Страница:
Вера Ивановна Крыжановская
Мертвая петля
К 75-летию ухода из жизни В. И. Крыжановской
«Я-то спою, исполню свой долг, сказал петух, – а рассветет или нет, это – уж не от меня зависит».
(Грузинская пословица).
Глава I
На Большом проспекте Петербургской стороны стоял старинный каменный двухэтажный дом с садом.
Очевидно, в нём давно не было никакого ремонта, и дом имел запущенный вид; из под обсыпавшейся штукатурки на стенах кое-где выглядывали кирпичи, а украшавшие ворота и поддерживавшие герб с княжеской короной кариатиды выветрились, почернели и стояли с отбитыми носами.
Был холодный и мглистый октябрьский день. Ворота дома были открыты настежь, а за ними виднелся большой мощёный двор и подъезд с двумя фонарями на каменных колоннах, бывших когда-то белыми, но теперь ставших грязно-серыми.
В глубине двора, у чёрного входа, собралось несколько человек прислуги, оживлённо разговаривавших. Там был дворник в полосатой шерстяной фуфайке и с метлой в руках, швейцар, лакей в сильно поношенной ливрее, конюх и повар в колпаке и фартуке сомнительной чистоты. Они окружили и слушали молодого плутоватого лакея, который громко разглагольствовал.
– А я вам повторяю, что то – правда. Голову даю на отсечение – не нынче завтра про то объявка будет. Кто хочет со мной об заклад биться на бутылку шампанского, которую я беспременно сопру в обручение? – нагло усмехаясь, закончил лакей.
– С ума ты спятил, Петр! Подумай только, что городишь. Статочное ли дело, чтобы князь Пронский, большой барин, вельможа, можно сказать, отец пятерых детей, и женился на жидовке? Ведь срамота-то какая, подумай, да стыд для всего семейства! Нет, про то подумать невозможно! Ты что-нибудь путаешь, – ответил старый лакей.
Его озабоченное, морщинистое лицо даже покраснело от негодования.
– Эх, Прокофий Емельяныч! Как вы, значит, тридцать с лишним лет в доме прожили, да лучшие времена видывали, так вот вы и не можете к разорению господ привыкнуть. А я вам то, верно говорю, что к свадьбе идёт. И дивиться тут нечему, когда об наших делах помыслишь. Всюду долги: дом заложен и последнее именьешко продано; а векселя да исполнительные листы так дождём и сыпятся. По всем, как есть, магазинам задолжали. От таких делов и на самой чёртовой прабабушке женишься.
– Ещё бы, – вмешался повар, размахивая ложкой, которую держал в руках. – В мясной забрали больше трёхсот рублей, и того гляди, креди закроют, а в молочной и зеленной тоже давно не плачено. А какое у нас меню? Тьфу! Разве это обед в княжеском доме? Коли перемены не будет, я двадцатого числа от места отказываюсь. Право, стыдно нос показать в лавке. Да я сам за последний месяц жалованье не получал.
– Всё равно как я, – со вздохом проворчал швейцар. – Мне ещё за два месяца должны. Ливрея вся сносилась; полюбуйтесь, какую заплату мне жена на локтю поставила; даже не отдали портному в починку. Кабы не дети, да большая комната с кухней, я бы давно ушёл.
– Очень просто, что убежишь от энтакого дома. Работы сверх головы. Вот уж пять часов, а у меня куска во рту не было. Даже и «чаев» нет, потому никто из настоящих господ к нам не ездит, – презрительно прибавил Петр.
– А что это за жидовка такая? С толкучки что ли? – осведомился Прокофий, слушавший молча и грустно понурив голову. – Там из старьёвщиков есть очинно богатые! Вот, к примеру, Мовша Майдель, у которого я пальто и другие вещи покупаю, большие деньги имеет, да и дочь у него, кажется, есть.
– Вот ещё! Что выдумали! – захихикал молодой лакей. – Нет, наша будущая княгиня другого сорта; ейный «тателе» миллионщик, банкир Аронштейн, а она у него единственная дочь. У одного из братьев в Киеве огромадный сахарный завод; а другой Аронштейн богатющий лесоторговец в Вильне. Я его знаю, он теперича здесь. Его камердинер мне двоюродным братом приходится; вот он то мне и рассказал все новости.
– Как же это князь может жениться на жидовке, когда наш закон запрещает нехристей за себя брать? – не сдавался Прокофий, хватаясь за это соображение, как утопающий за соломинку. На это Петр в ответ только презрительно свистнул.
– Ну, это свадьбе не помеха. Она крестится, только и всего. Вообче, почтеннейший Прокофий Емельяныч, всему этому тиранству, на счёт веры, конец приходит. Не дальше как позавчера я слышал, как барин с сенатором Алымовым о том говорили, что в Питере это – решенное дело, и что будет объявлена свобода веры; тогда всякий женится на ком угодно, даже веру себе выберет кто какую захочет. Я вам предсказываю так же верно, как прозываюсь Петром Биелковским, что тогда много русских перейдёт в нашу свенту виру католическу!
– То правда, – поддержал его повар, заядлый поляк и фанатик, подобно Петру. – Потому наша вира католическа – панска вира, а ваша православна – хамска для быдла, для голодрапанцев.
Оба поляка были рады задеть за живое их непримиримого врага – Прокофия, не менее стойко защищавшего всегда своё православие, национальность. Но тот, в ответ на оскорбление, плюнул в сердцах повару в лицо и пошёл в дом.
– А, пшеклентый москаль, – заревел повар, бросаясь ему во след с поднятой ложкой в руке, – ты за это поплатишься.
Ссора, вероятно, закончилась бы свалкой, в которой принял бы участие и конюх с вожжами в руках, но в это время лихач влетел в ворота и остановился у большого подъезда. Люди поспешно разошлись.
– Папа дома? – спросил приехавший на извозчике юный камер-паж.
– Никак нет! – Его сиятельство в десять утра изволили выехать, – ответил Петр, помогая ему выйти из экипажа.
Прибывший был юноша лет девятнадцати, высокий и стройный, с густыми белокурыми волосами и темно-карими глазами, казавшимися почти чёрными. В эту минуту он был, по-видимому, чем-то взволнован и озабочен.
Расплатясь с извозчиком, он вошёл в обширную прихожую с колоннами и стал подниматься по широкой лестнице, без ковра, украшенной двумя белыми мраморными вазами, предназначавшимися для цветов или растений, но теперь пустыми. На первой площадке лестницы стояло большое зеркало в роскошной, но почерневшей от времени раме, а рядом бронзовая статуя женщины, державшей лампу.
