Кипарисы угрожающе шумят… И Амалия слышит сухой, короткий, ни на что не похожий звук. Это стучат комья земли, которые она только что своей рукой бросила на гроб, в отверстую могилу.
   Море бьется о скалы, и траурные кипарисы вновь смыкаются вокруг Амалии стенами церкви, в которой бородатый отец Варфоломей величаво и со знанием дела служит заупокойную службу.
   Хор… голоса… Внезапно Амалия вздрагивает. Гроба больше нет.
   Она оборачивается к священнику, чтобы спросить у него, что происходит, но отец Варфоломей уже исчез. И церковь пуста… Как же так? Проводить Константина Владимировича в последний путь пришло не меньше двух десятков человек, в основном из русской колонии, а теперь они куда-то пропали. Пламя свечей колеблется, пляшет…
   Холодея, Амалия бросается к выходу, но тут дверь начинает с ужасающим скрежетом поворачиваться на петлях. Во сне Амалия понимает: сейчас произойдет что-то страшное, что ей надо бежать скорее прочь, но… она не может сдвинуться с места.
   Дверь медленно открывается в сторону Амалии, и в проеме возникает белая фигура.
   – Амалия Константиновна!
   Девушка вздрогнула и разлепила веки. Над ней склонилось встревоженное лицо Даши.
   – Амалия Константиновна, вы… во сне… Вам что-то снилось?
   Амалия поморщилась, отрывая голову от жесткой спинки сиденья. Затылок болел ужасно.
   – Ничего, Даша… Где это мы?
   – Кто ж его знает, барышня… Стоим на какой-то станции.
   – И давно?
   – Да уж с четверть часа, не меньше.
   Амалия выглянула в окно. Начало темнеть, и в сумерках жирно и желто горели станционные фонари. «Сколько же я проспала?» – в смятении подумалось Амалии.
   – Должно, сейчас тронемся, – скрипучим голосом вставил Яков, угадав ее тревогу.
   Словно в ответ на его слова, в коридоре взмыли и погасли голоса. Рысцой пробежал кондуктор, затем другой. Послышались тяжелые шаги, сопровождаемые дробным перестуком. Дверь купе, в котором сидела Амалия со своими спутниками, неожиданно распахнулась.
   – Сюда, пан… Прошу…
   На пороге стоял немолодой, крепко сбитый господин с гривой совершенно седых волос и с проницательными черными глазами. Всем телом он опирался на трость; массивный перстень хищно сверкал на пальце руки, ее державшей. Медовой улыбки господина, несмотря на возраст, сохранившего прекрасные зубы, хватило бы, чтобы растопить сердца ста закоренелых каторжан, – но не Якова, который принял вновь прибывшего весьма настороженно.
   – Czy to wolne miejsce?[6] – осведомился господин, обращаясь исключительно к Амалии, которую он, очевидно, полагал здесь полновластной хозяйкой.
   – Tak, monsieur,[7] – машинально ответила девушка. – Proszk, – спохватилась она и продолжала уже по-польски: – Niech Pan siada.[8]
   Надо отдать пану должное, он не заставил просить себя дважды. Поблагодарил и уселся напротив Амалии, в чем Яков, к горю своему, не успел ему помешать. Махнув рукой, незнакомец отпустил кондуктора. Тот поклонился и исчез.
   Начальник станции дал свисток, и перрон плавно потек мимо окон.
   – Далеко панна едет? – спросил седовласый господин по-польски.
   – До Москвы, – ответила Амалия с улыбкой.
   – О! Хороший город Москва, – с глубокомысленным видом заметил господин, не обращая внимания на Якова, который прямо-таки ел его глазами. Сердце старого слуги чуяло неладное, тем более что он ни слова не понимал из разговора, который затеяла его дорогая барышня с вновь прибывшим, который представлялся ему гнусным развратителем, пакостником и позором рода человеческого. «Вот привязался к барышне, старый прохиндей! – сердито думал верный слуга. – Был бы я на четверть века моложе, так и выкинул бы тебя ко всем чертям в окошко. Ах, старость не радость!»
   – Столица лучше, – меж тем говорила Амалия. – В Москве все-таки сохранилось много от провинции.
   – О, Петербург! Не сравнить!
   – А лучше всего Париж, – добавила барышня с лукавой улыбкой.
   Господин развел руками и закатил глаза в знак величайшего восхищения. Яков весь кипел. «У-у, старый хрыч! Чтоб тебе пропасть! И как наша барышня вообще с тобой разговаривает, ты, образина!»
