Страница:
И все-таки я никогда не мог понять толком, как может приличный человек болезненно реагировать на публичную поправку. Ну, любой может ошибиться, оговориться, не знать, выпендриться, делов-то куча… Я хорошо сейчас понимаю — а вроде и все равно не постигаю душой! — как знание одного может ранить и унижать незнающего другого.
Это облегчает жизнь и сберегает нервы. О большинстве своих врагов и недоброжелателей я даже не подозреваю.
Интермедия. Первый фильм
12.
13.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1.
Это облегчает жизнь и сберегает нервы. О большинстве своих врагов и недоброжелателей я даже не подозреваю.
Интермедия. Первый фильм
Во всех гарнизонных клубах сбоку сцены и экрана висел плакат — белым крупно по кумачу или зеленому: «Из всех искусств для нас важнейшим является кино. В.И. Ленин». Разнюханная пото-ом концовка фразы вразумляла: «…поскольку оно одно достаточно доходчиво до малограмотного пролетариата и вовсе неграмотного крестьянства». Издатели Полных Собраний обсеют.
Под таким сокращенным девизом мы в клубах м смотрели все фильмы — исключительно по воскресеньям в десять утра: еженедельный детский киносеанс. А репертуар известный: от «Подвига разведчика» до «Кочубея» — военно-патриотическая тематика. Вплоть до вовсе старинных «Васек Трубачев и его товарищи» или вообще «Путевка в жизнь». Новьем вроде «Тайны двух океанов» баловали нечасто.
Ну, и показали нам однажды фильм с невразумительным названием «Последний дюйм». Правда, цветной. Ну, погасло, вспыхнуло, затарахтело, закрутилось. И — сразу.
И когда мы услышали срывающийся голос мальчика: «Что он делает?!», и увидели его светлые прищуренные глаза, и его отец ответил с размеренной тяжелой хрипотцой: «Это не каждому по плечу. Здесь все решает последний дюйм», а лицо отца было рубленым, суровым, и севший самолет скапотировал на пробеге и загорелся, и на фоне дыма санитары понесли носилки, и поплыли красные рваные титры, а музыка с пластинки в кофейне выплыла на поверхность звучания, и от этой мелодии холодела душа, — ох мы замолкли. И войны в кино не было, и людей мало, и не происходило ничего, а мы не дышали.
И когда заревел прибой, и грянула музыка во всю мощь, и загремел тяжелый бас, и поползло по береговому песку полотенце с тяжелым окровавленным телом — за тоненьким пацаном, делающим невозможное… ощущение передать невозможно. Это мороз по спине, и колкие иголочки в груди и коленях, и спазм в горле, и слезы на глазах, и надежда, и мрачный восторг, и счастье. Слова «катарсис» мы знать не могли.
Не знаю, поймете ли вы — что значило: в Советском Союзе за железным занавесом, без телевидения и почти без радио, без любых реклам и в тоталитарной процеженной скудости, все советское и ничего чужого, импортного, капиталистического, непривычного, в этом разреженном пространстве — в кинозале — девятилетнему пацану впервые увидеть «Последний дюйм». Это было откровение, потрясение, суровая трагедия с достойным исходом, зубами вырванным у судьбы.
Эту песню пели мы все. Потом вышла пластинка, и мне ее купили. Музыка Вайнберга, слова Соболя. Бас, — солист Киевской филармонии Михаил Рыба, и оркестр их же. Там начинали арфы (!), вступали контрабасы, а от соло рояля по верхам в проигрышах резонировали нервы.
Никогда у меня кумиров не было. Ни в чем. Вот только Дэви из «Последнего дюйма» был. Просто я не думал об этом такими словами. Он никогда не признавал своей слабости. Он никогда не признавал поражения. Ничто не могло поколебать его гордость. Он не искал утешений в своем одиночестве и ненавидел! сочувствие. Он был мужественным, он был отчаянным, он был худеньким, и миловидным, но находил в себе силы для чего угодно. Он был прекрасен. Он был идеал, человека. Да, в те времена для нормального девятилетнего, пацана Дэви, из «Последнего дюйма» в исполнении московского школьника Славы Муратова, тогда на год-два постарше меня, был идеалом человека. И оставался таковым долго. И в том слое, в том этаже души, в котором человек пребывает вечно девятилетним пацаном, потому что ничто никогда не исчезает, — там этот идеал продолжает жить. И прибой греметь. И песня звучать. И самолет отрывается и дотягивает до полосы. И нет в этом ни грана фальши. Это не каждому по плечу, сынок. Здесь все решает последний дюйм.
Под таким сокращенным девизом мы в клубах м смотрели все фильмы — исключительно по воскресеньям в десять утра: еженедельный детский киносеанс. А репертуар известный: от «Подвига разведчика» до «Кочубея» — военно-патриотическая тематика. Вплоть до вовсе старинных «Васек Трубачев и его товарищи» или вообще «Путевка в жизнь». Новьем вроде «Тайны двух океанов» баловали нечасто.
Ну, и показали нам однажды фильм с невразумительным названием «Последний дюйм». Правда, цветной. Ну, погасло, вспыхнуло, затарахтело, закрутилось. И — сразу.
И когда мы услышали срывающийся голос мальчика: «Что он делает?!», и увидели его светлые прищуренные глаза, и его отец ответил с размеренной тяжелой хрипотцой: «Это не каждому по плечу. Здесь все решает последний дюйм», а лицо отца было рубленым, суровым, и севший самолет скапотировал на пробеге и загорелся, и на фоне дыма санитары понесли носилки, и поплыли красные рваные титры, а музыка с пластинки в кофейне выплыла на поверхность звучания, и от этой мелодии холодела душа, — ох мы замолкли. И войны в кино не было, и людей мало, и не происходило ничего, а мы не дышали.
И когда заревел прибой, и грянула музыка во всю мощь, и загремел тяжелый бас, и поползло по береговому песку полотенце с тяжелым окровавленным телом — за тоненьким пацаном, делающим невозможное… ощущение передать невозможно. Это мороз по спине, и колкие иголочки в груди и коленях, и спазм в горле, и слезы на глазах, и надежда, и мрачный восторг, и счастье. Слова «катарсис» мы знать не могли.
Не знаю, поймете ли вы — что значило: в Советском Союзе за железным занавесом, без телевидения и почти без радио, без любых реклам и в тоталитарной процеженной скудости, все советское и ничего чужого, импортного, капиталистического, непривычного, в этом разреженном пространстве — в кинозале — девятилетнему пацану впервые увидеть «Последний дюйм». Это было откровение, потрясение, суровая трагедия с достойным исходом, зубами вырванным у судьбы.
