседающее тело.
– Говорить будешь, когда я прикажу, – сказал Жуков. – «Честь». Ну-ка, что там про его честь, ты, писатель.
Правый заседатель булькнул гортанью и перелистал, ища место:
«Встретив на Невском у Александровского сада Фаддея Булгарина, поинтересовавшегося у него, почему народное волнение и передвижение войск, и не знает ли он, что это происходит, отвечал ему: „Шел бы ты отсюда, Фаддей, здесь люди умирать на площади идут”. Но сам после этого, однако, на площадь не пошел, а вернулся до угла Мойки и зашел в кухмистерскую Вольфа, где и пообедал, выпил полубутылку „Шато”, после чего поехал на извозчике домой, где и провел с женой все время до ареста…»
– Тьфу, – поморщился Жуков. – Повесить.
– Я бы хотел походатайствовать, – проокал правый и пососал моржовый ус. – Кондратий Федорович талантливый поэт, он мог бы принести еще много пользы нашей литературе. Союз писателей поможет. Прошу записать мое особое мнение – ну, выслать в Европу. Да! Для лечения. Душевной болезни. Явной.
– Добрый ты, Алексей Максимович, аж спасу нет, – сказал Жуков. – Походатайствовал? И ладно. Отказать.
– Он принесет литературе. – сказал маршал в ремнях. – Инструкцию, как шашки точить… Как там? – три ножа с молитвой в спину? Точильщик хренов! Вот самые вредные – вот эти вот интеллигенты. Подзудят – а сами в кусты. Пожрал, выпил – и домой, к жинке под бочок. А другие за них рубай, значит, серая кость. Был у меня тоже один такой… комиссар, понимаешь… ну, недолго прокомиссарил, – он белозубо усмехнулся.
Рылеев хрустнул пальцами. «Жена не перенесет», – пробормотал он…
– Чего? Лагеря? Увести.
Истопник по дуге пересек зал, стараясь ступать деликатно в мягких валенках и, не удержав, с грохотом свалил березовую охапку на медный лист под высокой голландской печью. Свежо и мерзло запахло лесом.
Бухнула петропавловская пушка. Жуков раздул ноздри.
– Полдень. – Буденный потер руки и гаркнул: – Вестовой!!!
– Ты не в степи, Семен, – заметил Жуков, прочищая ухо.
Звеня шпорами, вестовой установил поднос и сдернул салфетку.
– Степь – это классика, – мечтательно отозвался Горький, дрожащей рукой принимая стопку.
– Ну, за победу, – возгласил Жуков, поправляя проклятую звезду.
– За нашу победу, – уточнил Буденный.
Выпили. Выдохнули. Потянулись вилками.
За второй Горький прожевал ком осетровой икры и заплакал.
– Вы даже сами не знаете… черти драповые… какое огромное дело вы делаете, – всхлипнул он, пытаясь обнять Жукова и роняя жемчужину с усов на огромный варвар ский орден, вмонтированный в его иконостас, скорее напоминающий пестрый панцирь.
– Вестовой! – рявкнул в свою очередь Жуков и сделал стригущее движение двумя пальцами.
– Так точно, – прогнулся вестовой, выудил из кармана кавалерийских галифе ножницы и двумя снайперскими щелканьями обкорнал плантацию классика до уставной ширины.
Горький взглянул в подставленное зеркальце и сотрясся.
– Читать легче будет, – утешил Жуков.
– И писать, – добавил Буденный.
– По усам не текло, а в рот попало. Ха-ха-ха!
– А хочешь, шашкой добрею, – предложил Буденный, нацедил из графина и подложил классику бутерброд с жирной ветчиной. – Ты ешь, ешь, сало – оно для легких полезное.
После перерыва ввели человека странного. Чернявый, тонкий, быстрый и дерганый в движениях, он напоминал муравья. Облачен он был в какой-то рваный балахон, а солнечный свет из окон образовывал в тонких всклокоченных волосах нечто в роде нимба.
– Муравьев-Апостол, – догадался Горький. – Как же вы, батенька, с такой-то фамилией – и на кровопролитие решились? – укоризненно выставил он желтый от никотина палец.
– В том-то и дело, что не смогли решиться! – отчаянно сказал Муравьев. – Шампанского ночью выпьешь у девок – так на все готов! А утром, на трезвую голову, да по морозу, на людей, на штыки посмотришь – и понимаешь: революция – это ведь потом море крови, не остановить будет… Спросишь себя – готов ли? А душа, душа не может…
– А не можешь – так не берись, дурак! – стукнул Буденный шашкой в пол. – Либо выпей перед атакой.
– К апостолам, – тяжело сострил Жуков.
Процедуру осуждения уложили в четырнадцать минут.
– После чарки дело завсегда спорится, – подмигнул Буденный.