Паж поднялся во второй этаж и длинным коридором прошёл в просторную и запущенную комнату, с двумя венецианскими окнами в сад. Мебель была золочёная, крытая старым, выцветшим штофом; письменный стол и пузатая шифоньерка, в стиле Людовика XVI, украшенные бронзой и медальонами, были верхом изящества; потолок был расписной и лепной. Через открытую, красного дерева дверь видна была спальня с большой постелью, драпированной голубым на оранжевой шелковой подкладке штофом; стены были расписаны амурами и гирляндами. Но всё это как-то завяло, выцвело, износилось и говорило о минувшей роскоши и погибшем богатстве, которое теперь своими блестящими обломками прикрывало всюду проглядывавшую нищету. Белесоватый полусвет тёмного октябрьского дня только усиливал это мрачное и тоскливое впечатление, рассеять которое не мог яркий огонь, пылавший в камине.
Юноша снял каску и шпагу, расстегнул мундир и, усталый, опустился в кресло. Он так крепко задумался, что не заметил, как вошёл старый лакей и поставил подле него на стол поднос с чаем, хлебом, маслом и сыром.
– Не угодно ли испить стаканчик горячего чайку? Погода нынче студёная.
Паж вздрогнул и выпрямился.
– А, это ты, Прокофий? Спасибо, старый друг, но чаю я не хочу. Скажи-ка лучше, знаешь ли ты, что здесь творится… насчёт отца, – добавил он с усилием. Старый слуга смутился.
– Болтают разное, – нерешительно, вполголоса ответил он. – Да я поверить не могу, чтобы его сиятельство забыли, кто они…
Старик запнулся, увидав, что молодой князь закрыл лицо руками и тяжело вздохнул.
Настало молчание, как вдруг отворилась дверь из коридора, и на пороге далась молоденькая, лет восемнадцати, девушка, которую по сходству с пажем можно было принять за его сестру.
Она была стройна и тонка, с дивным цветом лица и большими, чёрными, как у газели, глазами; густые, золотисто-каштановые волосы, заплетённые в две косы, падали ниже колен.
По-видимому, она тоже была в сильном волнении: щеки её пылали, и глазки горели. Девушка бросилась к брату, схватила его за руку и заговорила, торопливо задыхаясь:
– Арсений, если бы ты только знал, что мне сегодня сказали в консерватории! Одна из учениц моего класса, Айзенберг, понятно еврейка, объявила. что папа женится на её кузине. Я ответила, что она лжёт и что никогда жидовка не будет княгиней Пронской, но тогда Китти Бахтина подтвердила её слова и сказала, что в свете тоже все говорят про этот брак. Я не могла от волнения кончить свой урок и тотчас же уехала домой; да и теперь ещё вся дрожу… Какой позор!
Её душили слёзы и, опустясь в кресло, она судорожно зарыдала. – Ninon, Ninon, успокойся, – бросился утешать её брат и, встав на колени около неё, обнял сестру.
– Ну, не плачь-же, дорогая! Это неправда, это пустая сплетня. Сестра положила голову на плечо брата и закрыла глаза; но вдруг выпрямилась и сказала сквозь слёзы:
– Знаешь, что? Пойдём к бабушке…
– Да, пойдём и расскажем ей всё.
– В эту минуту раздался стук колёс у подъезда, и молодые люди вздрогнули.
– Это папа! Идём скорее, чтобы с ним не встретиться, – торопливо пробормотала княжна.
И они пустились бежать по коридору. Затем, через скрытую в стенной резьбе дверь, брат с сестрой выскочили на лестницу и оттуда шмыгнули в другой коридор, который привёл в гардеробную, где дама в тёмном платье прибирала в стенной шкафчик разные коробочки и склянки с лекарствами.
– Фрейлейн Амалия, бабушка не спит? – спросил Арсений.
– Нет, княгиня встала, – приветливо ответила им компаньонка, жившая в доме больше двадцати лет и знавшая детей с рождения.
Соседняя с гардеробной спальня была пуста и освещалась лишь горевшими перед большим киотом лампадами, но через полуоткрытую в другую комнату дверь пробивался свет. Вдруг Арсений, схватив сестру за руку, остановил её и приложил палец к губам; в комнате, рядом, хлопнула дверь, и послышался звучный голос отца:
– Я не беспокою вас, maman?
– Нисколько, мой дорогой. Милости просим. Я ещё не видала тебя сегодня.
Бесшумно подкрались молодые люди к двери и, притаясь в складках опущенной портьеры, заглянули в комнату, где их бабушка, Евдокия Петровна Пронская, сидела в кресле у стола.
Худое и бледное лицо старой княгини сохранило следы редкой красоты. Её большие голубые глаза смотрели молодо и умно. Серебристо седые волосы прикрывала кружевная косынка; широкий шёлковый капот вырисовывал стройный ещё стан, а руки, которые перебирали в корзинке шелка и шерсть, были красивы и белы, как у молодой женщины.
Князь-отец был человек лет под пятьдесят, но казался гораздо моложе. Высокого роста, худощавый и стройный, он очень походил на мать; у него были такие же, как у неё, голубые глаза и тот же холодно гордый вид. Чёрные, чуть серебрившиеся на висках и бороде волосы, придавали ему моложавость, что противоречило общему усталому выражению его лица. От него веяло бесспорным, врождённым благородством.
Поцеловав руку матери, он сел у стола и слегка дрожавшей рукой подвинул шёлковую бабочку на абажуре так, чтобы его смущённое лицо осталось в тени.
– Ну, что же, мой милый? Ты словно хотел мне что-то сказать, – спросила княгиня, удивлённо и беспокойно смотря на озабоченное лицо сына, который нервно крутил усы.
Князь встал и, заложив руки в карманы, прошёлся по комнате, а затем остановился перед матерью.
– Дорогая maman, я должен сообщить вам нечто, очень важное, – решительно сказал он.
– Боже мой! – испугалась княгиня. – У тебя снова денежные затруднения? Или тебе отказали в обещанном месте губернатора, и нужно дом продать?
– Ничего подобного. Напротив, я избавлен на будущее время от всяких материальных забот, могу дать детям блестящее воспитание и поддерживать Арсения в гвардии; а что касается губернаторства, то оно теперь за мною вернее обеспечено, чем когда-нибудь. Короче говоря, я получил сегодня 250,000 и через три недели получу ещё столько же. Правда, что жертва, которую я для этого приношу, громадна и очень тяжела для самолюбия всех нас, но… – он на минуту остановился, – я должен был это сделать и жертвую собою, чтобы спасти семью. Не могу же я, в самом деле, мести улицы ради куска хлеба!…
– Что же это за сделка, давшая тебе такие деньги и которую ты считаешь тяжёлой жертвой?