Эту песню пели мы все. Потом вышла пластинка, и мне ее купили. Музыка Вайнберга, слова Соболя. Бас, — солист Киевской филармонии Михаил Рыба, и оркестр их же. Там начинали арфы (!), вступали контрабасы, а от соло рояля по верхам в проигрышах резонировали нервы.
Никогда у меня кумиров не было. Ни в чем. Вот только Дэви из «Последнего дюйма» был. Просто я не думал об этом такими словами. Он никогда не признавал своей слабости. Он никогда не признавал поражения. Ничто не могло поколебать его гордость. Он не искал утешений в своем одиночестве и ненавидел! сочувствие. Он был мужественным, он был отчаянным, он был худеньким, и миловидным, но находил в себе силы для чего угодно. Он был прекрасен. Он был идеал, человека. Да, в те времена для нормального девятилетнего, пацана Дэви, из «Последнего дюйма» в исполнении московского школьника Славы Муратова, тогда на год-два постарше меня, был идеалом человека. И оставался таковым долго. И в том слое, в том этаже души, в котором человек пребывает вечно девятилетним пацаном, потому что ничто никогда не исчезает, — там этот идеал продолжает жить. И прибой греметь. И песня звучать. И самолет отрывается и дотягивает до полосы. И нет в этом ни грана фальши. Это не каждому по плечу, сынок. Здесь все решает последний дюйм.
12.
Первый толчок зависти
В старинные года все жили ровненько, и выпендриваться могли только личными качествами. Силе, и храбрости завидовать нельзя — ты свободен предъявить свое превосходство, раз хочешь и можешь. Если кого-то били за красивую дорогую вещь — это была не зависть, скорее классовая ненависть: мы не хотели быть как они, мы считали, что все достойные должны быть как мы.
Ну так тоже хрен. Комплекс «Я не могу быть как ты — так чтоб ты сдох» большую часть жизни был не непонятен — неизвестен.
В детстве я мечтал быть скульптором. Это устраивало всех — я тихо сидел у стола и лепил из пластилина. Я отлично разбирался в его сортах. Хороший пластилин не лип к рукам, был плотным, не оплывал от тепла и цвета имел сочные и чистые. Я лепил лошадей со всадниками и без, экипажи с людьми, кошек вместе с подоконниками, домики для жуков и кузнечиков и самолеты с сидящими внутри летчиками в шлемах и комбинезонах. Все это было очень маленьким, миниатюрным. Где ж мы на все пластилина наберемся. Да и места. Все как-то оказалось подстроенным под размер небольших таких игрушек. Масштаб где-то 1:120 — 1:150.
Однажды я вылепил испанский галеон длиной сантиметров в девять — с полным такелажем. Порты в бортах были открыты, и оттуда глядели орудия с дульными отверстиями.
Скульптуры восхищали родительских гостей и отправлялись на районные выставки умелых рук и самодеятельного искусства, где неизменно проминались толстыми грубыми неуклюжими пальцами устроителей и зрителей.
А потом искусство оказалось подмятым милитаристской средой. Я вылепил танк, и истребитель, и бронетранспортер, и везде сидели экипажи, и у экипажей были автоматы со стволами из отрезков медной жилки и знаки различия на погонах — а сами солдаты и офицеры были ростом в полтора сантиметра.
Мой танковый парк вырос до семнадцати единиц разных марок — от БТ-5 до ИС-3 и Т-54. Для достаточного количества зеленого пластилина я смешивал бесполезные желтый с синим. На БТРы шел уже коричневый, на самолеты — бледноголубой из смеси синего с белым. Кабины самолетов были из желатиновых капсул для лекарств, разрезанных вдоль пополам лезвием. У меня была морская пехота и ВДВ в легких самоходках, и все было выверено по фотографиям в журнале «Советский воин»\газете «Красная Звезда».
У меня была санитарная машина, и с нее снималась крыша, и внутри на подвесных носилках лежали раненые под одеялами.
И вся эта роскошь занимала две коробки из-под пластинок. Сантиметров, стало быть, тридцать на тридцать — укомплектованных плотно, борт к борту, только я своими маленькими пальцами мог их так составить и туда достать.
Комбинезоны синие. Танкошлемы черные с ребрами, шины машин черные. Генерал в ЗИМе, полковник в газике. Пулеметная команда в додже 3/4. Алые звезды на башнях и плоскостях и лычки на сержантских погонах. Было чем любоваться. Крошечный и настоящий армейский мир.
Коробки стояли сверху на книгах, в полке стеллаж, отлично входя между верхним обрезом ряда томов и низом следующей полки. На уровне моих глаз и даже выше — чтоб случайно не спихнули. Потому что стеллаж стоял в углу, под сорок пять градусов к стенкам, и за ним было пустое пространство.
Ну так однажды всю мою пластилиновую технику и свалили на пол — с высоты человеческого роста — в тыльный простенок на пол, на доски, за книжный шкаф, всмятку.
Нет, вы поймите. Стелется чистая газета. Кладется пластилин. Берется бритва, иголка, спички, тонкая медная проволочка, латунная гильза от ружья 12 калибра. Ножницы, старые мамины маникюрные — резать проволочку. Ковшик с холодной водой — мочить пальцы. если пластилин вдруг липнет, некачественный.
И все разминается в ровные тонкие пластинки, и в шарики, а из них в диски, и в колбаски, а из них в полоски, и все подрезается бритвой, и составляется, и слепляется, и швы заглаживаются спичкой, а иголкой режутся люки в башнях и дверцы в кабинах, а лычки и ребра шлемов катаются толщиной в нитку, и они не должны прилипать к пальцам или газете, а должны прилипнуть куда надо — красные лычки на зеленых, или черных, или голубых погонах. И люки должны открываться и закрываться, а танкисты должны торчать в них, чуть прилипающие от легчайшего нажатия пальца, а от такого же легчайшего нажатия они проскакивают в башню, и люки закрываются. И все было копией настоящего. Вплоть до понтона, который мог вплавь везти на себе танк в тазу или в луже, или рисунка запасных траков на развале лобовой брони ИС-3.
Настоящая сказочная крошечная Армия.
И родительский гость, больше некому, смотря книги, по неловкости, и не заметив, видимо, свалил коробки за книги. За туда на пол на хрен.