Свято место, которому не быть пусту, занял человечек, которого Горький, накануне добравшийся, в чтении по обыкновению на ночь Брокгауза и Эфрона, до буквы «М», охарактеризовал как мизерабля. «Вот именно, – поддержал Буденный, также разбиравшийся в карточных терминах не хуже этого интеллигента, – мизер, а, бля! А туда же лезет».
Уловивший французское слово человечек с болезненной надеждой воззвал к Горькому, торопясь и захлебываясь:
– Господа, я же во всем покаялся добровольно, все показал, господа. Я был обманут, меня использовали! Я не хотел, клянусь честью… клянусь Богом… На заседании все насели, все как один: «Цареубийцу придется покарать, иначе народ не поймет – Каховский, ты сир, одинок, своим уходом из мира ты никого не обездолишь – тебе выпадает свершить этот подвиг самоотвержения… – мне страшно вымолвить, господа!.. лишить жизни самодержца… – тирана, говорят, уничтожить, святое дело… Пожертвуй собою для общества!» Но я не стал, господа, я никогда бы не смог, не смел! Я был в состоянии тяжкого душевного волнения, в аффекте, господа!
– Чин, – тяжело отломил Жуков.
– Поручик! Обычный армейский поручик! Жил на жалованье, нареканий по службе не имел. Поили шампанским… поддался на провокацию. Завербовали! Французские шпионы! Я все написал, господа… Они пели «Марсельезу»!
– А ты?
– Не пел. Не пел!
– Отчего же? Выпил мало?
– У меня дурной французский, они смеялись! И слуха музыкального нет. И голоса… только командный, в юнкерском училище ставили. А они все – на меня: Пестеля в главнокомандующие, Трубецкого в диктаторы, Рылеев – мозг, гением отмечен, Бестужеву войска выводить – давай, Каховский, вноси лепту, убивай царя!
– Русский офицер, – брезгливо махнул Жуков.
– Гад-дючья кость, – ослепительно осклабился Буденный.
– Дорогой вы мой человек… – скорбно заключил Горький.
Жуков поворошил пухлую папку и приподнял бровь.
– Какой был военный смысл убивать генерала Милорадовича? – с недоумением спросил он.
– Солдаты сомневаться стали, – злобно вспомнил Каховский. – Герой войны, боевые ордена, раны, в атаки ходил пред строй. Его слушать стали, все могло рухнуть! Но я – я так… я не хотел… пистолет дали, и не помнил, что заряжен… я рефлекторно, господа!
– Генерала свалил – молодец, конечно… но это еще не оправдание, – решил Буденный. – Может, выслужиться хотел.
– Хоть один что-то пытался, и тот кретин, – подвел итог Жуков.
– На всех поручиков генералов не напасешься, – проокал Горький.
– Господа! Я дал все показания одним из первых! Совесть жжет меня, не могу ни стоять, ни сидеть спокойно с тех пор…
Горький покивал и продекламировал с печалью:
– Не могу я ни лежать, ни стоять и ни сидеть, надо будет посмотреть, не смогу ли я висеть.
Жуков скупо растянул губы. Буденный захохотал вкусно и, потянувшись за его спиной, похлопал Горького по плечу.
– Следующего давай.
Бестужев-Рюмин щелкнул каблуками и доложился четко. Буденный поинтересовался вежливо:
– Вы Рюмину не родственник будете?
Под столом Жуков пнул его генеральским ботинком и больно попал в голяшку.
– Так. Время позволяет. Дай-ка хоть с тобой разберемся. – Жуков откинулся в кресле. – Ты во сколько людей вывел к месту?
– В половине десятого утра все стояли. На площади.
– Стояли, значит. На площади. Чего стояли?
Бестужев вздохнул и потупился.
– Ну, и чего выстояли? Я – спрашиваю – чего – ждали???!!!
– Своих… восставших. Мятежников то есть, – поспешно поправился он.
– Кого?! Откуда ждали?!
– Не могу знать. Князь Трубецкой обещал… Семеновский полк, про лейб-кирасир еще говорили…
– И до скольки стояли?
– До четверти четвертого пополудни.
– А дальше что?
– К конноартиллерийской полубатарее огневой припас доставили.
– И что?
– И взяли каре на картечь.
– И что?
– И… и все…
– Дистанция огня?
– Сто саженей.
– Досягаемость твоего ружейного огня?
– Сто пятьдесят саженей.
– Па-ачему не перебили орудийную прислугу?!
– Огневых припасов при себе не было.
– Па-ачему не было?!
– Утром торопились.
– А кавалерия где была?! – загремел Буденный, вступая. – В один мах достать! – возбужденно спружинил на полусогнутых. – Кого учили – кавалерией не пренебрегать? Да я бы с полуэскадроном вырубил эту гниль!