– Женитьба, – коротко и строго ответил князь.
Лицо княгини густо покраснело и потом побледнело.
– А, понимаю: какая-нибудь московская купчиха староверка? Да, признаюсь, это тяжело!
Князь тяжело вздохнул.
– Нет, maman. Та, к которой я вчера посватался, – дочь банкира Моисея Аронштейна, Сарра. Впрочем, отец позволяет ей креститься, и она принимает лютеранство.
Княгиня стремительно встала, и корзинка с работой полетела на пол. Лицо её побледнело, а губы так дрожали, что она не могла говорить. Испуганный князь поддержал её и хотел усадить в кресло.
– Maman, придите в себя.
Но княгиня оттолкнула его.
– Жидовка?.. Ты, князь Пронский, женишься на жидовке… Ложь!.. – почти крикнула она и бессильно упала в кресло, как подкошенная.
– Будьте же рассудительны, maman! Вы ослеплены отжившими предрассудками. которые в наше время не имеют никакого смысла.
– Не имеют смысла? – И княгиня сухо рассмеялась, а лицо её снова побагровело. – Ты сам слеп, если не понимаешь, что кровавыми слезами заплатишь впоследствии за совершаемую тобою подлость. Да, подло связываться с мерзким племенем, врагом всего христианства и пьющим христианскую кровь, – задыхаясь, продолжала она. – Этим ты не только оскорбляешь память твоей покойной жены, но осквернишь душу своих детей, сделаешь свой дом очагом всяких преступлений и бесчинств, потому что этот ненавистный всем народ, не имеющий ни отечества, ни нравственных начал, где бы ни поселился, всюду подрывает веру, честь и благосостояние приютившей его страны. Тебе хорошо известно, что теперь они ополчились на нашу несчастную Россию, и в такую-то именно минуту ты избираешь, чтобы продать им себя! Ведь, как только эта проклятая баба переступит твой порог, вся орава её родни облепит тебя и не выпустит из когтей, пока твоё древнее имя не будет затоптано в грязь, честь твоя поругана, а сердце и душа твоих детей заражены. Опомнись, Жорж? Швырни им их Иудовы сребряники, за которые они покупают твой княжеский титул, а тебя обращают в рабство. Пусть лучше мы будем бедны, продадим всё, что есть, но только – не этот позорный торг. Никто из нас роптать не будет. Арсений пойдёт по иной дороге, Ninon станет работать…
В эту минуту следившие за разговором Арсений и Нина стремительно кинулись в комнату и упали перед отцом на колени.
– Папа, папа, не делай этого, не давай нам такой мачехи, – со слезами говорили они.
Князь побледнел и попятился. Голос его стал хриплым от волнения, когда он резко оттолкнул руки детей.
– Оба вы глупы и воспитаны в глупых предрассудках. Евреи – такие же люди, как и все, а моя невеста – развитая и вполне воспитанная девушка. Наконец, раз я дал своё слово, стало быть всё бесповоротно решено; а вы примите вашу belle-mere (Перев., – мачеху) с должным уважением, которого она вполне заслуживает. Вот моё последнее слово… Он почти выбежал из комнаты, громко хлопнув дверью. Старая княгиня вскочила со своего места, протянула руки, словно пытаясь удержать сына, и сделала несколько шагов, но вдруг зашаталась и замертво рухнула на ковёр.
– Бабушка, бабушка, не умирай!.. Ты – наша единственная опора, – крикнула Нина, бросаясь в испуге к Евдокии Петровне, которую Арсений старался приподнять.
Из гардеробной прибежала привлечённая шумом фрейлейн Амалия и помогла князю с княжной перенести бабушку на кровать.
Очевидно, в нём давно не было никакого ремонта, и дом имел запущенный вид; из под обсыпавшейся штукатурки на стенах кое-где выглядывали кирпичи, а украшавшие ворота и поддерживавшие герб с княжеской короной кариатиды выветрились, почернели и стояли с отбитыми носами.
Был холодный и мглистый октябрьский день. Ворота дома были открыты настежь, а за ними виднелся большой мощёный двор и подъезд с двумя фонарями на каменных колоннах, бывших когда-то белыми, но теперь ставших грязно-серыми.
В глубине двора, у чёрного входа, собралось несколько человек прислуги, оживлённо разговаривавших. Там был дворник в полосатой шерстяной фуфайке и с метлой в руках, швейцар, лакей в сильно поношенной ливрее, конюх и повар в колпаке и фартуке сомнительной чистоты. Они окружили и слушали молодого плутоватого лакея, который громко разглагольствовал.
– А я вам повторяю, что то – правда. Голову даю на отсечение – не нынче завтра про то объявка будет. Кто хочет со мной об заклад биться на бутылку шампанского, которую я беспременно сопру в обручение? – нагло усмехаясь, закончил лакей.
– С ума ты спятил, Петр! Подумай только, что городишь. Статочное ли дело, чтобы князь Пронский, большой барин, вельможа, можно сказать, отец пятерых детей, и женился на жидовке? Ведь срамота-то какая, подумай, да стыд для всего семейства! Нет, про то подумать невозможно! Ты что-нибудь путаешь, – ответил старый лакей.
Его озабоченное, морщинистое лицо даже покраснело от негодования.
– Эх, Прокофий Емельяныч! Как вы, значит, тридцать с лишним лет в доме прожили, да лучшие времена видывали, так вот вы и не можете к разорению господ привыкнуть. А я вам то, верно говорю, что к свадьбе идёт. И дивиться тут нечему, когда об наших делах помыслишь. Всюду долги: дом заложен и последнее именьешко продано; а векселя да исполнительные листы так дождём и сыпятся. По всем, как есть, магазинам задолжали. От таких делов и на самой чёртовой прабабушке женишься.
– Ещё бы, – вмешался повар, размахивая ложкой, которую держал в руках. – В мясной забрали больше трёхсот рублей, и того гляди, креди закроют, а в молочной и зеленной тоже давно не плачено. А какое у нас меню? Тьфу! Разве это обед в княжеском доме? Коли перемены не будет, я двадцатого числа от места отказываюсь. Право, стыдно нос показать в лавке. Да я сам за последний месяц жалованье не получал.
– Всё равно как я, – со вздохом проворчал швейцар. – Мне ещё за два месяца должны. Ливрея вся сносилась; полюбуйтесь, какую заплату мне жена на локтю поставила; даже не отдали портному в починку. Кабы не дети, да большая комната с кухней, я бы давно ушёл.