Войдя в комнату и кинув случайный взгляд, я не заметил их на месте и немного забеспокоился. Я спросил маму с папой, не брали ли они мою технику показать гостям, но они не трогали! С тоскливым подозрением я опустился на четвереньки и заглянул под шкаф.
Они были там, за ним, на полу, в пыли, косо стоящие в тесноте, в темноте, и кое-что — по отдельности от коробок. Вывалилось в стороны.
Я зарыдал горькими слезами, не помня ничего. Копилось это у меня, кстати, года два. Других сокровищ у меня не было. Игрушки и вещи меня интересовали очень мало. Это было не какое-то дурацкое хобби (слова такого не знали), — в этом важном для себя занятии я не имел себе равных и полагал в нем всю свою будущую жизнь.
И вот какой-то лысый кретин с усиками, подполковник херов, пародия на Чарли Чаплина, гадина, еще книжки ему, видите ли, дайте полистать, хер ли ему там надо, суке, свалил между делом это все.
Пришедший вместе с ним в гости сын (в гости — это двор перейти), мой приятель на год старше, Марик Лапида, чуть не убил отца от ненависти за содеянное и сочувствия к моей трагедии.
— Идиот! — орал он чуть не со слезами на собственного отца (!!!), — ты что, не видел?! Ты что, не мог их хоть осторожно переставить, если книжки смотрел?!
Отец-Лапида испуганно и виновато пожимался и неуверенно повторял, что он, вроде, ничего не ронял… ей-богу… Ему было до жути неудобно, он не знал, куда деваться.
Из нижних полок вынули книжки. Я лично, никого не пустив, полез в пыльную полутьму. Я вынимал мое помятое изуродованное добро и плакал.
Мне очистили стол и застелили газетами. Все общество собралось кругом и следило со скорбной тишиной. Периферическим слухом я улавливал прошептанные офицерские замечания насчет эвакуации техники и личного состава после ядерного удара и корпусной ремонтной базы. Взрослые были бесчувственные сволочи, но от их замечаний делалось легче, юмор излучал какую-то сильнейшую витальность.
Повреждения оказались гораздо меньше ожидаемых и все вполне исправимы. Моя советская бронетехника была сработана на совесть, а пластилин в доме признавался только хороший, а не всякая дрянь. Коробки упали удачно, многое вообще почти не повредилось. Я хранил их до конца школы, а потом всю жизнь во всех переездах их хранили родители.
…Так это я к тому, что годы спустя в Ленинграде мы встретились с Мариком Лапидой.
— А помнишь, у тебя тогда коробки с техникой за шкаф упали? Так это я свалил, — вдруг признался он. И в улыбке было больше удовлетворения, чем раскаяния. Я раскрыл рот. Помолчал. Понял. Но спросил:
— На фига?
— А так, — он пожал плечами. — Завидно стало. Я так не умел. А чего, думаю, пусть и у него не будет.
Мы помолчали.
— А свалил на отца, — сказал он.
— Ты извини, — сказал он.
— Я потом жалел, — сказал он.
Он был не первый такой из всех. Он был первым из открывшихся. И лучшим из них из всех. Потому что остальные не жалели. И я ему благодарен. Я впервые заглянул за книжный шкаф, в темный угол, в пыльную глубину, куда проваливается лучшее, что у тебя есть. И я это нашел, и достал, и поправил, и оно уцелело. Люби тех, кто кусает локти: они делают тебя выше.
Ну так тоже хрен. Комплекс «Я не могу быть как ты — так чтоб ты сдох» большую часть жизни был не непонятен — неизвестен.
В детстве я мечтал быть скульптором. Это устраивало всех — я тихо сидел у стола и лепил из пластилина. Я отлично разбирался в его сортах. Хороший пластилин не лип к рукам, был плотным, не оплывал от тепла и цвета имел сочные и чистые. Я лепил лошадей со всадниками и без, экипажи с людьми, кошек вместе с подоконниками, домики для жуков и кузнечиков и самолеты с сидящими внутри летчиками в шлемах и комбинезонах. Все это было очень маленьким, миниатюрным. Где ж мы на все пластилина наберемся. Да и места. Все как-то оказалось подстроенным под размер небольших таких игрушек. Масштаб где-то 1:120 — 1:150.
Однажды я вылепил испанский галеон длиной сантиметров в девять — с полным такелажем. Порты в бортах были открыты, и оттуда глядели орудия с дульными отверстиями.
Скульптуры восхищали родительских гостей и отправлялись на районные выставки умелых рук и самодеятельного искусства, где неизменно проминались толстыми грубыми неуклюжими пальцами устроителей и зрителей.
А потом искусство оказалось подмятым милитаристской средой. Я вылепил танк, и истребитель, и бронетранспортер, и везде сидели экипажи, и у экипажей были автоматы со стволами из отрезков медной жилки и знаки различия на погонах — а сами солдаты и офицеры были ростом в полтора сантиметра.
Мой танковый парк вырос до семнадцати единиц разных марок — от БТ-5 до ИС-3 и Т-54. Для достаточного количества зеленого пластилина я смешивал бесполезные желтый с синим. На БТРы шел уже коричневый, на самолеты — бледноголубой из смеси синего с белым. Кабины самолетов были из желатиновых капсул для лекарств, разрезанных вдоль пополам лезвием. У меня была морская пехота и ВДВ в легких самоходках, и все было выверено по фотографиям в журнале «Советский воин»\газете «Красная Звезда».
У меня была санитарная машина, и с нее снималась крыша, и внутри на подвесных носилках лежали раненые под одеялами.
И вся эта роскошь занимала две коробки из-под пластинок. Сантиметров, стало быть, тридцать на тридцать — укомплектованных плотно, борт к борту, только я своими маленькими пальцами мог их так составить и туда достать.
Комбинезоны синие. Танкошлемы черные с ребрами, шины машин черные. Генерал в ЗИМе, полковник в газике. Пулеметная команда в додже 3/4. Алые звезды на башнях и плоскостях и лычки на сержантских погонах. Было чем любоваться. Крошечный и настоящий армейский мир.
Коробки стояли сверху на книгах, в полке стеллаж, отлично входя между верхним обрезом ряда томов и низом следующей полки. На уровне моих глаз и даже выше — чтоб случайно не спихнули. Потому что стеллаж стоял в углу, под сорок пять градусов к стенкам, и за ним было пустое пространство.