Получил еще пинок в то же больное место и, кривясь, сел.
– Почему не взяли на штык? – продолжил Жуков.
– Упустили время.
– Почему упустили.
– Стояли…
– Чтоб у тебя хер так стоял!!! – взорвался Жуков и грохнул кулаком, сбив графин: звякнуло, потекло. – Козел! Кретин! Мудак! Кто тебя, мудака, в офицеры произвел?! Я спрашиваю – где учился?! Ма-ал-ча-а-ать!!! Повесить этого пидора! Повесить!
– Генерал Мале. – покашлял Горький, мысленно хваля себя, что так ко времени дочитал до «М». – поднимая восстание против Наполеона, сбежал из желтого дома. Из какого же дурдома, дорогой вы мой человек, сумели выбраться вы?..
– Семен, пиши. За отсутствие плана операции… За необеспечение материального снабжения операции… За полное отсутствие управления войсками в бою, по влекшее срыв операции и уничтожение противником вверенных частей… За полное служебное несоответствие званию и занимаемой должности… Твою мать, да тебя нужно было повесить до того, заранее, глядишь чего бы и вышло.
Буденный покрылся мелким бисером и зацарапал пером. Горький гулко прокашлялся в платок, высморкался и утер слезы:
– Голубчик, а вам солдатиков, зря перебитых, не жаль? С картечной пулей в животе на льду корчиться – это ведь не комильфо… в смысле – не комфорт. Похуже петли-то. А ведь всё русские люди, вчерашние крестьяне… вы же их обманули, они вам доверились.
– А нам, дворянам, только свой животик дорог. – Буденный обрадовался поводу оторваться от письма. – А солдатня, пушечное мясо, серая скотинка – это нам по хер дым, не колышет.
Жуков махнул рукой:
– Солдат вам бабы новых нарожают, Россия велика. Положил бы за дело – не жалко. Операция провалена бездарно. Преступно!
Стукнув прикладами, сменились часовые у дверей.
Князь исхитрился подать себя со столь глубинным скромным достоинством, что конвоиры на миг вообразились почетным эскортом. Изящен, как кларнет, причем отчего-то юный, подумал Горький, озадаченный странностью собственного сравнения. Эть, трубка клистирная, засопел Буденный. Жуковская ассоциация же была прямой, нецензурной и краткой.
– Ну что… диктатор… – он подался вперед. – Где ж ты был, когда пришло время диктаторствовать. В кустах?!
– В последний миг осознал всю тяжесть задуманного преступления. И не нашел сил свершить его, ваше высокопревосходительство. – веско отвечал Трубецкой, по-военному откусывая фразы.
– А почему тогда не вышел на площадь, чтобы остановить людей и развести по казармам?
– Не имел сил взглянуть им в глаза. И нарушить данное слово…
– А чего нарушил? Почему не вступил в обязанности? Не повел людей на дворец, не арестовал царя с семьей, не использовал растерянность и полное отсутствие сопротивления противника?
– Изменить присяге счел невозможным. – Князь коротко склонил голову с видом благородного сознания вины и полной за эту вину ответственности. – Я имел честь все изложить письменно, ваше высокопревосходительство. Показания мои приобщены к делу, там можно все прочесть.
Позади стола отворилась неприметная дверца в дубовой панели, и в ней появился Николай. Зеленый Преображенский мундир обливал статный силуэт с талией, утянутой в корсет. Он прошелся бесшумно позади судейских кресел, попыхивая короткой фарфоровой трубкой.
– Я полагаю – повесить. – заключил Жуков, обозначая затылком легкий кивок назад, в адрес верховной власти.
– Георгий Константинович. – мягким металлическим баритоном произнес император. – может быть, нам следует учесть чистосердечное и глубокое раскаяние князя Трубецкого, давшего добровольно показания на всех подследственных. И учесть ходатайства ряда известных лиц за представителя славной и древней фамилии? Возможно ли смягчить наказание? Я думаю, возможно.
Буденный готовно отбросил изуродованный лист и схватил чистый. Слезы Горького просветлели, сырые кружочки расплылись на серых лацканах.
Жуков увесисто вскочил, отшвырнув ногой кресло, подошел к большой карте Санкт-Петербурга на стене и резко раздернул на ней полупрозрачные кисейные шторки. Схватил красный карандаш и поставил большой крест на Петровской площади.
– Николай Павлович. – раздраженно бросил он через плечо. – вы мешаете работать.
Выпуклые голубые глаза Николая ничего не отразили. Он постоял недолгое время и скрылся, бесшумно притворив за собой дверцу.
– Ты что, оглох?! Я сказал – повесить! – бешено повторил Жуков.
Буденный поменял листы местами ловко, как наперсточник.