– Очень просто, что убежишь от энтакого дома. Работы сверх головы. Вот уж пять часов, а у меня куска во рту не было. Даже и «чаев» нет, потому никто из настоящих господ к нам не ездит, – презрительно прибавил Петр.
– А что это за жидовка такая? С толкучки что ли? – осведомился Прокофий, слушавший молча и грустно понурив голову. – Там из старьёвщиков есть очинно богатые! Вот, к примеру, Мовша Майдель, у которого я пальто и другие вещи покупаю, большие деньги имеет, да и дочь у него, кажется, есть.
– Вот ещё! Что выдумали! – захихикал молодой лакей. – Нет, наша будущая княгиня другого сорта; ейный «тателе» миллионщик, банкир Аронштейн, а она у него единственная дочь. У одного из братьев в Киеве огромадный сахарный завод; а другой Аронштейн богатющий лесоторговец в Вильне. Я его знаю, он теперича здесь. Его камердинер мне двоюродным братом приходится; вот он то мне и рассказал все новости.
– Как же это князь может жениться на жидовке, когда наш закон запрещает нехристей за себя брать? – не сдавался Прокофий, хватаясь за это соображение, как утопающий за соломинку. На это Петр в ответ только презрительно свистнул.
– Ну, это свадьбе не помеха. Она крестится, только и всего. Вообче, почтеннейший Прокофий Емельяныч, всему этому тиранству, на счёт веры, конец приходит. Не дальше как позавчера я слышал, как барин с сенатором Алымовым о том говорили, что в Питере это – решенное дело, и что будет объявлена свобода веры; тогда всякий женится на ком угодно, даже веру себе выберет кто какую захочет. Я вам предсказываю так же верно, как прозываюсь Петром Биелковским, что тогда много русских перейдёт в нашу свенту виру католическу!
– То правда, – поддержал его повар, заядлый поляк и фанатик, подобно Петру. – Потому наша вира католическа – панска вира, а ваша православна – хамска для быдла, для голодрапанцев.
Оба поляка были рады задеть за живое их непримиримого врага – Прокофия, не менее стойко защищавшего всегда своё православие, национальность. Но тот, в ответ на оскорбление, плюнул в сердцах повару в лицо и пошёл в дом.
– А, пшеклентый москаль, – заревел повар, бросаясь ему во след с поднятой ложкой в руке, – ты за это поплатишься.
Ссора, вероятно, закончилась бы свалкой, в которой принял бы участие и конюх с вожжами в руках, но в это время лихач влетел в ворота и остановился у большого подъезда. Люди поспешно разошлись.
– Папа дома? – спросил приехавший на извозчике юный камер-паж.
– Никак нет! – Его сиятельство в десять утра изволили выехать, – ответил Петр, помогая ему выйти из экипажа.
Прибывший был юноша лет девятнадцати, высокий и стройный, с густыми белокурыми волосами и темно-карими глазами, казавшимися почти чёрными. В эту минуту он был, по-видимому, чем-то взволнован и озабочен.
Расплатясь с извозчиком, он вошёл в обширную прихожую с колоннами и стал подниматься по широкой лестнице, без ковра, украшенной двумя белыми мраморными вазами, предназначавшимися для цветов или растений, но теперь пустыми. На первой площадке лестницы стояло большое зеркало в роскошной, но почерневшей от времени раме, а рядом бронзовая статуя женщины, державшей лампу.
Паж поднялся во второй этаж и длинным коридором прошёл в просторную и запущенную комнату, с двумя венецианскими окнами в сад. Мебель была золочёная, крытая старым, выцветшим штофом; письменный стол и пузатая шифоньерка, в стиле Людовика XVI, украшенные бронзой и медальонами, были верхом изящества; потолок был расписной и лепной. Через открытую, красного дерева дверь видна была спальня с большой постелью, драпированной голубым на оранжевой шелковой подкладке штофом; стены были расписаны амурами и гирляндами. Но всё это как-то завяло, выцвело, износилось и говорило о минувшей роскоши и погибшем богатстве, которое теперь своими блестящими обломками прикрывало всюду проглядывавшую нищету. Белесоватый полусвет тёмного октябрьского дня только усиливал это мрачное и тоскливое впечатление, рассеять которое не мог яркий огонь, пылавший в камине.
Юноша снял каску и шпагу, расстегнул мундир и, усталый, опустился в кресло. Он так крепко задумался, что не заметил, как вошёл старый лакей и поставил подле него на стол поднос с чаем, хлебом, маслом и сыром.
– Не угодно ли испить стаканчик горячего чайку? Погода нынче студёная.
Паж вздрогнул и выпрямился.
– А, это ты, Прокофий? Спасибо, старый друг, но чаю я не хочу. Скажи-ка лучше, знаешь ли ты, что здесь творится… насчёт отца, – добавил он с усилием. Старый слуга смутился.
– Болтают разное, – нерешительно, вполголоса ответил он. – Да я поверить не могу, чтобы его сиятельство забыли, кто они…
Старик запнулся, увидав, что молодой князь закрыл лицо руками и тяжело вздохнул.
Настало молчание, как вдруг отворилась дверь из коридора, и на пороге далась молоденькая, лет восемнадцати, девушка, которую по сходству с пажем можно было принять за его сестру.
Она была стройна и тонка, с дивным цветом лица и большими, чёрными, как у газели, глазами; густые, золотисто-каштановые волосы, заплетённые в две косы, падали ниже колен.
По-видимому, она тоже была в сильном волнении: щеки её пылали, и глазки горели. Девушка бросилась к брату, схватила его за руку и заговорила, торопливо задыхаясь:
– Арсений, если бы ты только знал, что мне сегодня сказали в консерватории! Одна из учениц моего класса, Айзенберг, понятно еврейка, объявила. что папа женится на её кузине. Я ответила, что она лжёт и что никогда жидовка не будет княгиней Пронской, но тогда Китти Бахтина подтвердила её слова и сказала, что в свете тоже все говорят про этот брак. Я не могла от волнения кончить свой урок и тотчас же уехала домой; да и теперь ещё вся дрожу… Какой позор!
Её душили слёзы и, опустясь в кресло, она судорожно зарыдала. – Ninon, Ninon, успокойся, – бросился утешать её брат и, встав на колени около неё, обнял сестру.
– Ну, не плачь-же, дорогая! Это неправда, это пустая сплетня. Сестра положила голову на плечо брата и закрыла глаза; но вдруг выпрямилась и сказала сквозь слёзы:
– Знаешь, что? Пойдём к бабушке…
– Да, пойдём и расскажем ей всё.
– В эту минуту раздался стук колёс у подъезда, и молодые люди вздрогнули.