Ну так однажды всю мою пластилиновую технику и свалили на пол — с высоты человеческого роста — в тыльный простенок на пол, на доски, за книжный шкаф, всмятку.
Нет, вы поймите. Стелется чистая газета. Кладется пластилин. Берется бритва, иголка, спички, тонкая медная проволочка, латунная гильза от ружья 12 калибра. Ножницы, старые мамины маникюрные — резать проволочку. Ковшик с холодной водой — мочить пальцы. если пластилин вдруг липнет, некачественный.
И все разминается в ровные тонкие пластинки, и в шарики, а из них в диски, и в колбаски, а из них в полоски, и все подрезается бритвой, и составляется, и слепляется, и швы заглаживаются спичкой, а иголкой режутся люки в башнях и дверцы в кабинах, а лычки и ребра шлемов катаются толщиной в нитку, и они не должны прилипать к пальцам или газете, а должны прилипнуть куда надо — красные лычки на зеленых, или черных, или голубых погонах. И люки должны открываться и закрываться, а танкисты должны торчать в них, чуть прилипающие от легчайшего нажатия пальца, а от такого же легчайшего нажатия они проскакивают в башню, и люки закрываются. И все было копией настоящего. Вплоть до понтона, который мог вплавь везти на себе танк в тазу или в луже, или рисунка запасных траков на развале лобовой брони ИС-3.
Настоящая сказочная крошечная Армия.
И родительский гость, больше некому, смотря книги, по неловкости, и не заметив, видимо, свалил коробки за книги. За туда на пол на хрен.
Войдя в комнату и кинув случайный взгляд, я не заметил их на месте и немного забеспокоился. Я спросил маму с папой, не брали ли они мою технику показать гостям, но они не трогали! С тоскливым подозрением я опустился на четвереньки и заглянул под шкаф.
Они были там, за ним, на полу, в пыли, косо стоящие в тесноте, в темноте, и кое-что — по отдельности от коробок. Вывалилось в стороны.
Я зарыдал горькими слезами, не помня ничего. Копилось это у меня, кстати, года два. Других сокровищ у меня не было. Игрушки и вещи меня интересовали очень мало. Это было не какое-то дурацкое хобби (слова такого не знали), — в этом важном для себя занятии я не имел себе равных и полагал в нем всю свою будущую жизнь.
И вот какой-то лысый кретин с усиками, подполковник херов, пародия на Чарли Чаплина, гадина, еще книжки ему, видите ли, дайте полистать, хер ли ему там надо, суке, свалил между делом это все.
Пришедший вместе с ним в гости сын (в гости — это двор перейти), мой приятель на год старше, Марик Лапида, чуть не убил отца от ненависти за содеянное и сочувствия к моей трагедии.
— Идиот! — орал он чуть не со слезами на собственного отца (!!!), — ты что, не видел?! Ты что, не мог их хоть осторожно переставить, если книжки смотрел?!
Отец-Лапида испуганно и виновато пожимался и неуверенно повторял, что он, вроде, ничего не ронял… ей-богу… Ему было до жути неудобно, он не знал, куда деваться.
Из нижних полок вынули книжки. Я лично, никого не пустив, полез в пыльную полутьму. Я вынимал мое помятое изуродованное добро и плакал.
Мне очистили стол и застелили газетами. Все общество собралось кругом и следило со скорбной тишиной. Периферическим слухом я улавливал прошептанные офицерские замечания насчет эвакуации техники и личного состава после ядерного удара и корпусной ремонтной базы. Взрослые были бесчувственные сволочи, но от их замечаний делалось легче, юмор излучал какую-то сильнейшую витальность.
Повреждения оказались гораздо меньше ожидаемых и все вполне исправимы. Моя советская бронетехника была сработана на совесть, а пластилин в доме признавался только хороший, а не всякая дрянь. Коробки упали удачно, многое вообще почти не повредилось. Я хранил их до конца школы, а потом всю жизнь во всех переездах их хранили родители.
…Так это я к тому, что годы спустя в Ленинграде мы встретились с Мариком Лапидой.
— А помнишь, у тебя тогда коробки с техникой за шкаф упали? Так это я свалил, — вдруг признался он. И в улыбке было больше удовлетворения, чем раскаяния. Я раскрыл рот. Помолчал. Понял. Но спросил:
— На фига?
— А так, — он пожал плечами. — Завидно стало. Я так не умел. А чего, думаю, пусть и у него не будет.
Мы помолчали.
— А свалил на отца, — сказал он.
— Ты извини, — сказал он.
— Я потом жалел, — сказал он.
Он был не первый такой из всех. Он был первым из открывшихся. И лучшим из них из всех. Потому что остальные не жалели. И я ему благодарен. Я впервые заглянул за книжный шкаф, в темный угол, в пыльную глубину, куда проваливается лучшее, что у тебя есть. И я это нашел, и достал, и поправил, и оно уцелело. Люби тех, кто кусает локти: они делают тебя выше.
13.
Моя первая правка
Я писал без ошибок. Я читан, читать я любил вдумчиво, с расстановкой, я все любил делать с расстановкой, — и язык, язык как мелодика, язык как система, язык как гармония медленно осаждался и устаканивался во мне. Учительницы вскоре привыкали, что я говорю книжко-подобным образом — сложноватым и гладковатым литературным стилем.
Я помню, как впервые задумался, о несовершенстве и неправильности русской академической грамматики классе в третьем. То есть слов таких ученых я, естественно, не знал, а просто ощутил однозначно фальшивость и ошибочность в письменном воспроизведении разговорной речи. Какой-то пионерско-мальчишеский рассказ был напечатан в газете «Пионерская правда». Тогда ее выписывали всем детям в приличных семьях.
В рассказе том кто-то вступает в какой-то конфликт, делает что-то правильное и рисковое, и один из сочувствующих одобрительно и уважительно восклицает: «Вот это — да!» Ну так тире в данной фразе на хрен не нужно и свидетельствует лишь как об убогости мышления корректора, так и о полной умственной ограниченности ограмматившего подобную графику филолога.
Мы все так пацанами всё время говорили. И смысл ясен, и эмоции понятны, и вообще это уже устойчивая фразема, относительно которых допустимо говорить об индивидуальном аграмматизме. Но это, видимо, сложно. А проще всего так:
Изначальна устная, разговорная речь — она и есть вторая сигнальная система. Письменность — условный код, огрубленный материальный носитель живой речи. Первейшее назначение письменности — адекватно передавать речь.