   Подобно большинству преданных слуг, состарившихся в одном доме, Яков привык воспринимать хозяев как вверенную его попечению драгоценную собственность, которой должно оказывать всяческое мыслимое и немыслимое почтение, но которая все же – по слабости, неразумию и излишней доверчивости – нуждается в неусыпной опеке с его стороны, и поэтому любые посягательства внешнего мира на эту собственность вызывали у старого слуги чувство, близкое к отчаянию.
   – А как же Варшава? – внезапно посерьезнев, спросил седовласый ловелас.
   Амалия покачала головой.
   – Я никогда там не жила.
   – Но вы ведь полька, не так ли? – не унимался господин. – Вы так хорошо говорите по-польски!
   – У меня матушка полька, – поправила его Амалия, – но я считаю себя русской.
   – Э, не говорите, – живо возразил поляк. – В ком есть хоть капля польской крови, тот всегда останется поляком!
   – Owszem[9], – согласилась Амалия. – Но кто родился русским, тот им и умрет, тут уж ничего не поделаешь.
   Господин восторженно взмахнул рукой, едва не попав перстнем в нос Якову, который (разумеется, Яков, но если быть совсем точным, то все-таки Яков с носом) поспешно отпрянул.
   – Что не мешает паненке быть настоящей польской красавицей, – любезно заключил попутчик.
   Амалия от души забавлялась. Она и сама не заметила, как тяжесть, прежде давившая ей на сердце, мало-помалу рассеивалась под влиянием всего лишь ничего не значащего разговора с совершенно незнакомым человеком.
   – Если вам угодно так считать…
   – Я считаю! – вскричал польский джентльмен. – Да любой честный человек на моем месте сказал бы то же самое, клянусь!
   Похоже, он разошелся не на шутку. Зато Яков мрачнел прямо на глазах.
   – Держу пари, вы очень похожи на мать, – не унимался поляк. – И ваша мать – красавица.
   – Пожалуй, – самую малость помедлив, подтвердила Амалия. Впрочем, было не совсем понятно, с чем она соглашается: то ли с тем, что Аделаида Станиславовна хороша собой, несмотря на годы, то ли с тем, что сама Амалия должна быть ее подобием, так что ответ получился несколько двусмысленным.
   – Вот видите! Я же говорил! – вскричал поляк, хлопая себя по коленке.
   К большому облегчению для Амалии, которая не любила дискуссий на патриотические темы, разговор вернулся в мирное русло. Узнав, что до Франции она с отцом побывала в Италии, попутчик выказал неподдельный интерес.
   – Самое замечательное в Италии – маленькие города, – говорил он, и глаза его горели. – Римини, Фаэнца, Чезена, Форли, Имола! Рим слишком стар и набит всякой рухлядью. Венеция прекрасна, но она определенно не подходит для тех, кто, подобно мне, страдает морской болезнью. Правда, теперь, когда король собрал всю Италию под свое крыло, она уже никогда не будет такой, как прежде.[10]
   Яков тосковал. Им пренебрегали, о нем забыли, да более того – его променяли на какого-то, прости господи, потрепанного жизнью ловкача. С ловкачом – при нем! – разговаривали на нечеловеческом, немыслимом, тарабарском наречии, и, хотя пакостник и позор рода человеческого вел себя покамест пристойно, всего остального с лихвой хватало, чтобы заставить страдать старого слугу, всегда склонного подозревать самое худшее. Его худое морщинистое лицо представляло собой совершенную маску незатухающей скорби. Амалия заметила это и послала Якову красноречивый укоризненный взгляд.
   – А как же Флоренция? – спросила она поляка. – Вы забыли про Флоренцию.
   Господин категорично махнул рукой.
   – Во Флоренции слишком много всего, – заявил он. – Там задыхаешься. Понимаете? Слишком много. Co to jest?[11] – неожиданно спохватился пожилой пассажир, выглядывая в окно. – Ах да, следующая остановка моя. Прощайте, панна, и спасибо за то, что согласились разделить общество старика. – Он галантно поцеловал Амалии ручку. – Пусть Богородица исполнит все ваши желания.
   Господин поднялся и с решительным видом заковылял к двери, припадая на правую ногу.
   – Ну нахал! – возмущенно заявил Яков, когда неожиданный попутчик скрылся из глаз. – Каков нахал! Я надеюсь, он не осмелился приставать к вам, барышня?