– Это папа! Идём скорее, чтобы с ним не встретиться, – торопливо пробормотала княжна.
И они пустились бежать по коридору. Затем, через скрытую в стенной резьбе дверь, брат с сестрой выскочили на лестницу и оттуда шмыгнули в другой коридор, который привёл в гардеробную, где дама в тёмном платье прибирала в стенной шкафчик разные коробочки и склянки с лекарствами.
– Фрейлейн Амалия, бабушка не спит? – спросил Арсений.
– Нет, княгиня встала, – приветливо ответила им компаньонка, жившая в доме больше двадцати лет и знавшая детей с рождения.
Соседняя с гардеробной спальня была пуста и освещалась лишь горевшими перед большим киотом лампадами, но через полуоткрытую в другую комнату дверь пробивался свет. Вдруг Арсений, схватив сестру за руку, остановил её и приложил палец к губам; в комнате, рядом, хлопнула дверь, и послышался звучный голос отца:
– Я не беспокою вас, maman?
– Нисколько, мой дорогой. Милости просим. Я ещё не видала тебя сегодня.
Бесшумно подкрались молодые люди к двери и, притаясь в складках опущенной портьеры, заглянули в комнату, где их бабушка, Евдокия Петровна Пронская, сидела в кресле у стола.
Худое и бледное лицо старой княгини сохранило следы редкой красоты. Её большие голубые глаза смотрели молодо и умно. Серебристо седые волосы прикрывала кружевная косынка; широкий шёлковый капот вырисовывал стройный ещё стан, а руки, которые перебирали в корзинке шелка и шерсть, были красивы и белы, как у молодой женщины.
Князь-отец был человек лет под пятьдесят, но казался гораздо моложе. Высокого роста, худощавый и стройный, он очень походил на мать; у него были такие же, как у неё, голубые глаза и тот же холодно гордый вид. Чёрные, чуть серебрившиеся на висках и бороде волосы, придавали ему моложавость, что противоречило общему усталому выражению его лица. От него веяло бесспорным, врождённым благородством.
Поцеловав руку матери, он сел у стола и слегка дрожавшей рукой подвинул шёлковую бабочку на абажуре так, чтобы его смущённое лицо осталось в тени.
– Ну, что же, мой милый? Ты словно хотел мне что-то сказать, – спросила княгиня, удивлённо и беспокойно смотря на озабоченное лицо сына, который нервно крутил усы.
Князь встал и, заложив руки в карманы, прошёлся по комнате, а затем остановился перед матерью.
– Дорогая maman, я должен сообщить вам нечто, очень важное, – решительно сказал он.
– Боже мой! – испугалась княгиня. – У тебя снова денежные затруднения? Или тебе отказали в обещанном месте губернатора, и нужно дом продать?
– Ничего подобного. Напротив, я избавлен на будущее время от всяких материальных забот, могу дать детям блестящее воспитание и поддерживать Арсения в гвардии; а что касается губернаторства, то оно теперь за мною вернее обеспечено, чем когда-нибудь. Короче говоря, я получил сегодня 250,000 и через три недели получу ещё столько же. Правда, что жертва, которую я для этого приношу, громадна и очень тяжела для самолюбия всех нас, но… – он на минуту остановился, – я должен был это сделать и жертвую собою, чтобы спасти семью. Не могу же я, в самом деле, мести улицы ради куска хлеба!…
– Что же это за сделка, давшая тебе такие деньги и которую ты считаешь тяжёлой жертвой?
– Женитьба, – коротко и строго ответил князь.
Лицо княгини густо покраснело и потом побледнело.
– А, понимаю: какая-нибудь московская купчиха староверка? Да, признаюсь, это тяжело!
Князь тяжело вздохнул.
– Нет, maman. Та, к которой я вчера посватался, – дочь банкира Моисея Аронштейна, Сарра. Впрочем, отец позволяет ей креститься, и она принимает лютеранство.
Княгиня стремительно встала, и корзинка с работой полетела на пол. Лицо её побледнело, а губы так дрожали, что она не могла говорить. Испуганный князь поддержал её и хотел усадить в кресло.
– Maman, придите в себя.
Но княгиня оттолкнула его.
– Жидовка?.. Ты, князь Пронский, женишься на жидовке… Ложь!.. – почти крикнула она и бессильно упала в кресло, как подкошенная.
– Будьте же рассудительны, maman! Вы ослеплены отжившими предрассудками. которые в наше время не имеют никакого смысла.
– Не имеют смысла? – И княгиня сухо рассмеялась, а лицо её снова побагровело. – Ты сам слеп, если не понимаешь, что кровавыми слезами заплатишь впоследствии за совершаемую тобою подлость. Да, подло связываться с мерзким племенем, врагом всего христианства и пьющим христианскую кровь, – задыхаясь, продолжала она. – Этим ты не только оскорбляешь память твоей покойной жены, но осквернишь душу своих детей, сделаешь свой дом очагом всяких преступлений и бесчинств, потому что этот ненавистный всем народ, не имеющий ни отечества, ни нравственных начал, где бы ни поселился, всюду подрывает веру, честь и благосостояние приютившей его страны. Тебе хорошо известно, что теперь они ополчились на нашу несчастную Россию, и в такую-то именно минуту ты избираешь, чтобы продать им себя! Ведь, как только эта проклятая баба переступит твой порог, вся орава её родни облепит тебя и не выпустит из когтей, пока твоё древнее имя не будет затоптано в грязь, честь твоя поругана, а сердце и душа твоих детей заражены. Опомнись, Жорж? Швырни им их Иудовы сребряники, за которые они покупают твой княжеский титул, а тебя обращают в рабство. Пусть лучше мы будем бедны, продадим всё, что есть, но только – не этот позорный торг. Никто из нас роптать не будет. Арсений пойдёт по иной дороге, Ninon станет работать…
В эту минуту следившие за разговором Арсений и Нина стремительно кинулись в комнату и упали перед отцом на колени.
– Папа, папа, не делай этого, не давай нам такой мачехи, – со слезами говорили они.
Князь побледнел и попятился. Голос его стал хриплым от волнения, когда он резко оттолкнул руки детей.
– Оба вы глупы и воспитаны в глупых предрассудках. Евреи – такие же люди, как и все, а моя невеста – развитая и вполне воспитанная девушка. Наконец, раз я дал своё слово, стало быть всё бесповоротно решено; а вы примите вашу belle-mere (Перев., – мачеху) с должным уважением, которого она вполне заслуживает. Вот моё последнее слово… Он почти выбежал из комнаты, громко хлопнув дверью. Старая княгиня вскочила со своего места, протянула руки, словно пытаясь удержать сына, и сделала несколько шагов, но вдруг зашаталась и замертво рухнула на ковёр.