Интонация, пауза, акцент — смысловые элементы речи. Меняя их — мы меняем смысл речи, ее суть.
Правила письменности необходимы — особенно учитывая региональные и индивидуальные различия и особенности. Но правило вторично — отражает правильность. А не первично — не диктует правильность. Хотя для малограмотных — именно диктует! расширяя кругозоры неведомого им, давая кроки к карте терра инкогниты.
«Вот это да!» — произносится без знаков препинания, безо всякого тире. Это триединое восклицание. Оно выполняет функцию трехсложного междометия. «Вот это — да!» — типа «Вот это — нет!» или «Вот это — средне!» Попытка, воткнуть внутрь выражения внутреннюю грамматическую связь — безграмотность.
Сравни. «Вот это — мост!» Хороший, одобряю, а может быть и другой, раньше был плохой. «Вот это мост!» — просто восклицается. Тире предполагает возможность и утверждения, и отрицания. «А вот это — не мост!»
«Вот это — да!» — свернутое «Вот это есть да!» «Это» — подлежащее, опущенное «есть» — сказуемое, «да» — дополнение, отвечающее на вопрос, каково есть подлежащее, «вот» — определение, уточняющее подлежащее: не просто «это», а именно «вот» «это». Получается нормальное предложение, которое с изъятием одного из двух главных членов предложения, сказуемого «есть», превращается в неполное предложение.
Допустимо и без тире трактовать это как неполное предложение. Но наличие либо отсутствие тире — меняет интонацию, и тем меняет смысл, и тем меняет нагрузку в тексте, и меняет мелодику, а смена мелодики — это чужой акцент в языке, искажение, фальшь, мы так не говорим.
Без филологии: никогда ни один пацан не говорил: «Вот это — да!» Это напоминает выученный интеллигенткой мат, произносимый с ошибкой. Это напоминает толстозадую травести в роли подростка с невыносимо фальшивым задором. Филологом-то я стал потом, а без ошибок писал всегда. За исключением редкой казуистики — я никогда не понимал, как можно читать книжки и писать с ошибками, так же как не понимал, как можно целиться с упора без учета времени — и не попасть, элементарно совмещая цель с мушкой в центре прорези.
Итого, это был уже следующий класс, и следующая учительница, и звали ее «Полтонны» или «Бомбежка», потому что она была толстая. И как-то она ничего особенно не любила. Мы с ней отрабатывали номер по разные стороны учебного барьера.
И был диктант И я получил четверку. И сильно удивлялся. Это было вообще странно, но самое странное, что это она мне исправила «матрас» на «матрац».
Я пожаловался на странность родителям, они переглянулись, в доме уже был словарь, шли реформы языка, узаконили двойное написание: и "с", и "ц". Они утешили, успокоили, развеселили и велели плюнуть.
Я и плюнул, но полагалось выполнить работу над ошибками, и я упрямо повторил «матрас» и придумал проверочные слова «матрасик» и «матрасовка». Да я только позавчера читал про матрасик дня рысенка у Чарушина!
Обратно работу я получил без оценки: стояла просто галочка красными чернилами.
— Вера Николаевна, — спросил, — а у меня почему нет оценки?
Вера Николаевна кратко объяснила, что это не обязательно.
— Но у меня все правильно сделано? — настаивай я.
Вера Николаевна кратко пробурчала, что в общем.
— Так у меня в диктанте правильно? — вникал я.
Вера Николаевна отвечала, что там все указано.
— Но вы же мне исправили «матрас» на «матрац» и засчитали ошибку!.. — пытался уразуметь я.
Класс въезжал в разговор и посильно держал мою сторону: учитель не прав — это святой праздник.
Бомбежка покраснела молодым румянцем и закричала, а кричала она визгливо, что диктант был на прошлом уроке, что в тетради все указано, что она не понимает, почему я недоволен своей четверкой, не всегда удается написать на пять, а сейчас я срываю урок, а уже время объяснять новый материал.
— Самоучка! — отчетливо проговорил Сережка Вологдин с Камчатки. И тут же поплатился замечанием в дневник — результат моего эгоцентризма.
На следующий урок уязвленная Бомбежка притаранила словарь 37-го года. Там был «матрац» и не было «матраса». Она тихо сияла.
— Книга царя Гороха, — пробурчал Сережка Вологдагн. — Еще бы дореволюционный принесла.
— Скорей бы домой — и на матрацик! — весело закричал озорник Серега Фомин.
— Вырасту — матроцом буду, — сказал длинный Кимка Минаков.
Третьегодник Доронин дисциплинированно поднял руку и стал раскладывать длинное тело из-за парта вверх, вертикально:
— Вера Николаевна, так как надо правильно говорить: раз и на матрас или…
Но тут Бомбежка завопила.
Я помню, как впервые задумался, о несовершенстве и неправильности русской академической грамматики классе в третьем. То есть слов таких ученых я, естественно, не знал, а просто ощутил однозначно фальшивость и ошибочность в письменном воспроизведении разговорной речи. Какой-то пионерско-мальчишеский рассказ был напечатан в газете «Пионерская правда». Тогда ее выписывали всем детям в приличных семьях.
В рассказе том кто-то вступает в какой-то конфликт, делает что-то правильное и рисковое, и один из сочувствующих одобрительно и уважительно восклицает: «Вот это — да!» Ну так тире в данной фразе на хрен не нужно и свидетельствует лишь как об убогости мышления корректора, так и о полной умственной ограниченности ограмматившего подобную графику филолога.
Мы все так пацанами всё время говорили. И смысл ясен, и эмоции понятны, и вообще это уже устойчивая фразема, относительно которых допустимо говорить об индивидуальном аграмматизме. Но это, видимо, сложно. А проще всего так:
Изначальна устная, разговорная речь — она и есть вторая сигнальная система. Письменность — условный код, огрубленный материальный носитель живой речи. Первейшее назначение письменности — адекватно передавать речь.
Интонация, пауза, акцент — смысловые элементы речи. Меняя их — мы меняем смысл речи, ее суть.
Правила письменности необходимы — особенно учитывая региональные и индивидуальные различия и особенности. Но правило вторично — отражает правильность. А не первично — не диктует правильность. Хотя для малограмотных — именно диктует! расширяя кругозоры неведомого им, давая кроки к карте терра инкогниты.
«Вот это да!» — произносится без знаков препинания, безо всякого тире. Это триединое восклицание. Оно выполняет функцию трехсложного междометия. «Вот это — да!» — типа «Вот это — нет!» или «Вот это — средне!» Попытка, воткнуть внутрь выражения внутреннюю грамматическую связь — безграмотность.
