Валерия Вербинина
ПУТЕШЕСТВЕННИК ИЗ НИОТКУДА

ГЛАВА I

   Собственно говоря, я и сам не знаю, зачем начал писать эти записки. Человек я совершенно обыкновенный и, можно даже сказать, ничем не примечательный. В звании моем нет ничего выдающегося, а проживаю в самом заурядном уездном городке, каких десятки тысяч по всей России. Я не могу похвастаться близким знакомством со знаменитостями, по крайней мере такими, о которых стоило бы писать (к примеру, конокрад Антипка Кривой, с которым я нередко сталкиваюсь по долгу службы, в некотором роде является местной знаменитостью, но вряд ли он достоин чего-то большего, чем несколько сухих строк полицейского рапорта). Я не участвовал ни в каких знаменательных исторических событиях, и великие дела, оказывающие влияние на судьбы мира, вершились не на моих глазах. Кажется, я никогда даже не попадал ни в какие истории, исключая разве что распитие бутылки шампанского по случаю поступления в университет, каковое распитие обернулось для меня разбитым стеклом и мучительной изжогой. И вот он я – сплошное «не», докучная череда докучных отрицаний: не был, не состоял, не подделывал векселей, не проживал по чужому виду на жительство, не женат, не богат и ни с какой решительно стороны не интересен. И внезапно оказывается, что мне совершенно не о чем писать.
   А между тем – то ли оттого, что без конца идет тихий, моросящий, вынимающий душу дождь, то ли оттого, что все книги уже давно читаны и перечитаны, а журналы «Нива», «Новое время» и «Осколки» изучены вдоль и поперек, и делать совершенно нечего, и до конца дня еще ох как далеко, – хочется написать что-нибудь неожиданное, яркое, захватывающее, блеснуть оригинальностью мысли и новизною суждений. Но не писать же о дожде, о бесприютном северном лете, о том, что у стекла жужжит монотонно и недовольно муха, что чернила бледны, а мой почерк неразборчив, что мне тридцать два года и в последнее время я все чаще подумываю о самоубийстве.
   Дождь, кажется, перестал. Хотел бы я видеть в этом хороший знак, но ведь я же знаю все наперед, и сегодняшний день будет точно такой же, как и все остальные дни. Народ потянется в трактиры, где-нибудь в лавочке, пока приказчик будет любезничать с хорошенькой зашедшей барышней, шустрая старушка стянет аршин сукна, на соседней улице извозчичья лошадь едва не задавит рассеянного гражданина, а тем временем в трактирном чаду разольется гармоника и подерутся двое купцов, которые только что клялись друг другу в преданности до гроба. И опять мне придется подсчитывать число разбитой посуды, выслушивать жалобы трактирщика Власа, призывать к порядку свидетелей и писать очередной никому не нужный протокол.
   Тоска! Ах, если бы хоть раз произошло что-нибудь непредвиденное, неожиданное, поражающее воображение! Все, что угодно, только не трактирная драка и не мелкая кража в еще более мелкой лавочке. Хоть бы убийство какое случилось, что ли! Как три года тому назад, когда мещанин Игумнов уходил в пьяной драке свою любовницу, да еще потом так пытался дело представить, будто ее двоюродный брат убил из-за наследства. Но ничего, я его, голубчика, все равно вывел на чистую воду, и хоть он запирался как мог, я неопровержимо установил его вину. После того дела даже городской голова стал со мной здороваться. Два раза поздоровался, а на третий раз...
   Что такое, никак шаги в коридоре? Быстрые, начальственные – слишком быстрые для Григория Никаноровича, по правде говоря. Неужели и впрямь что-то произошло? Неужели...
* * *
   Все тем же стремительным, по-военному чеканным шагом он вошел в мою комнатку, и сразу же стало казаться, что в ней слишком мало места.
   – Здравия желаю, ваше превосходительство!
   – Ну ты бы, Аполлинарий Евграфович, бросил свои шутки, право...