– Я думаю, Государь вас помилует. – посочувствовал Горький Трубецкому, бледному после озвучивания приговора.
– О, благодарю вас, сэр. – отвечал тот почему-то по-английски. – родная мать не сумела бы утешить меня лучше.
– Я ему помилую. – тяжело пообещал Жуков. – Главнокомандующий хренов. И пусть только веревка порвется!
В это время в своем малом кабинете Николай позвонил в начищенный серебряный колокольчик и приказал вошедшему с поклоном секретарю:
– На завтра – подготовь на подпись указ о назначении Жукова… м-м… ну, скажем, командующим Одесским военным округом. – Поднялся, продефилировал к окну, пыхнул трубочкой, пробарабанил пальцами по зеленоватому венецианскому стеклу в свинцовом переплете. – И, кстати, о назначении следственной комиссии по его хищениям. Не много ли трофеев приволок из европ наш герой. Уж больно крут стал. Пора бы его… равноудалить.
Дальше. Где там у Горького недвижимость? На Кипре?
– На Капри, ваше императорское величество.
– Один черт. Вот пусть туда и катится. Тоже… борец за свободу слова. Еще мне только щелкоперы государственных преступников не защищали. Ничего, обойдется Союз писателей без заточек этого барда. Дать письменнику на лекарства и пригрозить следствием.
– Буденный? – спросил секретарь, переламываясь в пояснице, и нацелился пером.
– На чем он там играет? На волыне? На баяне. – Николай поморщился. – В ансамбль Моисеева. Да не того! – к старому. Пожарным инспектором – за неимением кавалерии. Как там у Покрасса? – «Мы красные кавалеристы, трам-пам-пам!..»
Подполковник Ковалев
Мелкая нервотрепка… не бой даже. Хлопнул гранатомет, вылетел из зеленки трассер. Скатились с матом, засадили из всех стволов, башенная сварка отстучала по листве; сдвинулись, отошли… Утихомирилось.
День был ветреный, сизая туча валилась через хребет. В тишину возвращались звуки: каменистая речка гремела на перекате. Ковалев оглядел своих, втянул ноздрями, махнул рукой: полез на броню. Притерся на твердом, упер каблук в лючок амбразуры. Тут все и произошло.
Судя по удару, это была крупнокалиберная пуля из снайперки на излете. По лицу огрели оглоблей. Подпрыгнуло и взорвалось. Спустя черно-искристый миг очнувшись, Ковалев схватился за лицо. Где нос непонятно ощутилась пустая маслянистая ровность.
Сержант Лехно утверждал, что видел всплеск, когда в воду что-то упало. Первое отделение зашурудило в брызгах, чтоб нос найти и после, если получится, пришить в госпитале, а там в Ростове или даже в Москве пластиче ские хирурги все смогут поправить как было. Но течение несло бесследно. Зачистили по возможности участок реки, зачистка результатов не дала.
Санчасть, водка, госпиталь, тоска, комиссия. Сон: глотаешь кровь и задыхаешься.
В принципе офицер без носа служить может. Без многого служат. Танкисты иногда и не так горели, и ничего – после лечения возвращались в строй, даром что лицо составлено из розовых кукольных протезов. Но вообще не принято употреблять офицера без носа. Начальство со чло, что увечье деморализующе воздействует на личный состав.
И Ковалева подвесили на нерве. Собрались вчистую уволить, потом в кадрах сжалились – куда строевик-подполковник без всякой гражданской специальности, и вдобавок без носа, денется, с крошечной неполной пенсией? В семье настало – жрать нечего. Пороги, адъютанты, телефоны поднявшихся по службе однокашников. Выбил назначение в военкомат.
Колеса – тук-тук: стрельба снится все реже. Прибыл, доложился – кабинетик, стол-телефон, сейф с макулатурой под портретом президента. Чемоданы в снятой комнате – под кровать и на шкаф. Ну – с новосельем!
– Живы будем, подполковник!
– Ты ешь, милый…
Видуха по делу – страшноват. Но со временем привык и ко взглядам, и с зеркалом договорился. И окружающие приняли, встроили в свою жизнь. Страшноватостъ словно отлакировалась привычкой и приобрела своего рода индивидуальную законченность. Проявилось сходство не то с генералом Лебедем, не то с чемпионом мира по боксу в среднем весе Свеном Отке. Вполне мужественные вывески.
Что попивать стал – жизнь офицерская. (Ну, всучат замвоенкому всяко-разно по мелочи.) Вот что с женой разошелся… а кто сейчас без развода в биографии. И даже самый аристократический нос от этого не гарантирует. Иногда наоборот – добровольно нос отдашь и уши впридачу, лишь бы развестись. Нормальной бабе нос по фигу, она к другим качествам тянется. Хорошо хоть дети уже школу кончают… половину зарплаты Ковалев сам отдавал, без всяких алиментов.