Сравни. «Вот это — мост!» Хороший, одобряю, а может быть и другой, раньше был плохой. «Вот это мост!» — просто восклицается. Тире предполагает возможность и утверждения, и отрицания. «А вот это — не мост!»
«Вот это — да!» — свернутое «Вот это есть да!» «Это» — подлежащее, опущенное «есть» — сказуемое, «да» — дополнение, отвечающее на вопрос, каково есть подлежащее, «вот» — определение, уточняющее подлежащее: не просто «это», а именно «вот» «это». Получается нормальное предложение, которое с изъятием одного из двух главных членов предложения, сказуемого «есть», превращается в неполное предложение.
Допустимо и без тире трактовать это как неполное предложение. Но наличие либо отсутствие тире — меняет интонацию, и тем меняет смысл, и тем меняет нагрузку в тексте, и меняет мелодику, а смена мелодики — это чужой акцент в языке, искажение, фальшь, мы так не говорим.
Без филологии: никогда ни один пацан не говорил: «Вот это — да!» Это напоминает выученный интеллигенткой мат, произносимый с ошибкой. Это напоминает толстозадую травести в роли подростка с невыносимо фальшивым задором. Филологом-то я стал потом, а без ошибок писал всегда. За исключением редкой казуистики — я никогда не понимал, как можно читать книжки и писать с ошибками, так же как не понимал, как можно целиться с упора без учета времени — и не попасть, элементарно совмещая цель с мушкой в центре прорези.
Итого, это был уже следующий класс, и следующая учительница, и звали ее «Полтонны» или «Бомбежка», потому что она была толстая. И как-то она ничего особенно не любила. Мы с ней отрабатывали номер по разные стороны учебного барьера.
И был диктант И я получил четверку. И сильно удивлялся. Это было вообще странно, но самое странное, что это она мне исправила «матрас» на «матрац».
Я пожаловался на странность родителям, они переглянулись, в доме уже был словарь, шли реформы языка, узаконили двойное написание: и "с", и "ц". Они утешили, успокоили, развеселили и велели плюнуть.
Я и плюнул, но полагалось выполнить работу над ошибками, и я упрямо повторил «матрас» и придумал проверочные слова «матрасик» и «матрасовка». Да я только позавчера читал про матрасик дня рысенка у Чарушина!
Обратно работу я получил без оценки: стояла просто галочка красными чернилами.
— Вера Николаевна, — спросил, — а у меня почему нет оценки?
Вера Николаевна кратко объяснила, что это не обязательно.
— Но у меня все правильно сделано? — настаивай я.
Вера Николаевна кратко пробурчала, что в общем.
— Так у меня в диктанте правильно? — вникал я.
Вера Николаевна отвечала, что там все указано.
— Но вы же мне исправили «матрас» на «матрац» и засчитали ошибку!.. — пытался уразуметь я.
Класс въезжал в разговор и посильно держал мою сторону: учитель не прав — это святой праздник.
Бомбежка покраснела молодым румянцем и закричала, а кричала она визгливо, что диктант был на прошлом уроке, что в тетради все указано, что она не понимает, почему я недоволен своей четверкой, не всегда удается написать на пять, а сейчас я срываю урок, а уже время объяснять новый материал.
— Самоучка! — отчетливо проговорил Сережка Вологдин с Камчатки. И тут же поплатился замечанием в дневник — результат моего эгоцентризма.
На следующий урок уязвленная Бомбежка притаранила словарь 37-го года. Там был «матрац» и не было «матраса». Она тихо сияла.
— Книга царя Гороха, — пробурчал Сережка Вологдагн. — Еще бы дореволюционный принесла.
— Скорей бы домой — и на матрацик! — весело закричал озорник Серега Фомин.
— Вырасту — матроцом буду, — сказал длинный Кимка Минаков.
Третьегодник Доронин дисциплинированно поднял руку и стал раскладывать длинное тело из-за парта вверх, вертикально:
— Вера Николаевна, так как надо правильно говорить: раз и на матрас или…
Но тут Бомбежка завопила.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В начале пути
1.
Мое первое стихотворение
В пятый класс я пошел в очередную школу. Гранитная громада с колоннами светилась над каналом Грибоедова, и дело было в Ленинграде. Отца откомандировали в академию, и семья наслаждалась цивилизацией.
Отец выбыл из Ленинграда в действующую армию в сорок втором году, и проносил погоны всю жизнь. Род его был отсюда, и род был крут. Он восходил еще к прадеду бабки: и был тот прапрапрадед николаевским солдатом из кантонистов с георгиевским крестиком за Крымскую кампанию. Выслужив двадцать пять лет полной, инвалид, то есть не калека, а уволенный по сроку и закону ветеран, получал право проживания в любой точке Империи, включая столицы. Переведенный за рост и риск в Петербургский гарнизон, дед здесь и осел. Женился с приданым и до девяноста четырех лет наводил страх на родню, покуривая трубочку и уча детишек грамоте, а всех прочих — порядку. Я кланялся его могиле на Преображенском кладбище.
В семье никем не восторгались и ничему не умилялись. Жизнь сурово рассматривалась как поле трудов и преодолений. Бабка вышла из бедной многодетной семьи и по достижении семнадцатилетия, окончив курсы сестер милосердия, в девятьсот пятнадцатом отправилась с тюлевым лазаретом на фронт Мировой войны. Дед вообще рано остался сиротой, учился в университете за казенный счет и неясным образом промотался по Гражданской, залетев до 1-й Конной. Никогда он о себе не рассказывал, вообще был кремень молчалив, но фотографии на стенах, дагеротипы-сепии, разжигали любопытство кавалерийско-пулеметной атрибутикой… Первый дедов орден Красного Знамени был без колодки, на подушечке и с винтом, а пара друзей-стариков на праздники, выпив-выпив-закусив, вспоминали легенды фантастические и с неясностями. В описываемые времена дед был уже профессором и заведовал кафедрой кишечно-полостной хирургии.
Коммуналка была огромная, и бабка держала ее в кулаке и в страхе. «Я профессор кислых щей, — говорил дед, — живу в коммуналке». — «Шура, так похлопочи», — подталкивала бабка. «Пусть раньше сдохнут», — отвечал дед. В 50-е годы ленинградские профессора еще запросто жили в коммуналках.