– Бабушка, бабушка, не умирай!.. Ты – наша единственная опора, – крикнула Нина, бросаясь в испуге к Евдокии Петровне, которую Арсений старался приподнять.
Из гардеробной прибежала привлечённая шумом фрейлейн Амалия и помогла князю с княжной перенести бабушку на кровать.
Глава II
Весь бельэтаж громадного дома на Сергиевской был ярко освещен, сквозь кружевные занавеси больших зеркальных окон видны были горевшие тысячами огней громадные люстры и движение нарядной толпы; швейцар еле успевал отворять двери гостям, подъезжавшим кто в собственных экипажах, кто на извозчиках, а то и просто приходившим пешком.
Дом принадлежал миллионеру, банкиру Моисею Соломоновичу Аронштейну, который праздновал в кругу близких помолвку своей единственной дочери с князем Пронским. Ему хотелось теперь хвастнуть своим торжеством перед многочисленной роднёй, давно сторожившей великое событие обручения Сарры с титулованным «гоем», попавшим, наконец, в их сети.
Аронштейны были родом из Вильны и вышли из еврейской голытьбы. Дед их был мелким фактором, отец сначала держал на пограничной станции меняльную лавочку, но затем, путями, ведомыми одним евреям, быстро разбогател. Умирая, он оставил своему сыну, Моисею, банкирский дом в Петербурге, а прочим сыновьям и дочерям хорошее состояние, которое они приумножили в свою очередь.
В этот день вся семья, за малым впрочем исключением, была в сборе. В кабинете хозяина собрались мужчины: два его брата, Аронштейны из Киева и Вильны, три зятя Мандельштерны из Варшавы, Катцельбаум из Бердичева и Бернштейн из Одессы, брат m-me Аронштейн, рожденной Эпштейн, и ещё трое молодых, из которых один был адвокат, а двое – студенты университета. Кроме близких, тут был раввин и несколько друзей.
Собрание было типичное. Несмотря на изысканные костюмы и роскошь окружавшей обстановки, пошлость этих господ с размашистыми манерами била в глаза; жаргон, употреблявшийся в своем кругу, звучал несносно крикливо, потому что многие говорили зараз, стараясь перекричать друг друга. Наконец, ни куренья, ни духи не могли заглушить тот специфический запах, который еврей, подобно негру, распространяет вокруг себя, и в кабинете стоял тяжёлый, неприятный воздух.
Разговор шёл шумный и оживлённый, потому что речь коснулась политики, а настоящее положение дел и планы на будущее страстно увлекали собеседников.
Поднят был жгучий вопрос о еврейском равноправии, и обсуждавшиеся способы скорейшего достижения этой, страстно желанной цели, вызывали горячие споры. Самым страстным из говорунов был адвокат Аарон Катцельбаум. Ни на какие уступки он не шёл и громко заявлял, что народ их тогда только займёт положение, принадлежащее ему по праву и соответствующее его энергии, жизненности, работоспособности и культурно-либеральным стремлениям, когда министры будут из евреев и возьмут в твёрдые руки бразды правления, когда в армии и во флоте израильские генералы станут начальствовать наравне с христианами и когда во всём государственном управлении влияние еврейства будет преобладающим.
– Это и есть та, конечно, цель, к которой мы должны стремиться и которую достигнем непременно, потому что гои сами расчищают нам дорогу своей продажностью, низостью и постоянной, губительной для них же рознью. Тем не менее, такое грандиозное предприятие должно быть исподволь и тщательно подготовлено: чтобы разрушить здание, надо прежде подрыть фундамент и расшатать стены, – заметил старый Бернштейн и затем с довольной улыбкой продолжал:
– Без всякого преувеличения теперь уже можно сказать, что труднейшая часть этой подготовительной работы закончена. Обеднение и упадок дворянства идёт своей дорогой, денационализация, на подкладке либерализма и равнодушия к вере, подвигается исполинскими шагами, захватывая высшие классы, школы и рабочую массу, т. е. армию будущей революции. Наконец, самое трудное – несправедливое и возмутительное предубеждение против нас, которое выросло на почве долгих веков нашего унижения, скоро исчезнет.
– Исчезнет?! Нет, мало! Этот предрассудок надо обернуть против них: мы должны презирать наших гонителей, дать им почувствовать наше отвращение, нашу ненависть и доказать, что низшая раса это – они! – крикнул один из студентов, потрясая кулаком.
– Ша-а-а! Ша-а-а! – успокаивал его с громким смехом Бернштейн. – Ох, уж эта молодежь! Не умеет она ждать терпеливо. Разве ты не понимаешь, сыночек, что прежде чем достичь чего желаешь, надо обезоружить гоя, усыпив, если не убив, в нем недоверие к нам; словом, надо довести его до того, чтобы он считал нас равными себе. В этом отношении смешанные браки – превосходное средство и оказали нам неоценимые услуги. Многие Дочери Израиля повыходили замуж за знатных людей, даже сановников Империи, и деятельно расчищают дорогу своим братьям. С другой стороны, и христианские женщины, даже из дворянской среды, потеряли то отвращение, которое им внушал еврей. Наши артисты обладают секретом воспламенять их страсти, и вот княжны с графинями весьма охотно роднятся с нами. Эти глупые гои стараются отрывать от нас наших единоверцев и по-детски радуются, когда им удастся совратить кого-нибудь из нас в христианство; а между тем, они не замечают, что мы ведь тоже миссионерствуем, и притом несравненно с большим успехом. Не далеко уже то время, когда вся, так называемая, «интеллигенция» гоев не будет признавать Христа, как и мы Его не признаём. В таком смысле и надо продолжать работать дальше, как в прессе, так и в литературе: разложение нравов, семьи и атеизм докончат развал их быта, который идёт уже довольно быстро.
– Это правда, – перебил его биржевой маклер Мандельштерн. – Когда произойдёт какой-нибудь политический неожиданный взрыв, тогда только станет ясно, сколько людей, русских по рождению, но лишённых всякого личного достоинства, национального сознания, патриотизма, даже разума, примутся проповедывать анархию и крушение былых творческих начал своего народа. Их атрофированные мозги не будут уже в состоянии понимать, что этим они содействуют самоуничтожению и гибели своей родины; они ужи теперь согласны предоставить нам всю громадную государственную территорию, чтобы мы могли воздвигнуть новый Иерусалим. Гнилая бюрократия препятствовать нам не будет; а «власть имущие», – пхе! те уже – наши рабы. А когда понадобится, мы их купим, а не то просто отдадим приказ, который они исполнят в точности, не желая отведать револьвера или бомбы за ослушание.