Так что жил подполковник – нормально. Служба в конторе, по часам от и до, ночуешь дома, выходные твои. А что призывников по щелям отлавливать приходится – так это лучше ведь, чем чечен из гор выковыривать.
В окружном госпитале нищета. Спустя время напрягся – съездил в отпуск в Москву. А там все куплено – не пробьешься. Его направление отфутболили не глядя. Ну, записался на пластическую хирургию в приличную клинику. Очередь – года четыре. За большие деньги – свободно, но откуда у офицера эти тысячи долларов, если не ворует? А взяток Ковалев не брал. Бутылку мог, а деньгами – не переступал. Может, и дурак.
Один урод и вопил, что, видно, мозги ему отстрелили, а не нос, если он за штуку баксов не может белый билет нарисовать – не взял Ковалев штуку, а сучонка законопатил в погранцы на Чукотку. Пусть послужит.
Короче, весело-нет, дела устоялись. Из душевного равновесия вышиб его телевизор. Если гадский ящик смотреть подольше – он кого хочешь вышибет. Борец сумо по сравнению с нашим телевизором – это былинка на ветру… но не будем отвлекаться.
Вечер был субботний. Ковалев смотрел репортаж из Чечни. Он выпил, полил картофелину маслом из консервной банки и потащил сигарету. Погнали хронику из лагеря боевиков, заснятую каким-то западным телевизионщиком. Чисто экипированные ваххабиты раскинулись вокруг костра и напоказ ласкали оружие. Огрызки полетели по полу.
Нос был повязан зеленой косынкой, под ней горели глаза из смоляной бороды, но узнавался сразу – хрящеватый, нервный. На коленях он держал гранатомет, а в руке – кусок жареного мяса. Он отложил мясо, вытер пальцы о траву и зашпарил по-чеченски – гортанно.
Ковалев засадил полный стакан и протрезвел.
– Мы будем сражаться за свободу нашей земли до последнего бойца. – плел мелодию неодушевленный перевод, почему-то женским голосом. – Никогда неверные собаки не покорят наш народ… – И так далее.
Ночью Ковалев пытался собрать мысли. Мысли были одеты в камуфляж и перемещались по штабной карте. На ней пушился хлопок, и Армстронг ревел, как установка залпового огня: «Let my people go». Ковалев грохнул в стену так, что у них там что-то упало, и соседскую музыку обрезало.
Назавтра у Ковалева исчез мизинец на левой руке. Замотано тряпкой, и расплылось красное по тряпке. Он сходил в винный и подумал про обычаи якудза. Не вспоминалось… В раковине с грязной посудой обнаружилось бурое на ноже. Господи, черт, сука!.. Рыл вещи, мусор, грязное белье, греб пыль из углов веником – палец не находился. К темноте, плывя под пиво, решился обзвонить знакомых. «Никто не понимает. Они не понимают.»
Он увидел его через месяц по телику: показывали вручение какой-то литературной премии. Мизинец, маленький и не слишком аккуратный, странновато прогнутый в обратную сторону, сноровисто и жеманно хлопал рюмку за рюмкой и поглощал бутерброды в невероятном количестве. «И куда в него лезет». – позавидовал Ковалев.
Вспомнилось, как перед свадьбой написал стихотворение жене. И еще на третьем курсе – в стенгазету к 23 февраля. В библиотеку записаться, что ли; время есть.
А вскоре обнаружился и безымянный – в передаче «Моя семья». На нем по-прежнему блестело обручальное кольцо. Он без стыда рассказывал о своем фиаско в семейной жизни, напирая на то, что жена вечно пеняла ему за безымянность и бедность, и вообще за слабость во всех смыслах. Ведущий кивал поощрительно и подливал сок, разворачивая пачку этикеткой к экрану. Зрители ошарашивали бестактными вопросами и давали столь же бестактные советы, но Безымянный совсем не смущался, а наоборот, цвел и чувствовал себя как рыба в воде. Комариная иголочка ревности к его славе, пусть сиюминутной, кольнула Ковалева под ложечку.
И шквал запахов рванул и понес. Фруктовый сок, пузырящийся в толстом стакане ведущего, оглушил терпкой свежестью раскушенного зеленого яблока, яблоневый цвет дурманил, прорезался из забытья запах маминой юбки и убаюкал, сортирная хлорка и курсантская кирза покрыли его, осадил глотку солярный выхлоп брони, пороховая гарь прослоилась теплой детской пеленкой, пыль плаца, пот жены, железнодорожный мазут, снег в поле и орудийный металл, прохладный лес, каленая степь, тяжелый шелк и мокрая псина, а потом все стало стягиваться, как парашют в ранец, как джинн в бутылку, и последним исчез запах окурков и дешевой водки. В госпитале рассказывали про фантомные боли и ощущения. Ковалев после ранения запахи не воспринимал.