Как в октябре солнышко-то в Ленинграде зашло до весны, как — реально — полярная-то зима началась, серые дождики со снегом и тьма утром и днем, так тошно мне и стало. В Забайкалье-то солнце лупит!
Утром отец ехал в академию, дед в институт, мать на работу, и тетка с молодым мужем на работу, и домработница приходила бабкиного сурового характера, и брат мой трехлетний все простужался, а я делал уроки и ходил во вторую смену. Тошно мне было и неуютно. И хрен кто до вечера пошутит или одобрит.
А как выл ночью трамвай на Садовой! Как он завывал, и металлически ныл, и скрежетал, и выматывал душу. И каждые полчаса били часы: бам-м! И холодильник: тр-тр-тр-тр-р-р-р-р-р-р-р-р-тук-тук-пух. И кто-то в туалет по дубовому паркету: скрип-пип, скрип-пип, блямс: «Ч-черт…» — наделся подреберьем на угол дубового же буфета. И дядька с дивана миролюбиво: «Хр-хр-хью-ю-,.. хр-хр-хью-Ю,..» И дед из другой комнаты в мимолетном ночном кошмаре: «Ай!..яй!..яй!.. аа-аа-а-а-а!..» Бабушка: «Тщ-щ-щ!!!» И тут в коридоре — Бу-Бух! — дальнобойщик дядя Саша выпал из туалета и свалил вешалку. И мама — нервически: «О господи, когда же это кончится». А на столе звенит стакан в подстаканнике — вибрация от машин. Никаких условий ребенку для отдыха.
А в школе — пять пятых классов, и в нашем 5-Д — сорок восемь человек, аж список в журнале дорисован ниже напечатанных граф. И все бы неплохо. И пацаны не дерутся. И никто не обижает. И учителя не придираются… А что-то не то… Не тепло. Не душевно. И не в том дело, что поначалу в новой школе всегда тоскливо, а в том, что нет какого-то доброго, тесного такого, свойского, общего духа — свойственного маленьким провинциальным городишкам, станциям и гарнизонам. Там дерешься, скажем, со станционными или зареченскими — а все равно — ВСЕ свои, просто другая команда. И учителя какие-то свои. А здесь — все сильно не свои, отчуждение такое, будто воздух между людьми обладает резко усиленными изолирующими свойствами, и личный каркас прозрачного пространства вокруг настоящей жизни и интересов каждого.
И только повезло нам с классной. Русачку звали Надежда Александровна Кордобовская. Такая чуть крупноватая, чуть полноватая, чуть смугловатая, темноватая, еще вполне молодая, приличных средних лет на наш взгляд, и не просто потрясающе обаятельная, но — учитель милостью Божьей. Она обладала небывалым талантом, поставив честную единицу за диктант абсолютному оболтусу, при разборе оценок откомментировать это так, что он верил в свой сдвиг к лучшему, был убежден в ее любовном, дружеском к себе отношении и осознавал, что на этом пути скоро станет писать грамотно. Справедливость, любовь, помощь и вера в одном флаконе — это было что-то потрясающее. Да мы в ней души не чаяли.
И форма, серо-сизая, с гимнастерками и фуражками, а ля гимназическая. И гербарий в Юсуповском саду. И сборы пионерского отряда, где я был звеньевым. И цирк, где сидел в первом ряду и сразу после вспышки в огромном фотоаппарате Кио я получил извлеченный оттуда здоровенный свой портрет, уже наклеенный на паспарту с надписью «Цирк от Кио».
Это я складываю всё, чтоб сообразить, из какого именно сора вырастают стихи. Ни хрена не из сора. Да-да-да, и можете застрелиться: граниты, решетки, шпили и запах большой воды. Осенняя листва и петербургская архитектура.
Итак, на зимние каникулы нам было задано по русской литературе написать стихотворение о зиме. Это было смелое раздвигание горизонтов. Никто из нас отродясь не думал насчет возможности писать самому стихи.
Каникулы были длинные, и лишь в последний день, десятого января, я скатился с кухонных ступеней в коридор с чайником в обнимку. Он гремел, я орал, кипяток булькал.
Прибежали и заорали взрослые, и мне была оказана первая и последняя помощь: горячие штаны сняты, обваренная нога осушена ватой, обработана спиртом, и пусть подсыхает. Сидеть тихо. Все. Такова была медицина того момента во вполне медицинской семье.
Меня устроили в огромном дубовом дедовском кресле за огромным дубовым дедовским письменным столом. И спросили о развлечениях. И я подумал, что откладывать стихи уже не на когда.
Но каков момент: толчком к творчеству послужила физическая неполноценность!
Мне подали бумаги и чернил, то бишь тетрадь для черновиков, чернильницу-непроливашку и ручку с пером № 86, и я стал сочинять.
Получалось плохо. Никак. Я сделался уязвлен. Так что — я не могу? Пушкин и Лермонтов, — конечно, великие гении, но я ведь раньше просто не пробовал!.. Попробовал. Нет — никак не получалось!!!
Я сидел до ночи, но я его написал. Я помню рифмы первой строфы: морозы — березы, пурга — снега. С количеством строк в строфе был разнобой. Первая: абабс-сд. Вторая: аббес. Третью не помню. Возможно, была и четвертая строфа. Добычи — дичи. Волк — промелькнет. Последние листы срывает.
Мне не удалось придать подходящему содержанию безупречную форму. Но четырехстопный ямб я выдержал! Эх, если б еще строк было везде по четыре…
Отец выбыл из Ленинграда в действующую армию в сорок втором году, и проносил погоны всю жизнь. Род его был отсюда, и род был крут. Он восходил еще к прадеду бабки: и был тот прапрапрадед николаевским солдатом из кантонистов с георгиевским крестиком за Крымскую кампанию. Выслужив двадцать пять лет полной, инвалид, то есть не калека, а уволенный по сроку и закону ветеран, получал право проживания в любой точке Империи, включая столицы. Переведенный за рост и риск в Петербургский гарнизон, дед здесь и осел. Женился с приданым и до девяноста четырех лет наводил страх на родню, покуривая трубочку и уча детишек грамоте, а всех прочих — порядку. Я кланялся его могиле на Преображенском кладбище.