   Амалия закинула голову и расхохоталась. Смеялась она долго, но в смехе ее Якову почудилось нечто тревожное. Слишком уж он смахивал на истерику.
   – Оставь его, Яков, – выговорила она, давясь смехом до того, что слезы выступили у нее на глазах. – Он старомодный польский шляхтич, gentilhomme[12]. Немного чудаковат, ну и что с того? Он очень меня развеселил.
   – Чем же? – спросил Яков угрюмо.
   – Он сказал, что я похожа на мать.
   И тут произошло то, что можно считать настоящим чудом. Образцовый слуга с более чем полувековым опытом безупречной службы за спиной, человеческий автомат, отлаженный на зависть посторонним, не удержавшись, прыснул. Амалия зашлась от хохота. Даша, разбуженная от своих грез, смотрела на них широко раскрытыми глазами. Надо заметить, что для благовоспитанной светской барышни хохот был верхом неприличия, тем более что смеяться тут, собственно, было совершенно не над чем. А уж Аделаида Станиславовна со всей свойственной ей суровостью непременно отчитала бы Amélie за ее дурацкую выходку, строго заметив при этом:
   – Ну да, она совершенно похожа на меня! Вылитый мой портрет, только чуть-чуть моложе. А чего вы, собственно, ожидали, скажите на милость? Она же моя дочь!
   Но так как матери здесь не было, Амалия могла смеяться вволю, меж тем как чихающий и гудящий паровоз, с усилием волоча за собой вереницу пестрых вагонов, подходил к Варшаве, и голые по пояс кочегары, предвкушая долгожданный отдых, бросали в топку все новые и новые порции угля, и рельсы убегали назад, как дни, которым никогда не суждено вернуться.

Глава 2

   В Москве Амалию, как и было условлено, встречал Казимир Станиславович Браницкий, ее дядя по матери. Oncle Casimir[13] являл собою, в зависимости от времени суток и степени наполнения кошелька, гуляку праздного, мота, повесу, мудреца, никчемнейшего человека, господина тихого и воздержанного нрава, буйнопомешанного, ловкого дельца и непрактичного малого попеременно. Десятки, а то и сотни самых разнообразных характеров уживались в нем совершенно мирно, ибо, как только в действие вступал один из них, все прочие испарялись бесследно; и можно понять опасения Амалии, с какими она приветствовала своего родственника, которого не видела почти восемь месяцев. Поверхностный осмотр, однако же, показал, что cher oncle[14] пребывает в одном из самых цивилизованных своих состояний. Галстух его был повязан наипристойнейшим образом, щеки гладко выбриты, и только в уголках губ затаилась готовая просочиться наружу горечь. При всем при том он казался кроток, благодушен и преисполнен самой похвальной учтивости.
   – Здравствуй, Amélie, – промолвил он, касаясь сухими губами лба своей племянницы. – А ты похорошела!
   Амалия слегка поморщилась, но ничего не сказала, только отстранилась, сделав вид, что натягивает на руку узкую лайковую перчатку. В сущности, она была несправедлива, признаем это. Собственно, ведь это со всеми так: лет до пятнадцати мы только и слышим от других, как мы растем и взрослеем, затем от пятнадцати до двадцати лет нам настойчиво внушают, что мы хорошеем не по дням, а по часам, а потом ни с того ни с сего оказывается, что мы лишь жалкие, невзрачные и ни к чему не пригодные люди, – или, по крайней мере, жизнь делает все, чтобы убедить нас в этом.
   – Как здоровье maman? – спросила Амалия.
   – О, прекрасно, прекрасно, уверяю тебя.
   – Она по-прежнему здесь, в Москве? Не в имении?
   – Mais certainement, chère nièce[15]. Разве ты не знала? Я думал, она написала тебе.
   Амалия не была расположена в тот момент давать объяснения. Яков собирался кликнуть извозчика, но оказалось, что их уже ждет экипаж, по виду отнюдь не наемный. Амалия была немного озадачена данным обстоятельством. Она знала, что из-за болезни отца дела семьи были запущены, а тут вдруг эта карета, которая так мало соответствовала их нынешнему положению… Мысленно Амалия тут же упрекнула себя за то, что готова подозревать своих родственников в нелепой расточительности, а ведь они, в конце концов, вполне могли одолжить экипаж у друзей или знакомых. Яков и Даша погрузили вещи, все расселись по местам, и лошади шибко тронулись. Каждый ухаб отзывался в груди у Амалии лишним толчком сердца. Дядя Казимир поддерживал разговор как мог, но, по правде говоря, это не очень ему удавалось.