Он подавил желание осмотреть всего себя в зеркале, для сна запил две таблетки стопарем и вырубил ящик на хрен.
Утром болела голова, а в субботу возник большой. Он угромоздился в полуночной программе «Хорошо бы!» и был массивен здоровой полнотой жизнелюба, отрастил пушистые каштановые усы и по любому поводу, которого касался, растягивал румянец в аппетитной улыбке: ехидно восторгался, что все хорошо, жизнь – во! – на большой с присыпкой. Ковалев невольно заржал, а после возвысился до мук философского противоречия: ненавидеть его за предательство – или радоваться, что хоть кто-то свой хорошо устроился.
А вот судьба указательного и мизинца с правой руки сложилась иначе. Они взяли Ковалева на гоп-стоп в собственном подъезде, объяснив, что за пальцовку отвечать надо. Били злобно, причем указательный орудовал куском шланга, а мизинец – кастетом. В старые времена Ковалев положил бы их на месте – а теперь отобрали кошелек с двумя сотнями рублей и сняли «Командирские» с именной гравировкой: «Майору Ковалеву за проявленную храбрость от командования».
«Убивать. – бормотал и кряхтел он у крана, обмывая ссадины. – Убивать…»
После того, как правый средний попал к нему в призывной команде и отказался идти служить, мотивируя слабым здоровьем и тряся кучей справок, Ковалев понял, что из армии пора увольняться. Пенсия с гулькин фиг, но кормятся как-то люди. Можно подрабатывать, в конце концов, хоть охранником, хоть кем. Из его выпуска половина уже на гражданке.
«Комсомолку» он иногда подцеплял из соседского ящика проволочным крючком. Но читал аккуратно и назавтра обычно совал обратно. Увидев на развороте культуры статью про художника Ван-Гога и «Автопортрет с отрезанным ухом», он похолодел от ужаса. И подтвердилось: это было как раз 20 декабря. День чекиста, транслировали праздничный концерт – и его ухо сидело в зале и слушало, как Олег Газманов на сцене поет: «Офицеры, офицеры, ваше сердце под прицелом». Все встали, и ухо тоже встало. Справа у него проблескивал орден Красной Звезды, а слева «За заслуги перед Отечеством» 2-й степени.
– Тварь. – прошептал Ковалев. – Уж наверное у меня заслуг больше, чем у тебя! – У него самого орденов не было.
А другое ухо то и дело проскальзывало на канале «Культура»: оно млело на всяких симфониях с видом необыкновенно значительным, как бы говоря: «Вы вот дерьмо и серость некультурная, а для меня нет выше наслаждения, чем классическая музыка». Ковалев всегда вспоминал, как именно в это ухо ему засветил комбат Жечков, когда сам он еще командовал ротой в Приднестровье, и ухо с тех пор слышало туговато, а после артиллерийской стрельбы пару дней в нем гудело и бухало. «И сейчас поди бухает». – злорадно думал он.
Характер ставили в училище – на всю жизнь. Победил – молодец, побежден – дерьмо: копи силы и добейся реванша. Но к какому месту прикладывать силы, чтоб жизнь была посправедливее? Все врут свое и рвут свое. В полнолуние Ковалев даже проснулся от умственного усилия.
День был ветреный, сизая туча валилась через хребет. В тишину возвращались звуки: каменистая речка гремела на перекате. Ковалев оглядел своих, втянул ноздрями, махнул рукой: полез на броню. Притерся на твердом, упер каблук в лючок амбразуры. Тут все и произошло.
Судя по удару, это была крупнокалиберная пуля из снайперки на излете. По лицу огрели оглоблей. Подпрыгнуло и взорвалось. Спустя черно-искристый миг очнувшись, Ковалев схватился за лицо. Где нос непонятно ощутилась пустая маслянистая ровность.
Сержант Лехно утверждал, что видел всплеск, когда в воду что-то упало. Первое отделение зашурудило в брызгах, чтоб нос найти и после, если получится, пришить в госпитале, а там в Ростове или даже в Москве пластиче ские хирурги все смогут поправить как было. Но течение несло бесследно. Зачистили по возможности участок реки, зачистка результатов не дала.
Санчасть, водка, госпиталь, тоска, комиссия. Сон: глотаешь кровь и задыхаешься.
В принципе офицер без носа служить может. Без многого служат. Танкисты иногда и не так горели, и ничего – после лечения возвращались в строй, даром что лицо составлено из розовых кукольных протезов. Но вообще не принято употреблять офицера без носа. Начальство со чло, что увечье деморализующе воздействует на личный состав.
И Ковалева подвесили на нерве. Собрались вчистую уволить, потом в кадрах сжалились – куда строевик-подполковник без всякой гражданской специальности, и вдобавок без носа, денется, с крошечной неполной пенсией? В семье настало – жрать нечего. Пороги, адъютанты, телефоны поднявшихся по службе однокашников. Выбил назначение в военкомат.
Колеса – тук-тук: стрельба снится все реже. Прибыл, доложился – кабинетик, стол-телефон, сейф с макулатурой под портретом президента. Чемоданы в снятой комнате – под кровать и на шкаф. Ну – с новосельем!
– Живы будем, подполковник!
– Ты ешь, милый…
Видуха по делу – страшноват. Но со временем привык и ко взглядам, и с зеркалом договорился. И окружающие приняли, встроили в свою жизнь. Страшноватостъ словно отлакировалась привычкой и приобрела своего рода индивидуальную законченность. Проявилось сходство не то с генералом Лебедем, не то с чемпионом мира по боксу в среднем весе Свеном Отке. Вполне мужественные вывески.
Что попивать стал – жизнь офицерская. (Ну, всучат замвоенкому всяко-разно по мелочи.) Вот что с женой разошелся… а кто сейчас без развода в биографии. И даже самый аристократический нос от этого не гарантирует. Иногда наоборот – добровольно нос отдашь и уши впридачу, лишь бы развестись. Нормальной бабе нос по фигу, она к другим качествам тянется. Хорошо хоть дети уже школу кончают… половину зарплаты Ковалев сам отдавал, без всяких алиментов.
Так что жил подполковник – нормально. Служба в конторе, по часам от и до, ночуешь дома, выходные твои. А что призывников по щелям отлавливать приходится – так это лучше ведь, чем чечен из гор выковыривать.
В окружном госпитале нищета. Спустя время напрягся – съездил в отпуск в Москву. А там все куплено – не пробьешься. Его направление отфутболили не глядя. Ну, записался на пластическую хирургию в приличную клинику. Очередь – года четыре. За большие деньги – свободно, но откуда у офицера эти тысячи долларов, если не ворует? А взяток Ковалев не брал. Бутылку мог, а деньгами – не переступал. Может, и дурак.
Один урод и вопил, что, видно, мозги ему отстрелили, а не нос, если он за штуку баксов не может белый билет нарисовать – не взял Ковалев штуку, а сучонка законопатил в погранцы на Чукотку. Пусть послужит.
Короче, весело-нет, дела устоялись. Из душевного равновесия вышиб его телевизор. Если гадский ящик смотреть подольше – он кого хочешь вышибет. Борец сумо по сравнению с нашим телевизором – это былинка на ветру… но не будем отвлекаться.
Вечер был субботний. Ковалев смотрел репортаж из Чечни. Он выпил, полил картофелину маслом из консервной банки и потащил сигарету. Погнали хронику из лагеря боевиков, заснятую каким-то западным телевизионщиком. Чисто экипированные ваххабиты раскинулись вокруг костра и напоказ ласкали оружие. Огрызки полетели по полу.
Нос был повязан зеленой косынкой, под ней горели глаза из смоляной бороды, но узнавался сразу – хрящеватый, нервный. На коленях он держал гранатомет, а в руке – кусок жареного мяса. Он отложил мясо, вытер пальцы о траву и зашпарил по-чеченски – гортанно.
Ковалев засадил полный стакан и протрезвел.
– Мы будем сражаться за свободу нашей земли до последнего бойца. – плел мелодию неодушевленный перевод, почему-то женским голосом. – Никогда неверные собаки не покорят наш народ… – И так далее.
Ночью Ковалев пытался собрать мысли. Мысли были одеты в камуфляж и перемещались по штабной карте. На ней пушился хлопок, и Армстронг ревел, как установка залпового огня: «Let my people go». Ковалев грохнул в стену так, что у них там что-то упало, и соседскую музыку обрезало.
Назавтра у Ковалева исчез мизинец на левой руке. Замотано тряпкой, и расплылось красное по тряпке. Он сходил в винный и подумал про обычаи якудза. Не вспоминалось… В раковине с грязной посудой обнаружилось бурое на ноже. Господи, черт, сука!.. Рыл вещи, мусор, грязное белье, греб пыль из углов веником – палец не находился. К темноте, плывя под пиво, решился обзвонить знакомых. «Никто не понимает. Они не понимают.»
Он увидел его через месяц по телику: показывали вручение какой-то литературной премии. Мизинец, маленький и не слишком аккуратный, странновато прогнутый в обратную сторону, сноровисто и жеманно хлопал рюмку за рюмкой и поглощал бутерброды в невероятном количестве. «И куда в него лезет». – позавидовал Ковалев.
Вспомнилось, как перед свадьбой написал стихотворение жене. И еще на третьем курсе – в стенгазету к 23 февраля. В библиотеку записаться, что ли; время есть.
А вскоре обнаружился и безымянный – в передаче «Моя семья». На нем по-прежнему блестело обручальное кольцо. Он без стыда рассказывал о своем фиаско в семейной жизни, напирая на то, что жена вечно пеняла ему за безымянность и бедность, и вообще за слабость во всех смыслах. Ведущий кивал поощрительно и подливал сок, разворачивая пачку этикеткой к экрану. Зрители ошарашивали бестактными вопросами и давали столь же бестактные советы, но Безымянный совсем не смущался, а наоборот, цвел и чувствовал себя как рыба в воде. Комариная иголочка ревности к его славе, пусть сиюминутной, кольнула Ковалева под ложечку.
И шквал запахов рванул и понес. Фруктовый сок, пузырящийся в толстом стакане ведущего, оглушил терпкой свежестью раскушенного зеленого яблока, яблоневый цвет дурманил, прорезался из забытья запах маминой юбки и убаюкал, сортирная хлорка и курсантская кирза покрыли его, осадил глотку солярный выхлоп брони, пороховая гарь прослоилась теплой детской пеленкой, пыль плаца, пот жены, железнодорожный мазут, снег в поле и орудийный металл, прохладный лес, каленая степь, тяжелый шелк и мокрая псина, а потом все стало стягиваться, как парашют в ранец, как джинн в бутылку, и последним исчез запах окурков и дешевой водки. В госпитале рассказывали про фантомные боли и ощущения. Ковалев после ранения запахи не воспринимал.
Он подавил желание осмотреть всего себя в зеркале, для сна запил две таблетки стопарем и вырубил ящик на хрен.
Утром болела голова, а в субботу возник большой. Он угромоздился в полуночной программе «Хорошо бы!» и был массивен здоровой полнотой жизнелюба, отрастил пушистые каштановые усы и по любому поводу, которого касался, растягивал румянец в аппетитной улыбке: ехидно восторгался, что все хорошо, жизнь – во! – на большой с присыпкой. Ковалев невольно заржал, а после возвысился до мук философского противоречия: ненавидеть его за предательство – или радоваться, что хоть кто-то свой хорошо устроился.
А вот судьба указательного и мизинца с правой руки сложилась иначе. Они взяли Ковалева на гоп-стоп в собственном подъезде, объяснив, что за пальцовку отвечать надо. Били злобно, причем указательный орудовал куском шланга, а мизинец – кастетом. В старые времена Ковалев положил бы их на месте – а теперь отобрали кошелек с двумя сотнями рублей и сняли «Командирские» с именной гравировкой: «Майору Ковалеву за проявленную храбрость от командования».
«Убивать. – бормотал и кряхтел он у крана, обмывая ссадины. – Убивать…»
После того, как правый средний попал к нему в призывной команде и отказался идти служить, мотивируя слабым здоровьем и тряся кучей справок, Ковалев понял, что из армии пора увольняться. Пенсия с гулькин фиг, но кормятся как-то люди. Можно подрабатывать, в конце концов, хоть охранником, хоть кем. Из его выпуска половина уже на гражданке.
«Комсомолку» он иногда подцеплял из соседского ящика проволочным крючком. Но читал аккуратно и назавтра обычно совал обратно. Увидев на развороте культуры статью про художника Ван-Гога и «Автопортрет с отрезанным ухом», он похолодел от ужаса. И подтвердилось: это было как раз 20 декабря. День чекиста, транслировали праздничный концерт – и его ухо сидело в зале и слушало, как Олег Газманов на сцене поет: «Офицеры, офицеры, ваше сердце под прицелом». Все встали, и ухо тоже встало. Справа у него проблескивал орден Красной Звезды, а слева «За заслуги перед Отечеством» 2-й степени.
– Тварь. – прошептал Ковалев. – Уж наверное у меня заслуг больше, чем у тебя! – У него самого орденов не было.
А другое ухо то и дело проскальзывало на канале «Культура»: оно млело на всяких симфониях с видом необыкновенно значительным, как бы говоря: «Вы вот дерьмо и серость некультурная, а для меня нет выше наслаждения, чем классическая музыка». Ковалев всегда вспоминал, как именно в это ухо ему засветил комбат Жечков, когда сам он еще командовал ротой в Приднестровье, и ухо с тех пор слышало туговато, а после артиллерийской стрельбы пару дней в нем гудело и бухало. «И сейчас поди бухает». – злорадно думал он.
Характер ставили в училище – на всю жизнь. Победил – молодец, побежден – дерьмо: копи силы и добейся реванша. Но к какому месту прикладывать силы, чтоб жизнь была посправедливее? Все врут свое и рвут свое. В полнолуние Ковалев даже проснулся от умственного усилия.