   Григорий Никанорович Ряжский – наш исправник. Он господин и повелитель всех обиженных мошенниками приказчиков, всех прохожих, претерпевших урон от чужих лошадей, и купцов, охочих до исправления чужих физиономий посредством рукоприкладства. Ни одно покусительство на уголовные уложения в нашем городе N не ускользает от его орлиного взора, даром что он путает статьи законов и более разбирается в висте, чем в тонкостях следственного дела. Во всех прочих отношениях Григорий Никанорович представляет собой прямо-таки образец примерного гражданина. Он высок, широкоплеч, носит пышные усы и в своем мундире (который ему весьма к лицу) выглядит не хуже какого-нибудь главнокомандующего. У него серые выпуклые рачьи глаза и добродушная белозубая улыбка. К женскому полу он неравнодушен, и женский пол платит ему горячей взаимностью. Уже лет пять Григорий Никанорович собирается жениться, и уже лет пять это ему никак не удается, хотя на сорок верст в округе нет ни единой маменьки, которая не мечтала бы видеть свою дочь госпожой Ряжской. Но всякий раз что-нибудь да срывается, и исправник, печально вздыхая, говорит, что ему, очевидно, не судьба познать всю сладость брачных уз.
   Насколько я знаю, он, впрочем, прекрасно обходится и без них, коротая время то у одной, то у другой вдовушки, которые не требуют от него больше того, что он готов им дать.
   Вообще Григорий Никанорович принадлежит к тем людям, которые умеют устраивать свою жизнь, и устраивают ее так, как нужно им. Его послужной список безупречен: исправник всего на три года старше меня, но, уверяю вас, я и за тридцать лет не сумею добиться того, что уже заслужил сей холеный, элегантный господин. Он умеет всем нравиться, и ему все рады. Ретрограды считают его за своего, но с либералами он всегда держится на либеральной ноге, показывая, что всякие условности – не для него. Он ни на секунду не забывает, что я тоже учился в университете, как и он, и шутливо отмахивается, когда я величаю его «превосходительством». Он знает, когда уместно быть фамильярным, а когда – проявить строгость, и я уверяю вас, что никто не может быть представительнее его, когда он распекает проштрафившегося городового.
   Обыватели почтительно именуют его «наш полицмейстер», и не только из желания польстить, но и потому, что в Григории Никаноровиче и впрямь есть что-то от крупного начальника большого города. Он умеет приблизить к себе, умеет, если надо, держать дистанцию, умеет тонко польстить и вызвать на лесть; о своих заслугах, истинных или мнимых, он умеет промолчать так красноречиво, что обыкновенно получает двойную награду. Почему-то я уверен, что и взятки он берет с таким видом, словно делает одолжение дающему, который должен ощущать неловкость оттого, что посмел побеспокоить своим подношением столь почтенного и респектабельного человека.
   Нет, я не отрицаю несомненных достоинств Ряжского: он не плут, не пьяница, не лицемер, не подлец; он по-своему очень умен, хотя ум у него не врожденный, а такой, который везде чего-то нахватался и методично использует накопленные знания. При всей своей лени (а в душе исправник страшно ленив, хоть и тщательно скрывает это) Григорий Никанорович умеет производить впечатление самого деятельного человека, и в первую очередь потому, что ловко находит для себя помощников, которые делают за него всю основную работу.
   Еще недавно таких помощников было двое – я и Тимофей Столяров, но потом Тимофей обзавелся супругой и уехал в женино имение в Екатеринославской губернии. Случилось это восемь месяцев тому назад, в ноябре 1883-го, и с тех пор я, оставшись в одиночестве, извел бесчисленное количество бумаги и написал множество рапортов о пострадавших прохожих, побитых женах, реже – побитых мужьях, а чаще всего – об украденном имуществе. Некоторое оживление внес приезд к мещанке Евсеевой внука-студента, по слухам, революционера и анархиста, и Григорий Никанорович уже был готов назначить за смутьяном тайный надзор, да тут выяснилось, что студент обратился к богу и готовится поступать в монахи. Монахом он, впрочем, так и не стал, потому что влюбился в цыганку и сбежал вместе с ней. Узнав о том, Григорий Никанорович долго вздыхал и качал головой – должно быть, тоже имел виды на цыганку.
   – До чего же непостоянна нынешняя молодежь – никакой основательности! – заметил он, помнится, тогда.
   В самом Григории Никаноровиче этой основательности было чуть ли не с избытком, не зря же его обожают женщины, уважают мужчины и даже уличные мальчишки провожают его восхищенными взорами, едва он появляется на улице.
   Интересно, почему же я терпеть его не могу?..
   – Ну, что новенького, Аполлинарий Евграфович?
   – Ничего, Григорий Никанорович.
   – Тэк-с.
   Исправник прошелся по комнате, бросил зачем-то взгляд за окно, убедился, что вид за ним находится на прежнем месте, и на каблуках круто обернулся ко мне.
   – А что там со Стариковым?
   Илья Ефимович Стариков – бывший помещик, запойный пьяница, не так давно потерявший за долги свое имение и осевший в городе, – два дня назад был задержан за непотребное поведение в нетрезвом виде. По совести говоря, я удивился вопросу, потому что он был не того калибра персоной, чтобы беспокоить представительного Григория Никаноровича.
   – Старикова утром отпустили. Он оплатил причиненные трактирщику Фролову убытки.
   – Тэк-с, тэк-с.
   Григорий Никанорович вновь вперил взор в окно, но лабазы за ним и унылая пожарная каланча, равно как и корявая вывеска «Моды парижские, лондонские и иные прочие от madame Федосеевой» никуда не хотели деваться.
   – Отпустили, значит... Гм! То есть он вполне мог это совершить.
   Невольно я подался вперед.
   – Что совершить, Григорий Никанорович?
   – Убийство.

ГЛАВА II

   Краткое, звучное, вкусное слово «убийство», которое так обожают все без исключения авторы уголовных романов, вдохнуло жизнь в сырой безнадежный день. Не скрою, я почувствовал нечто вроде прилива сил. В нашем городке приключилось убийство... Значит, для меня еще не все потеряно! Я достал свою записную книжку, куда имел обыкновение заносить все самые важные дела. Последней строкой в ней стояло: «Кража белья у Прасковьи Сыромятиной...» К черту Прасковью!
   – Тысяча извинений, Григорий Никанорович. Я ничего не знал, никто мне ни о чем подобном не докладывал. Я готов немедленно приступить к делу.
   – Да уж, вся надежда только на вас, – вздохнул исправник, валясь на стул. – Полагаю, впрочем, что это дело рук Старикова. Из мести...
   – Где произошло убийство? – спросил я, решив до поры не придавать значения обвинениям, не подкрепленным никакими фактами.
   – В лепехинском лесу.
   Я нахмурился. Когда-то весь лепехинский лес, сама деревенька Лепехино и огромная усадьба с двенадцатью колоннами на фасаде принадлежали предкам Старикова, а потом ему самому. Казалось, что все имущество без особых хлопот перейдет в руки Дмитрия, единственного сына Ильи Ефимовича, но судьба распорядилась иначе. Отличавшийся на редкость склочным характером, Стариков вусмерть разругался с сыном и выгнал его из дому. Через несколько лет жизни, полной нужды и всяческих лишений, Дмитрий повесился в Петербурге, в комнатке на чердаке – ему было нечем платить за жилье, а отец, порвавший с ним все отношения, заявил, что не даст ему ни гроша, и сдержал свое слово. Однако гибель Дмитрия произвела на Илью Ефимовича ужасное впечатление. Теперь он сожалел о случившемся, раскаивался в своем жестокосердии и вдобавок ко всему начал крепко выпивать. Стариков и раньше был склонен к буйству и диким выходкам, а теперь сделался совершенно невыносимым. Люди отвернулись от него, и даже самые преданные друзья предпочли забыть о его существовании. Состояние его пошатнулось, дела пришли в полное расстройство, да и последствия 1861 года[1] не лучшим образом сказались на его благополучии. Финал истории вышел вполне закономерным и логичным: Стариков разорился и вынужден был перебраться в N, а усадьбу вместе с лесом и охотничьими угодьями приобрела семья Веневитиновых. Это были богатые, сытые, уверенные в себе люди, которых в N почему-то сразу же невзлюбили – они были приезжие, откуда-то из Вологодской губернии, муж выдавал себя за дворянина, но для дворянина он слишком хорошо вел дела, а жена его и дочь, как стало достоверно известно из самых надежных источников, выписывали себе платья из самого Парижа. Через несколько дней дочь должна была выйти замуж, а ее жених...
   У меня заныло под ложечкой. Григорий Никанорович упорно избегал моего взгляда. Неужели ополоумевший от пьянства Стариков посмел поднять руку на кого-то из членов семьи, завладевшей его имуществом? Ведь недаром же исправник упомянул о мести...
   Да уж, кажется, происшествие будет почище, чем убийство любовницы Игумнова!
   – Кто жертва? – спросил я, поправляя очки.
   Григорий Никанорович замялся, и одно это должно было подтвердить мои самые худшие предчувствия.
   – Дело очень деликатное, Аполлинарий Евграфович... Я бы попросил вас проявить крайнюю осторожность.
   – Разумеется, разумеется, – нетерпеливо сказал я. – Так как ее зовут?
   – Кого?
   – Жертву, разумеется. – Непонятливость начальника начала меня раздражать.
   Григорий Никанорович вздохнул:
   – Вы должны принять в соображение, что жертва занимала в доме Веневитиновых совершенно особое, я бы даже сказал, исключительное положение... Она была любимицей Анны Львовны.
   Анной Львовной звали хозяйку дома. Так что, убита одна из горничных? Я терялся в догадках.
   – Кхм! – Исправник выразительно кашлянул в кулак. – Непростое дело, крайне непростое, доложу я вам.
   – Позвольте мне самому судить, – уже сердито сказал я. – Но вы так и не сказали мне имени жертвы.
   И тут Григорий Никанорович удивился:
   – Как, разве вы еще не догадались? Это Жужу.
   – Жужу?
   – Ну да... Любимая левретка Анны Львовны. Сегодня утром она пропала, а через несколько часов ее нашли в лесу. Кто-то задушил несчастное животное... Изверг, истинный изверг! Бедная Анна Львовна вне себя от горя. Мне пришлось пообещать ей, что убийцу непременно отыщут и примут меры. Вы уж постарайтесь, Аполлинарий Евграфович... Если и впрямь виноват Стариков, то с ним церемониться нечего. Обещаю вам, я найду на него управу!
* * *
   Сырая, промозглая, отвратительная погода. Хмурое небо низко нависло над лесом, земля под ногами похожа на вязкую кашу.
   Жужу! Левретка! Ах, что за невезение!
   Где-то на верхушке сосны дробно и рассыпчато затрещал клювом дятел, в другой стороне тоскливо закричала какая-то птица. Холодные капли недавнего дождя и всякая дрянь летят в меня с деревьев, залепляя очки.
   Судьба, за что ты так гонишь меня? Неужели ради этого я несколько лет учился в Петербурге? Учился, между прочим, неплохо, лучше многих – а ведь учеба давалась мне нелегко, приходилось голодать, давать копеечные уроки... И все ради того, чтобы в один прекрасный день, будь он неладен, очутиться в промозглом лесу в поисках безвестного злодея, жестоко задушившего какую-то собачонку?
   Венец карьеры! Мечта каждого порядочного кандидата прав! Да мои коллеги в обеих столицах прямо-таки лопнут от зависти. Газетчики на улицах будут надрываться: «Сенсационное происшествие! Убийство собаки Жужу! Ужасная драма в N! Подробности только у нас! Купите, не проходите мимо!»
   Я споткнулся и едва не упал. Уже некоторое время я двигался через лес без всякой цели. Злость, душившая меня, все искала выхода и не находила. Проклятый Григорий Никанорович! Проклятый город N! Проклятая моя жизнь!
   Как же я надеялся в молодости, как мечтал, что она не будет похожа на тупое, бесцельное существование сотен миллионов... Боже, боже! Ведь есть же где-то и Париж, и Лондон, и залитые тысячью огней театры, и бесшумные кареты на каучуковых шинах, умные лица, разговоры, дающие пищу для души, картинные галереи, дворцы, в каждой мраморной трещине которых застыла морщина веков... Ведь есть же, есть где-то настоящая, неподдельная жизнь, где есть место и красоте, и дружбе, и пленительной мечте... Вечером театр, где играет Сара[2], опера с итальянским тенором, забыл его фамилию, днем работа, имеющая смысл, нужная тебе и окружающим людям, работа, за которую можно снискать уважение и за которую не стыдно, а не это – скучные бумажки, кража белья у прачки, муха, бьющаяся в мутное стекло... Это я – муха, и жизнь моя – стекло, за которым мне грезится сказочный вид... но не попасть мне туда никогда. Слишком прочно стекло, и нет никакой надежды.
   «Застрелюсь», – привычно подумал я, счищая грязь с калош. Что ж, оружие у меня есть. Все равно нет никакого смысла изо дня в день видеть все это: мерзкую погоду, «моды парижские и лондонские», сизые лица пьяниц и хитро-подобострастные – мелких воришек. Умереть. Поставить точку. Ну закопают за церковной оградой – так не все ли равно, где гнить? И Григорий Никанорович, сойдясь с городским головой Щукиным за вистом, скажет:
   – Наш-то... слышали, что выкинул? Не ожидал я от него такого, не ожидал.
   – Ну и дурак же он, ваш помощник, – пожмет плечами Щукин. – Сдаете?
   Н-да, умереть для того, чтобы какой-то меднолобый болван счел вас дураком, – перспектива не слишком заманчивая, признаюсь. Но для чего же жить? Жить-то для чего?
   Я остановился и, протерев очки, огляделся. Деревья обступали меня глухой враждебной толпой. Где-то в вышине тоненько вскрикивала какая-то птица, а через несколько мгновений подала голос кукушка.
   До сегодняшнего дня я и не подозревал, что до такой степени не люблю леса. Возможно, виною тому было состояние, в котором я находился, – не знаю. Чтобы успокоиться, я решил закурить и, достав коробок, стал искать сухого места на одежде, чтобы зажечь спичку. Однако мой сюртук промок насквозь, да и остальное находилось не в лучшем состоянии. И в довершение ко всему с неба вновь начал накрапывать дождь.
   Я спрятал спички и отвел душу в крепком ругательстве. Не помогло. На мгновение мне захотелось вернуться в город, арестовать Старикова, заставить его сознаться в убийстве собаки и тем самым покончить с утомительным делом, но я тотчас же отогнал от себя такую мысль.
   Когда студент медицины наконец получает право стать врачом, он дает известную клятву, в которой, помимо прочего, есть и слова: не навреди. Так вот, человек, отправляющий правосудие, тоже должен бы давать клятву, подобную врачебной. И там, и тут на карту зачастую поставлены человеческие жизни, и уже задолго до приезда в N я решил, что никогда не стану использовать свое положение для того, чтобы оговаривать невинных.
   Итак, получив задание от Григория Никаноровича, я битых полчаса пытался убедить его в безнадежности затеи. Прежде всего убийство животного есть дело неподсудное, и, даже если Стариков и решил таким образом отомстить Веневитиновым за то, что они лишили его имения, ему это должно быть отлично известно.
   – Аполлинарий Евграфович, дорогой, – успокоительно молвил исправник, – я все помню. Но дело в том, что убийство произошло на земле Веневитиновых, и, стало быть, по букве закона мы сможем задержать Старикова за то, что он осмелился вторгнуться в частные владения.
   Тут я, каюсь, попытался напомнить Григорию Никаноровичу о накопившихся делах, о краже у прачки Сыромятиной, каковая представляет собой событие куда более важное... Сам не знаю, как я ухитрился не покраснеть, произнося последние слова.
   – Про прачку, кстати, сказывают, что она сама продала белье, чтобы завлечь одного лабазника, – отозвался всезнающий Ряжский, – и я убедительнейше прошу вас проверить данную версию. Но только после того, как вы отыщете убийцу Жужу.
   С тоской в душе я откланялся и вышел. А что еще мне оставалось делать?

ГЛАВА III

   Вскоре я был уже в имении Веневитиновых и смог приступить к обстоятельному допросу. Задушенную собаку около полудня обнаружил старший сын хозяев, двенадцатилетний Павлуша. Он сразу же побежал доложить маменьке, с которой приключилась настоящая истерика. Она с утра искала свою любимую собачку, но даже предположить не могла, что у кого-то поднимется рука на бедное животное.
   – Что за народ в здешних краях, что за народ! – восклицала она, полулежа на софе. Мне Анна Львовна даже не предложила сесть, и поэтому я остался стоять на ногах. – Моя Жужу, мое сокровище! Я не удивлюсь, если у вас тут проживают одни каторжники.
   – Уверяю вас, госпожа Веневитинова, – сказал я, – у нас тут очень тихое место.
   – Небось каждый месяц убийства и грабежи, – поспешил поддержать супругу Веневитинов. – Не так ли, месье Марсильяк?
   Хотя сам я считаю себя русским, но фамилия у меня французская, и досталаcь она мне в наследство от какого-то виконта, бежавшего в Россию при Екатерине от ужасов революционного террора на своей родине. Виконт был моим прадедом, и я помню, как видел в детстве высокого сухопарого старика, очень прямого, с прекрасными седыми волосами ниже плеч, одетого по моде своей молодости, которой он упорно не желал изменять. Виконт был довольно богат, но его огромный дом, полный статуй и пыльных картин, а также большая часть его состояния отошли его второй жене, на которой он женился, когда ему было уже за восемьдесят. Моему же деду, а затем и отцу досталось куда меньше, а когда очередь дошла до меня, то я обнаружил, что на мою долю выпали только воспоминания, звучная фамилия и несколько старинных вещиц, не представляющих особого интереса для торговцев. Фамилия, конечно, была слишком звучной для провинциального полицейского чиновника, что я отлично сознавал.
   В ответ на слова Веневитинова я повторил, что N – очень спокойный городок и что я отвечаю за свои слова, потому что все происшествия в городе проходят через меня. После чего Анна Львовна метнула на супруга чрезвычайно иронический взгляд. Это была красивая женщина, еще молодая – ей не сравнялось и сорока лет, – шатенка, полноватая, круглолицая, с маленьким пухлым ртом и вздернутым носиком. Она питала явное пристрастие к белому цвету, который был ей к лицу и выгодно подчеркивал ее моложавость. Тем не менее я заметил, что платье Анны Львовны хоть и притязало на обманчивую простоту, но каждой складкой словно говорило, кричало, напоминало о потраченных на него деньгах. Что же до супруга хозяйки, Андрея Петровича, то он состоял из широкой красной шеи, добродушной улыбки под щеточкой усов и серых глазок, которые, хоть и притворялись дружески расположенными, тем не менее хранили весьма плутовское выражение. Поневоле я заключил, что Андрей Петрович – человек весьма себе на уме и вообще тонкая шельма, по выражению нашего N-ского брандмейстера Суконкина.
   – Я так и думала, что вы будете защищать жалкого старого пьяницу Старикова, – бросила Анна Львовна высокомерно. – Он же бывший помещик и, кажется, одно время даже состоял уездным дворянским предводителем.
   – Сударыня, – терпеливо сказал я, – я никого не защищаю, а пытаюсь прояснить дело. Позвольте вас спросить: что заставляет вас думать, что собаку убил именно он? Кто-то видел его сегодня возле усадьбы?
   Анна Львовна хотела что-то сказать (судя по выражению ее лица, должно быть, что-то весьма сердитое), но муж ее опередил.
   – Лично я полагаю, – заметил он вкрадчиво, – что поиск доказательств – ваше дело, уважаемый. Разве я не прав?
   – В самом деле, – плаксиво промолвила Анна Львовна. – Сегодня этот человек задушил Жужу, а завтра он может убить Павлушу или меня.
   – Какие глупости ты говоришь, мой ангел, – снисходительно улыбаясь, отозвался Андрей Петрович.
   – А что? – запальчиво возразила Анна Львовна. – Он ненавидит нас, потому что теперь мы владельцы всего его имущества. Такие люди на все способны.
   – Ну что ты, – успокаивающе молвил Андрей Петрович, взяв ее руку и целуя пальцы жены один за другим. – Я ему не позволю. Пусть только попробует огорчить моего ангела, и я пристрелю его, как бешеную собаку. – И он мило улыбнулся.
   Мне стало ясно: от Веневитиновых ничего не добиться. Они считали, что Стариков задушил собаку из мести, просто потому, что, как сказала Анна Львовна, больше никто не мог этого сделать. Я откланялся и отправился опрашивать свидетелей.
   Павлуша, сын Веневитиновых, нашедший мертвую собаку, сообщил: Жужу лежала неподалеку от берега озера, и он сначала даже не понял, что с ней что-то случилось. Лепехинское озеро расположено между усадьбой и лесом, и по моей просьбе мальчик отвел меня на место преступления.
   – Мы играли с Колей в прятки, – рассказывал Павлуша (Коля был его младший брат семи лет от роду). – Я сошел с тропинки, хотел спрятаться в кусты, и вот тут... тут она и лежала. Я ее позвал, а она не откликнулась.
   – Ты кого-нибудь видел?
   – Нет, никого.
   Маленький Коля тоже никого не видел. Для очистки совести я опросил всех, кто присутствовал в доме. Но мысли хорошенькой, легко краснеющей Елены Веневитиновой, дочери хозяев, которая готовилась выйти замуж, были заняты только предстоящим важным событием. Мадемуазель Бланш, гувернантка, вроде бы видела кого-то, но ни в чем не была уверена. Горничные, лакеи, повара, дворецкий, словно сговорившись, ничем не хотели помочь следствию в таком важном деле, как раскрытие убийства левретки Жужу. Лощеный Анатолий Федорович Головинский, учитель верховой езды, сказал мне то, о чем я сам уже давно думал, – что я занимаюсь совершенной чепухой. И только экономка Ирина Васильевна, седоволосая, немолодая, рассудительная женщина, сумела вселить в меня некоторую надежду.
   – Убийство собаки, господин Марсильяк, есть жестокость и есть глупость. Может быть, это и в самом деле месть, не знаю. Веневитиновы многим успели насолить.