   – Ты не утомилась? – спросил он в третий или четвертый раз, когда проезжали мост через Яузу.
   – Нет, – в третий или четвертый раз отозвалась Амалия. После чего, однако, прибавила: – Кстати, куда мы едем? Maman все еще живет в гостинице? Надеюсь, это не меблированные комнаты? Вот уж что было бы ужасно…
   – Нет, – помедлив, ответил Казимир Станиславович, – твоя мать остановилась у Ларисы Сергеевны.
   Амалия нахмурила тонкие, высоко изогнутые брови, в янтарных глазах блеснули и погасли искры.
   – Помилуйте, mon oncle, у какой Ларисы Сергеевны? У той, что отцу двоюродная сестра?
   – Купеческая вдова Вострякова, – благоговейным шепотом сказал Казимир Станиславович. – Она самая, ma chère[16]. Она пригласила нас к себе погостить.
   Яков крякнул от неожиданности. Родственники отца Амалии никогда особо не жаловали его жену. Проще говоря – они терпеть ее не могли. Как, впрочем, и она их. Аделаида Станиславовна считала их мелочными, ограниченными и дурно воспитанными; они же в свой черед обвиняли ее в том, что она расточительна, глупа и воспитана дурно. При жизни Константина Владимировича его жена почти не общалась с родичами супруга. Так с чего вдруг они сделались так к ней расположены? Амалия чуяла какой-то подвох, и, словно угадывая ее мысли, Казимир начал робко оправдываться:
   – Что нам было делать? Имение заложено и перезаложено, денег нет и ждать неоткуда. Вот сестра и написала Востряковой: так, мол, и так, муж болен, дочь с ним, расходы на лечение адские, не обидьте нас, грешных… Qui n’a rien à perdre, n’a rien à craindre[17], – выдал он экспромтом вдохновенно. – Добрейшая она женщина, Лариса Сергеевна, я тебе скажу. Все поняла и все простила. Ты и сама знаешь, – он зачем-то оглянулся и на всякий случай даже понизил голос: – Твоя мать не всегда отличалась надлежащей сдержанностью, но теперь все забыто. Они с Ларисой Сергеевной поладили великолепно. Ты тоже, как с ней познакомишься, увидишь, какая она славная.
   Амалия метнула на дядю острый взгляд. Уж не имеет ли он сам на купеческую вдову известные виды? Про Ларису Сергеевну Амалия знала мало, слышала только, что после двух или трех неудачных брачных прожектов она вышла замуж за купца, который в своем стремлении сделать ее счастливой зашел так далеко, что преставился через год после свадьбы, оставив безутешной вдове значительную часть своего солидного состояния. Что же касается пресловутой сдержанности Аделаиды Станиславовны, то требовать от нее чего-то подобного было столь же немыслимо, как искать ледник в знойной пустыне.
   – Я ничего об этом не знала, – призналась Амалия.
   Казимир снисходительно улыбнулся. Девушка видела: он считает себя молодцом и преисполнен самодовольства. Отчего, вот бы еще понять…
   – Вы получали мои письма? – спросила Амалия внезапно.
   – Разумеется. Я сам забирал их на почте. – И Казимир Станиславович гордо выпятил грудь, словно речь шла невесть о каком тяжком поручении.
   – Последние два месяца от вас не было ни единой весточки, – просто сказала Амалия. – Я уже начала беспокоиться.
   – О чем? – искренне удивился Казимир Станиславович. – Нет, у нас все было хорошо. Ты зря волновалась, душа моя.
   «Душа» сосредоточенно размышляла. Итак, maman каким-то образом сумела очаровать купеческую вдову (то бишь беззастенчиво втерлась к ней в доверие) и поселилась у нее в доме на правах родственницы, прихватив с собою и бесценную обузу в лице Казимира Станиславовича, своего непутевого младшего братца. Теперь, очевидно, к ним предстоит присоединиться и ей, Амалии. Это уже смахивало на приживальчество, и гордость девушки не могла не возмутиться. Амалия внимательно оглядела дядюшку Казимира. Что-то он уж очень положительно выглядел, а это обстоятельство, как знала девушка по горькому опыту, могло значить только одно: в семье совершенно не осталось денег. В таких случаях Аделаида Станиславовна брала управление финансами в свои железные руки и строго ограничивала нежно любимого Казимирчика, отчего тот чах, худел, таял и… хорошел на глазах. Отлучение от игры, выпивки и дорогих ресторанов действовало на него так благотворно, что в иные моменты он подумывал даже жениться на уродине-миллионщице или поступить на службу. Но так как миллионщицы, какими бы крокодилообразными они ни были, всегда шли нарасхват, а служба – занятие гадкое, унизительное и недостойное дворянина в бог знает уже каком поколении и к тому же высокородного польского шляхтича, то Казимир Станиславович неизменно возвращался на круги своя, то есть к привычной вольной жизни. И вновь Аделаида Станиславовна, вздыхая, отсчитывала ему на кутежи приятно хрустящие кредитки.
   Разумеется, он разорял их. Но он делал это так мило, так непосредственно, что они почти не сердились на него. А он заискивал перед сестрой, льстил племяннице, клялся, что оступился в самый-самый последний раз… и клянчил, клянчил и клялся без конца, и почти всегда ему удавалось получить желаемое. Казимир Станиславович имел все основания гордиться собой, однако он и не подозревал, как сильно Амалия в глубине души презирает его, она же была слишком хорошо воспитана, чтобы дать ему понять это. Теперь же, однако, ее неприязнь усугублялась странным отчуждением. Девушка смотрела на дядю и думала: «Вот он жив, этот маленький, вертлявый человечек, а папа… папа умер». Она не могла примириться с тем, что в мире все осталось по-прежнему, как будто ее отца никогда и не было. И не было этой страшной его болезни, не было Ментоны, кладбища под кипарисами, ничего. Он умер, а жизнь продолжалась, и что-то подсказывало Амалии: жизнь будет для нее отнюдь не легкой…
   – Приехали, – внезапно ворвался в размышления девушки голос Казимира Станиславовича. – Смотри.
   Желтоватый двухэтажный особняк таращился на улицу узкими подслеповатыми оконцами. Улица заминалась на месте, отворачивалась и убегала стремительно куда-то вбок и вниз, увлекая с собой веселый ручеек воды.
   – Роскошно! – не удержался дядя Казимир. Он помог Амалии выйти из кареты и, потирая маленькие белые ручки, в радостном возбуждении побежал впереди нее.
* * *
   Лариса Сергеевна вкушала кофий. Она брала двумя пальчиками крошечную чашку, подносила ее к пухлому румяному рту, делала глоточек и со звяканьем ставила чашку обратно на блюдце. В благословенном XIX веке люди отнюдь не утруждали себя диетами, и оттого на столе перед Ларисой Сергеевной высилась небольшая, всего с пол-локтя величиною, горка сдобных кренделей и других всяческих вкусностей. Можно было бы, конечно, перечислить их названия, но лучше все-таки этого не делать, не то враждующие между собой не на живот, а на смерть женские журналы, пропагандирующие здоровый образ жизни (обложка: вешалка костлявая; разворот: костлявая вешалка; и так далее), объединятся и начнут крестовый поход против медовиков, пампушек, марципановых сердечек, бланманже, суфле-вертю, а заодно и против тех, кто о них пишет. Хотя, в конце концов, автор сих строк никого и не призывает одобрять образ жизни купеческой вдовы.
   Почтенная же купеческая вдова (ибо она и в самом деле – габаритами своими уж точно! – внушала почтение каждому, кто ее видел) пребывала в состоянии полнейшего и ничем не нарушаемого довольства. Дела шли так хорошо, что скучно даже говорить. Женихи, жаждущие ее утешить и прижать к своему любящему сердцу, объявлялись с завидной частотой: примерно по штуке в месяц. На их несчастье, Ларису Сергеевну не интересовало замужество. Пока не интересовало. Гораздо больше ее занимала судьба родственников, объявившихся на горизонте совсем недавно.