– Всё это, знаете, хорошо; но вы забыли одно, непочатое ещё и очень грозное препятствие, – заметил старик-инженер, качая головой. – Это мужик, которому в жизни нечего терять, который нас ненавидит и передавит, как клопов, едва только будут брошены вожжи дисциплины.
Адвокат разразился громким смехом.
– Ха, ха, ха! Ты отстал и несообразителен, дядя Мардохей! Мы, передовые бойцы за свободу, уже давно приготовили план, как нам одолеть мужика. Ты говоришь, что у него ничего не осталось, кроме жизни, а всё-таки, как она ни плоха, он ею дорожит, и у него всегда есть, хоть и слабая, но всё же поддержка в единокровном ему русском обществе. Надо, значит, натравить его на помещика, возбудить его жестокость и, вообще, довести эту тупую, презренную массу до поджогов, убийств и грабежей. И вот тогда, когда усадьбы будут сожжены, машины переломаны, скот уничтожен, когда, наконец, все запасы расхищены, а леса вырублены, когда у землевладельцев останется лишь голая земля и ни копейки денег, чтобы отстроить разрушенное, что станут делать эти нищие? Они за грош продадут свой клочок голой земли и исчезнут, А мы, у которых будет золото, скупим эти имения, устроим их и будем владычествовать над отрезвившимся крестьянством, которое вразумит и правительство, нами же руководимое. Будь уверен, дядя, что эти лодыри станут тогда прилежно трудиться для нашего обогащения и рады будут заработать кусок хлеба, потому что с ними примется соперничать другая армия голытьбы. То будут рабочие с фабрик и заводов, которые позакроются, не будучи в состоянии выдержать экономического кризиса, нами подготовленного. Тогда эта голодная сволочь разбежится по деревням «праздновать» под нашим уже владычеством ту «свободу», которую мы им отвоевали, избавив их от царского ига…
Взрыв гомерического смеха и бурные аплодисменты приветствовали речь адвоката. Но тут беседа была прервана появлением новых гостей.
Это были христиане, при которых всё-таки нужно было быть настороже и не посвящать их в свои планы.
В будуаре хозяйки дома, Розы Аронштейн, в большой комнате, обставленной мебелью, крытой оранжевым атласом и бархатом, сидели «дамы» и пили чай. Все были очень нарядны, украшены кружевами и залиты бриллиантами, что, впрочем, не делало их приличнее, несмотря на всю их важность, щегольство и напыщенность.
Одна только старуха, маленькая и сморщенная, сидевшая подле хозяйки дома, выделялась из окружавшего общества своим скромным и старомодным обликом. Её парчовому, затканному большими букетами платью, мантилье с бахромой и вышитым воротником было, по крайней мере, лет пятьдесят, а из-под чёрного кружевного чепца виднелся парик с шёлковыми завязками. Но всё же парча была превосходная и старинная, застёгивавшая бархатную мантилью брошка была из бриллиантов с горошину величиной, а круглые серьги заканчивались громадной цены жемчужинами в виде груш. Старуха эта, Фейга Аронштейн, мать банкира, была в доме чем-то вроде патриарха. Её уважали и берегли, в виду колоссального состояния, но её узкие, устарелые взгляды стесняли и возмущали всех.
По приглашению хозяйки, «дамы» прошли в соседнюю комнату, походившую теперь на гостинодворскую лавку. Там выставлено было приданое Сарры, заранее изготовленное, в предвидении помолвки. Подробный осмотр роскошного белья, платьев, пеньюаров, накидок и т. д., фарфора, серебра и бриллиантов, разложенных по столам, надолго занял всех. Когда вернулись в будуар, Фейга заметила одобрительно:
Дом принадлежал миллионеру, банкиру Моисею Соломоновичу Аронштейну, который праздновал в кругу близких помолвку своей единственной дочери с князем Пронским. Ему хотелось теперь хвастнуть своим торжеством перед многочисленной роднёй, давно сторожившей великое событие обручения Сарры с титулованным «гоем», попавшим, наконец, в их сети.
Аронштейны были родом из Вильны и вышли из еврейской голытьбы. Дед их был мелким фактором, отец сначала держал на пограничной станции меняльную лавочку, но затем, путями, ведомыми одним евреям, быстро разбогател. Умирая, он оставил своему сыну, Моисею, банкирский дом в Петербурге, а прочим сыновьям и дочерям хорошее состояние, которое они приумножили в свою очередь.
В этот день вся семья, за малым впрочем исключением, была в сборе. В кабинете хозяина собрались мужчины: два его брата, Аронштейны из Киева и Вильны, три зятя Мандельштерны из Варшавы, Катцельбаум из Бердичева и Бернштейн из Одессы, брат m-me Аронштейн, рожденной Эпштейн, и ещё трое молодых, из которых один был адвокат, а двое – студенты университета. Кроме близких, тут был раввин и несколько друзей.
Собрание было типичное. Несмотря на изысканные костюмы и роскошь окружавшей обстановки, пошлость этих господ с размашистыми манерами била в глаза; жаргон, употреблявшийся в своем кругу, звучал несносно крикливо, потому что многие говорили зараз, стараясь перекричать друг друга. Наконец, ни куренья, ни духи не могли заглушить тот специфический запах, который еврей, подобно негру, распространяет вокруг себя, и в кабинете стоял тяжёлый, неприятный воздух.
Разговор шёл шумный и оживлённый, потому что речь коснулась политики, а настоящее положение дел и планы на будущее страстно увлекали собеседников.
Поднят был жгучий вопрос о еврейском равноправии, и обсуждавшиеся способы скорейшего достижения этой, страстно желанной цели, вызывали горячие споры. Самым страстным из говорунов был адвокат Аарон Катцельбаум. Ни на какие уступки он не шёл и громко заявлял, что народ их тогда только займёт положение, принадлежащее ему по праву и соответствующее его энергии, жизненности, работоспособности и культурно-либеральным стремлениям, когда министры будут из евреев и возьмут в твёрдые руки бразды правления, когда в армии и во флоте израильские генералы станут начальствовать наравне с христианами и когда во всём государственном управлении влияние еврейства будет преобладающим.