В семье никем не восторгались и ничему не умилялись. Жизнь сурово рассматривалась как поле трудов и преодолений. Бабка вышла из бедной многодетной семьи и по достижении семнадцатилетия, окончив курсы сестер милосердия, в девятьсот пятнадцатом отправилась с тюлевым лазаретом на фронт Мировой войны. Дед вообще рано остался сиротой, учился в университете за казенный счет и неясным образом промотался по Гражданской, залетев до 1-й Конной. Никогда он о себе не рассказывал, вообще был кремень молчалив, но фотографии на стенах, дагеротипы-сепии, разжигали любопытство кавалерийско-пулеметной атрибутикой… Первый дедов орден Красного Знамени был без колодки, на подушечке и с винтом, а пара друзей-стариков на праздники, выпив-выпив-закусив, вспоминали легенды фантастические и с неясностями. В описываемые времена дед был уже профессором и заведовал кафедрой кишечно-полостной хирургии.
Коммуналка была огромная, и бабка держала ее в кулаке и в страхе. «Я профессор кислых щей, — говорил дед, — живу в коммуналке». — «Шура, так похлопочи», — подталкивала бабка. «Пусть раньше сдохнут», — отвечал дед. В 50-е годы ленинградские профессора еще запросто жили в коммуналках.
Как в октябре солнышко-то в Ленинграде зашло до весны, как — реально — полярная-то зима началась, серые дождики со снегом и тьма утром и днем, так тошно мне и стало. В Забайкалье-то солнце лупит!
Утром отец ехал в академию, дед в институт, мать на работу, и тетка с молодым мужем на работу, и домработница приходила бабкиного сурового характера, и брат мой трехлетний все простужался, а я делал уроки и ходил во вторую смену. Тошно мне было и неуютно. И хрен кто до вечера пошутит или одобрит.
А как выл ночью трамвай на Садовой! Как он завывал, и металлически ныл, и скрежетал, и выматывал душу. И каждые полчаса били часы: бам-м! И холодильник: тр-тр-тр-тр-р-р-р-р-р-р-р-р-тук-тук-пух. И кто-то в туалет по дубовому паркету: скрип-пип, скрип-пип, блямс: «Ч-черт…» — наделся подреберьем на угол дубового же буфета. И дядька с дивана миролюбиво: «Хр-хр-хью-ю-,.. хр-хр-хью-Ю,..» И дед из другой комнаты в мимолетном ночном кошмаре: «Ай!..яй!..яй!.. аа-аа-а-а-а!..» Бабушка: «Тщ-щ-щ!!!» И тут в коридоре — Бу-Бух! — дальнобойщик дядя Саша выпал из туалета и свалил вешалку. И мама — нервически: «О господи, когда же это кончится». А на столе звенит стакан в подстаканнике — вибрация от машин. Никаких условий ребенку для отдыха.
А в школе — пять пятых классов, и в нашем 5-Д — сорок восемь человек, аж список в журнале дорисован ниже напечатанных граф. И все бы неплохо. И пацаны не дерутся. И никто не обижает. И учителя не придираются… А что-то не то… Не тепло. Не душевно. И не в том дело, что поначалу в новой школе всегда тоскливо, а в том, что нет какого-то доброго, тесного такого, свойского, общего духа — свойственного маленьким провинциальным городишкам, станциям и гарнизонам. Там дерешься, скажем, со станционными или зареченскими — а все равно — ВСЕ свои, просто другая команда. И учителя какие-то свои. А здесь — все сильно не свои, отчуждение такое, будто воздух между людьми обладает резко усиленными изолирующими свойствами, и личный каркас прозрачного пространства вокруг настоящей жизни и интересов каждого.
И только повезло нам с классной. Русачку звали Надежда Александровна Кордобовская. Такая чуть крупноватая, чуть полноватая, чуть смугловатая, темноватая, еще вполне молодая, приличных средних лет на наш взгляд, и не просто потрясающе обаятельная, но — учитель милостью Божьей. Она обладала небывалым талантом, поставив честную единицу за диктант абсолютному оболтусу, при разборе оценок откомментировать это так, что он верил в свой сдвиг к лучшему, был убежден в ее любовном, дружеском к себе отношении и осознавал, что на этом пути скоро станет писать грамотно. Справедливость, любовь, помощь и вера в одном флаконе — это было что-то потрясающее. Да мы в ней души не чаяли.
И форма, серо-сизая, с гимнастерками и фуражками, а ля гимназическая. И гербарий в Юсуповском саду. И сборы пионерского отряда, где я был звеньевым. И цирк, где сидел в первом ряду и сразу после вспышки в огромном фотоаппарате Кио я получил извлеченный оттуда здоровенный свой портрет, уже наклеенный на паспарту с надписью «Цирк от Кио».
Это я складываю всё, чтоб сообразить, из какого именно сора вырастают стихи. Ни хрена не из сора. Да-да-да, и можете застрелиться: граниты, решетки, шпили и запах большой воды. Осенняя листва и петербургская архитектура.
Итак, на зимние каникулы нам было задано по русской литературе написать стихотворение о зиме. Это было смелое раздвигание горизонтов. Никто из нас отродясь не думал насчет возможности писать самому стихи.
Каникулы были длинные, и лишь в последний день, десятого января, я скатился с кухонных ступеней в коридор с чайником в обнимку. Он гремел, я орал, кипяток булькал.
Прибежали и заорали взрослые, и мне была оказана первая и последняя помощь: горячие штаны сняты, обваренная нога осушена ватой, обработана спиртом, и пусть подсыхает. Сидеть тихо. Все. Такова была медицина того момента во вполне медицинской семье.
Меня устроили в огромном дубовом дедовском кресле за огромным дубовым дедовским письменным столом. И спросили о развлечениях. И я подумал, что откладывать стихи уже не на когда.
Но каков момент: толчком к творчеству послужила физическая неполноценность!
Мне подали бумаги и чернил, то бишь тетрадь для черновиков, чернильницу-непроливашку и ручку с пером № 86, и я стал сочинять.
Получалось плохо. Никак. Я сделался уязвлен. Так что — я не могу? Пушкин и Лермонтов, — конечно, великие гении, но я ведь раньше просто не пробовал!.. Попробовал. Нет — никак не получалось!!!
Я сидел до ночи, но я его написал. Я помню рифмы первой строфы: морозы — березы, пурга — снега. С количеством строк в строфе был разнобой. Первая: абабс-сд. Вторая: аббес. Третью не помню. Возможно, была и четвертая строфа. Добычи — дичи. Волк — промелькнет. Последние листы срывает.
Мне не удалось придать подходящему содержанию безупречную форму. Но четырехстопный ямб я выдержал! Эх, если б еще строк было везде по четыре…