   Поначалу Лариса Сергеевна не собиралась даже принимать их у себя. Про Аделаиду Станиславовну, жену своего братца двоюродного, ей доводилось не раз слышать, что та проходимка, каких свет не видел. О Казимире и вовсе ходили толки самого дурного свойства, зато об Амалии никто не мог сказать ничего плохого, правда, как и ничего хорошего. Лариса Сергеевна удивлялась: ну, и имечко дали при рождении ее племяннице – Амалия-Изольда… и чего-то там еще! И куда только Костя бедный смотрел? А почему вообще не Гюльнара или Лаура какая-нибудь? Словом, может, Амалия эта и барышня как барышня, но, будь она даже семи пядей во лбу и красоты несравненной, Лариса Сергеевна не собиралась ею заниматься, равно как и прочими родственничками-нахлебниками. О чем вдова и намеревалась недвусмысленно заявить при встрече гордой полячке Аделаиде, ломаке и кривляке. Однако…
   Аделаида Станиславовна оказалась куда хитрее, чем полагали досужие сплетники. Для начала она, явившись к Ларисе Сергеевне, смиренно признала, что, увы, все, что говорят о ней и ее родных, – чистейшая правда. Да, Казимир пьет, но кто этим не грешен? В картишки любит перекинуться, а кто не любит? И с ней, Аделаидой, фортуна обходится гораздо круче, чем она того заслуживает, иначе бы она и не была здесь, у драгоценной сестры дорогого Constantin’а (всхлипы, шуршание платка). Леле-то осьмнадцатый год скоро будет, девица на выданье, а женихи за версту огибают. Разорила их отцова болезнь, но это ничего, ради него, Костеньки, они последнюю рубашку снимут, по свету пойдут. (Аделаида хотела сказать: по миру.) На все решительно готовы, на все! Только Леле за что же страдать? Ведь если у нее тоже чахотка откроется, подумать даже страшно, что с ней будет! Брат ведь ее в два месяца сгорел, бедняжка. А ежели без чахотки обойдется да не выйдет девка замуж? Это же пострашнее любой болезни окажется!
   В каждой женщине, как сказал некто мудрый, дремлют ведьма, теща и сваха, которые только и поджидают удобного случая, чтобы проснуться. Купеческая вдова Вострякова и сама не заметила, как ее заманили в ловушку. Разумеется, ее дорогая племянница (которую она и в глаза-то не видела) достойна самой лучшей партии – негоже, чтобы дочь Константина Владимировича Тамарина осталась прозябать в старых девах! Лариса Сергеевна держалась на сей счет самого недвусмысленного мнения: женщина должна быть замужем, то есть за мужем; все остальное – блажь и чепуха.
   – Ах, она еще так молода! – причитала Аделаида Станиславовна. – Мое дорогое дитя, она ведь у меня одна осталась! Я не переживу, если с ней что-нибудь случится, не переживу! Она так хрупка! – А затем она выложила последний козырь: – Ее здоровье внушает мне серьезные опасения…
   Belle Adélaïde[18] была великолепна. Ее выразительный голос звенел и перекатывался под серым потолком гостиной купеческой вдовы; некоторые слова она выговаривала тверже, чем уроженки севера, что отнюдь не убавляло ее очарования. Сухие напряженные глаза, углы губ трагически приспущены, правая рука комкает платочек – такой позе могла бы позавидовать любая артистка, мечтающая о славе Сары Бернар. Кстати, те же досужие сплетники утверждали, что в молодости Аделаида Станиславовна немного флиртовала с театром, но была худшей любительской актрисой, какую только можно себе вообразить. Что ж, очень может быть, однако что касается театра жизни, то здесь ей не было равных. По натуре прекрасная полячка была бойцом, и не имелось решительно никакой возможности помешать ей, если она забрала себе в голову добиться чего-либо – она сметала все препятствия, и самые изощренные противники пасовали перед ней. Ошеломленная ее натиском, Лариса Сергеевна попробовала утешить дорогую родственницу. Она посмотрит, что можно для нее сделать. Для нее и для душеньки Амалии. Она постарается… Тут Аделаида Станиславовна выпрямилась, обожгла вдову надменным взглядом и с непоколебимой твердостью заявила:
   – Я не допущу, чтобы моя дочь вышла замуж за какого-нибудь босяка! Лучше смерть! – Правда, для кого именно смерть, она благоразумно уточнять не стала.
   Лариса Сергеевна сама была не на шутку рассержена. Ни-ни-ни, сохрани бог от бедных студентов, сирот с неопределенным будущим и всяких темных личностей, лишенных будущего вовсе! Дорогая Аделаида должна ей довериться. Они вместе все обдумают. Семнадцать лет – самый подходящий возраст, чтобы определить свою судьбу. Особенно когда ее уже определили другие.
   – Ах, вы так добры! – вскричала Аделаида Станиславовна в экстазе. – Так добры! Теперь я верю, что, если со мной что-нибудь случится, вы не оставите мое бедное дитя своей заботой.