– Это и есть та, конечно, цель, к которой мы должны стремиться и которую достигнем непременно, потому что гои сами расчищают нам дорогу своей продажностью, низостью и постоянной, губительной для них же рознью. Тем не менее, такое грандиозное предприятие должно быть исподволь и тщательно подготовлено: чтобы разрушить здание, надо прежде подрыть фундамент и расшатать стены, – заметил старый Бернштейн и затем с довольной улыбкой продолжал:
– Без всякого преувеличения теперь уже можно сказать, что труднейшая часть этой подготовительной работы закончена. Обеднение и упадок дворянства идёт своей дорогой, денационализация, на подкладке либерализма и равнодушия к вере, подвигается исполинскими шагами, захватывая высшие классы, школы и рабочую массу, т. е. армию будущей революции. Наконец, самое трудное – несправедливое и возмутительное предубеждение против нас, которое выросло на почве долгих веков нашего унижения, скоро исчезнет.
– Исчезнет?! Нет, мало! Этот предрассудок надо обернуть против них: мы должны презирать наших гонителей, дать им почувствовать наше отвращение, нашу ненависть и доказать, что низшая раса это – они! – крикнул один из студентов, потрясая кулаком.
– Ша-а-а! Ша-а-а! – успокаивал его с громким смехом Бернштейн. – Ох, уж эта молодежь! Не умеет она ждать терпеливо. Разве ты не понимаешь, сыночек, что прежде чем достичь чего желаешь, надо обезоружить гоя, усыпив, если не убив, в нем недоверие к нам; словом, надо довести его до того, чтобы он считал нас равными себе. В этом отношении смешанные браки – превосходное средство и оказали нам неоценимые услуги. Многие Дочери Израиля повыходили замуж за знатных людей, даже сановников Империи, и деятельно расчищают дорогу своим братьям. С другой стороны, и христианские женщины, даже из дворянской среды, потеряли то отвращение, которое им внушал еврей. Наши артисты обладают секретом воспламенять их страсти, и вот княжны с графинями весьма охотно роднятся с нами. Эти глупые гои стараются отрывать от нас наших единоверцев и по-детски радуются, когда им удастся совратить кого-нибудь из нас в христианство; а между тем, они не замечают, что мы ведь тоже миссионерствуем, и притом несравненно с большим успехом. Не далеко уже то время, когда вся, так называемая, «интеллигенция» гоев не будет признавать Христа, как и мы Его не признаём. В таком смысле и надо продолжать работать дальше, как в прессе, так и в литературе: разложение нравов, семьи и атеизм докончат развал их быта, который идёт уже довольно быстро.
– Это правда, – перебил его биржевой маклер Мандельштерн. – Когда произойдёт какой-нибудь политический неожиданный взрыв, тогда только станет ясно, сколько людей, русских по рождению, но лишённых всякого личного достоинства, национального сознания, патриотизма, даже разума, примутся проповедывать анархию и крушение былых творческих начал своего народа. Их атрофированные мозги не будут уже в состоянии понимать, что этим они содействуют самоуничтожению и гибели своей родины; они ужи теперь согласны предоставить нам всю громадную государственную территорию, чтобы мы могли воздвигнуть новый Иерусалим. Гнилая бюрократия препятствовать нам не будет; а «власть имущие», – пхе! те уже – наши рабы. А когда понадобится, мы их купим, а не то просто отдадим приказ, который они исполнят в точности, не желая отведать револьвера или бомбы за ослушание.
– Всё это, знаете, хорошо; но вы забыли одно, непочатое ещё и очень грозное препятствие, – заметил старик-инженер, качая головой. – Это мужик, которому в жизни нечего терять, который нас ненавидит и передавит, как клопов, едва только будут брошены вожжи дисциплины.
Адвокат разразился громким смехом.
– Ха, ха, ха! Ты отстал и несообразителен, дядя Мардохей! Мы, передовые бойцы за свободу, уже давно приготовили план, как нам одолеть мужика. Ты говоришь, что у него ничего не осталось, кроме жизни, а всё-таки, как она ни плоха, он ею дорожит, и у него всегда есть, хоть и слабая, но всё же поддержка в единокровном ему русском обществе. Надо, значит, натравить его на помещика, возбудить его жестокость и, вообще, довести эту тупую, презренную массу до поджогов, убийств и грабежей. И вот тогда, когда усадьбы будут сожжены, машины переломаны, скот уничтожен, когда, наконец, все запасы расхищены, а леса вырублены, когда у землевладельцев останется лишь голая земля и ни копейки денег, чтобы отстроить разрушенное, что станут делать эти нищие? Они за грош продадут свой клочок голой земли и исчезнут, А мы, у которых будет золото, скупим эти имения, устроим их и будем владычествовать над отрезвившимся крестьянством, которое вразумит и правительство, нами же руководимое. Будь уверен, дядя, что эти лодыри станут тогда прилежно трудиться для нашего обогащения и рады будут заработать кусок хлеба, потому что с ними примется соперничать другая армия голытьбы. То будут рабочие с фабрик и заводов, которые позакроются, не будучи в состоянии выдержать экономического кризиса, нами подготовленного. Тогда эта голодная сволочь разбежится по деревням «праздновать» под нашим уже владычеством ту «свободу», которую мы им отвоевали, избавив их от царского ига…
Взрыв гомерического смеха и бурные аплодисменты приветствовали речь адвоката. Но тут беседа была прервана появлением новых гостей.
Это были христиане, при которых всё-таки нужно было быть настороже и не посвящать их в свои планы.
В будуаре хозяйки дома, Розы Аронштейн, в большой комнате, обставленной мебелью, крытой оранжевым атласом и бархатом, сидели «дамы» и пили чай. Все были очень нарядны, украшены кружевами и залиты бриллиантами, что, впрочем, не делало их приличнее, несмотря на всю их важность, щегольство и напыщенность.
Одна только старуха, маленькая и сморщенная, сидевшая подле хозяйки дома, выделялась из окружавшего общества своим скромным и старомодным обликом. Её парчовому, затканному большими букетами платью, мантилье с бахромой и вышитым воротником было, по крайней мере, лет пятьдесят, а из-под чёрного кружевного чепца виднелся парик с шёлковыми завязками. Но всё же парча была превосходная и старинная, застёгивавшая бархатную мантилью брошка была из бриллиантов с горошину величиной, а круглые серьги заканчивались громадной цены жемчужинами в виде груш. Старуха эта, Фейга Аронштейн, мать банкира, была в доме чем-то вроде патриарха. Её уважали и берегли, в виду колоссального состояния, но её узкие, устарелые взгляды стесняли и возмущали всех.
По приглашению хозяйки, «дамы» прошли в соседнюю комнату, походившую теперь на гостинодворскую лавку. Там выставлено было приданое Сарры, заранее изготовленное, в предвидении помолвки. Подробный осмотр роскошного белья, платьев, пеньюаров, накидок и т. д., фарфора, серебра и бриллиантов, разложенных по столам, надолго занял всех. Когда вернулись в будуар, Фейга заметила одобрительно: