Но столь же невозможно предположить, чтоб зритель, поднявшись душою выше бушующего на сцене отчаяния, воспринимал зрелище как поучительный пример того, к чему приводит "гордость". Даже при простом чтении трагедии, даже нас скорбь персов заражает и потрясает. А нам в настоящее время трудно даже представить себе ту степень восприимчивости и подвижности психики, какою обладал тогдашний зритель. Он цельно и без сопротивления сливался с тем, что происходило на сцене, переживания действующих лиц были для него подлинными собственными переживаниями.
   А на сцене происходило вот что. Хор персидских старцев, в страшных, бледных масках, метался с воплями по орхестре, рвал бороды, раздирал на себе одежды. Гремела экстатическая музыка, заливались вакхические флейты. Крутящийся вихрь скорби и отчаяния властно втягивал в себя души зрителей, они слушали - сами бледные, задыхающиеся и потрясенные. И никому уже не приходило в голову, что ведь рыдают-то перед ними их лютые враги, и рыдают именно над тем, что им не удалось превратить эллинов в своих рабов! Теперь это было уже неважно. Души опьяненно жили чистою скорбью, оторванною от жизни и реальности. Что значили теперь эллины и персы, свобода Эллады и гибель персидского могущества! Все было тленно, все было равноценно в своем ничтожестве пред тою скорбью и ужасом, сквозь которые ощущалась какая-то грозная, все поглощающая бесконечность.
   Представим себе недавнее прошлое Италии. Гарибальди со своею удалою тысячью высадился в Сицилии. Как будто ураганом ударило по народному морю, оно взволновалось и закипело, ринулось на твердыни насильнической власти, опрокинуло их и смыло. И юг Италии свободен, бежит из Неаполя трусливый и жестокий Франческо Второй, и народный вождь вступает в столицу.
   И вот один из гарибальдийцев пишет драму. Не Гарибальди вдохновляет его, - этот удивительный человек, не знающий, что такое невозможность, - не подвиги его лихих волонтеров, не радостно-грозная стихия поднявшегося за свободу народа, нет! Рисует он двор неаполитанского короля Франческо, ужас его при известии о высадке тысячи в Сицилии, всеобщее отчаяние при приближении победоносного Гарибальди, вопли, стоны - и силою художественного заражения заставляет души зрителей зазвучать в один тон с этими воплями и стонами сломленных насильников. Да что же это такое?! Ведь это бессмыслица, это - психологическая невозможность! Если бы кто-нибудь рассказал подобное, никто бы не поверил. И, однако, именно это самое представляют "Персы" Эсхила, - Эсхила, который сам был тяжело ранен при Марафоне, который сражался и при Саламине, и при Платеях.
   И чудовищная трагедия эта не вызывала в слушателях недоумения, она будила в их душах божественный отклик, созвучное настроение. Мало того, это настроение - для нас такое непонятное и противоестественное - для тогдашнего эллина было не случайным, а, по-видимому, наиболее естественным. Не один Эсхил отозвался на радость освобождения Эллады патетическим живописанием скорби персов. До нас дошли сведения еще об одной трагедии, имевшей сюжетом также борьбу Эллады с Персией. Это - "Финикинянки" Фриниха, поставленные на сцену несколькими годами раньше эсхиловых "Персов". И здесь опять в центре трагедии были не подвиги эллинского мужества, не радость победы, а скорбь персов о гибели их могущества!
   Как же далеко ушел прочь от Аполлона теперешний трагический грек с его нездоровым исканием скорби во что бы то ни стало! Радостью и счастьем должен был служить человек Аполлону. Теперь же самую чистую, беспримесную радость он умудрялся претворить в скорбь, умудрялся увидеть в ней только напоминание о тленности и преходимости всего человеческого. Не верь жизни! Не возносись! Помни о черных силах, неотступно стоящих над человеком!
   А между тем в той же грандиозной борьбе крохотного эллинского народа с могучей Персией - мало ли в ней было того, что могло бы исполнить дух как раз великой веры в жизнь и в силу человеческого духа, веры в преодолимость грозных наджизненных сил? Ну, хотя бы, например, гибель Леонида с его спартанцами при Фермопилах, как о ней рассказывает Геродот. Горсть воинов перед несметными полчищами врагов. Близок бой, а они забавляются играми, расчесывают и украшают себе волосы. Удивленный, смеющийся царь персидский и смущенный ренегат, объясняющий ему: "Царь! Таков у них обычай: когда они идут на смерть, они украшают свои головы". Бой. "Всему миру и особенно царю стало ясно, что на свете много людeй, но мало мужeй". Предатель заводит персов в тыл спартанцам. Всему конец. Они отпускают союзников и остаются одни. Им говорят: "Но ведь врагов так много, что стрелы их затемнят солнце!" Они усмехаются и отвечают: "Тем лучше - мы будем сражаться в тени". И вот последний бой, врагам нет числа, все оружие поломалось; бойцы окружены на холме и все гибнут под ударами врагов и, умирая, улыбаются гордыми, светлыми улыбками.
   Если для трагедии даже так уж необходимо страдание, то мало ли здесь страдания? Однако всякий, кто хоть сколько-нибудь уразумел дух эллинской трагедии, сразу почувствует, что для трагедии такая тема совершенно не годилась. Да, страдание налицо. Но силою и величием человеческого духа оно преодолено; есть страдания, есть смерть, но нет ужаса, а вместо него поднимающая душу радость борьбы, освящение и утверждение жизни даже в страданиях и смерти, бодряще-крепкое ощущение, что "на свете нет ничего страшного". "Женоподобному" Дионису при таком строе чувств делать было бы нечего. Это - настроение "бойца" Аполлона. А в трагедии царил Дионис.
   Отношение эллина к эсхиловым "Персам" станет для нас еще более характерным, если мы сопоставим его с одним эпизодом, о котором рассказывает Геродот. В начале V века, во время восстания ионийцев против персов, персидские полчища разрушили Милет, греческий город на берегу Малой Азии, издавна бывший в союзе с Афинами. Трагик Фриних написал по этому поводу трагедию "Взятие Милета". Геродот рассказывает: глядя на трагедию, все зрители заливались слезами и... приговорили Фриниха к штрафу в тысячу драхм за то, что он напомнил им об их горе. И на будущее время специальным законом было воспрещено ставить на сцене эту пьесу.
   То своеобразное наслаждение скорбью, которое давала эллину его трагедия, обусловливалось как раз оторванностью этой скорби от жизни. Зритель мог празднично сливаться со скорбью эсхиловых "Персов" именно потому, что до подлинной скорби персов об их поражении эллину не было и не могло быть никакого дела. А та скорбь, которая лилась из трагедии Фриниха, не могла вознести зрителя в "высший мир", она властно напоминала о горестях и опасностях живой жизни. Душа загоралась стремлением к действию, рука хваталась за рукоятку меча; глаза обращались к востоку, где глухие громовые раскаты говорили о нараставшей грозе, которая вскоре должна была налететь на Элладу... Долой такую трагедию! Нынче праздник! А все разрывающий Дионис не терпит смешения праздника с буднями, не терпит и смешения искусства с жизнью. Искусство никоим образом не должно ворошить воли, оно должно повергать человека в "безвольное созерцание". В эллинской трагедии Дионис на деле осуществлял ту однобокую, враждебную жизни теорию искусства, которую в XIX веке воскресил ненавистник живой жизни Шопенгауэр: искусство должно вырывать человека из бесконечного потока "желания", освобождать от назойливого напора воли и повергать душу в чистое, ничем не нарушимое, безвольное созерцание.
   Однако случалось иногда, что и трагедия спускалась со своих высот и снисходила до горестей живой человеческой жизни. Но и в этом случае она оставалась верна себе.
   В двадцатых годах V века, в начале пелопоннесской войны, в Афинах свирепствовала страшная моровая язва. Фукидид рассказывает: "Люди умирали, как овцы... Никто не заботился ни о чем священном, - ни божеском, ни человеческом. Люди бросились в наслаждения, каждый спешил насладиться как можно скорее и как можно приятнее, потому что жизнь и ее блага считал верными лишь на несколько дней. Ни страх перед богами, ни страх перед человеческими законами никого не удерживал. Было все равно, почитать богов или нет, - люди видели, что погибают все без различия. И преступления никто не боялся, - всякий ждал, что умрет раньше, чем придет наказание..."
   И в это-то время Софокл ставит на сцену своего "Эдипа-царя". Трагедия разыгрывается на фоне моровой язвы, посетившей город Эдипа Фивы. С глубоким волнением должен был слушать зритель рыдания хора, вызванные скорбью, столь близкою и ему самому.
   Не уйти никуда от несчётных скорбей:
   Ходит всюду болезнь, люди в страхе немом,
   О спасенье не думая, гибнут.
   Благодатных плодов не приносит земля,
   Жены в муках кричат и не могут родить...
   Раздаются мрачные
   Песни похоронные.
   Ты приди, помилуй нас,
   Защити от гибели,
   О, Тучегонителя
   Золотая дочь!
   Трагедия и не скрывала, что говорит о горе, которым в эту минуту болели все: молитва хора в первую очередь обращена к "золотой дочери тучегонителя" Афине, а она была покровительницей именно города Афин, а не эдиповых Фив. Естественно, что зритель при таких обстоятельствах ждал от трагедии не эстетического наслаждения, а чего-то более для него важного - живого утешения в скорби, того или другого разрешения давившего всех ужаса.
   И Дионис приходил со своим утешением и разрешением. Он развертывал перед зрителем чудовищные ужасы эдиповой судьбы, показывал, как беспощадно жесток Рок, как все тленно и непрочно в человеческой жизни.
   Ах, вся твоя жизнь,
   О, род человеческий,
   Какое ничтожество!
   Казаться счастливыми,
   Вам счастие большее
   Доступно ли, смертные?
   Казаться, - не быть,
   И то на мгновение.
   Скорбь, ужас, отчаяние бились в душе - все быстрее, все сильнее и ярче; и вдруг слепящей молнией вспыхивало в душе огненное безумие. Скорбь претворялась в несказанную радость, самозабвенно упивался человек безмерным своим горем. В страдальческом экстазе разряжалось сгустившееся напряжение, и сладкие, облегчающие рыдания потрясали грудь. Низшая форма дионисовского преодоления ужаса, буйственная самоотдача мгновению, пьяное наслаждение от сладострастного нарушения всего дозволенного, "упоение в дуновении чумы" все это здесь облагораживалось и просветлялось. Душа очищалась от охватившей ее мути, и человеку легче становилось нести окружавшие его живые ужасы.
   И этим он был обязан Дионису. Только Дионис мог дать утешение и поддержку теперешнему человеку. Аполлону делать было нечего в экстатической толпе этих людей, пьяных от скорби своей и скорби выдуманной. Его призыв мог бы быть только такой:
   Но и от зол неизбывных богами вам послано средство:
   Стойкость могучая, друг, - вот этот божеский дар.
   То одного, то другого судьба поражает, сегодня
   С вами несчастье, и вы бьетесь в кровавой беде,
   Завтра в другого ударит По-женски не падайте духом.
   Бодро, как можно скорей, перетерпите беду.
   (Архилох)
   Но смог ли бы услышать этот мужественный призыв "нестойкий" человек трагической поры, тянувшийся к ужасу больною своею душою? Совсем другие требовались люди, с более крепкими душами, чтоб суметь услышать такой призыв и, стиснув лбы, сказать перед лицом грозной неизбежности, как Одиссей:
   Много встречал я напастей, немало трудов перенес я
   В море и битвах, пускай же случится со мною и это!
   Эллинская трагедия родилась из дифирамба богу Дионису. Хор певцов в козлиных шкурах, в масках сатиров, под исступленную фригийскую музыку в пении и пляске славил своего бога, его страдания и даруемую им людям радость. С течением времени из хора выделился запевала, актер. Он не рассказывал о Дионисе, а изображал самого Диониса, его деяния и страдания; хор же сопровождал игру запевалы пением и танцами. Вот - зерно трагедии. Первоначально действующим ее лицом, единственным и исключительным ее героем был страдалец-бог Дионис.
   Ницше обращает внимание на чрезвычайную важность происхождения трагедии из хора сатиров для правильного понимания трагедии. "Природу, еще совершенно нетронутую культурой, вот что видел грек в своем сатире. То был первообраз человека, выразитель его высших и сильнейших возбуждений, как воодушевленный мечтатель, приведенный в восторг близостью бога, как разделяющий его страдания товарищ, в котором отражаются муки божества, как вещатель мудрости, исходящей из самых глубин природы. Здесь открывался истинный человек, - бородатый сатир, возликовавший своему богу. Дионисический грек ищет истины и природы в ее высшей мощи, он чувствует себя чарами превращенным в сатира. Охваченная такими настроениями, ликует и носится толпа служителей Диониса, могущество которого изменило их в их собственных глазах: они видят в себе вновь возрожденных гениев природы - сатиров... Зрители трагедии узнавали самих себя в трагическом хоре. В сущности, никакой противоположности между публикой и хором не было; ибо все представляло лишь один большой, величественный хор пляшущих и поющих сатиров или людей, представителями которых являлись эти сатиры".
   Ницше очень дорожил мыслью о роли, которую играл в трагедии первоначальный хор сатиров. В письме к Эрвину Роде он пишет: "Мое понимание сатиров представляется мне чрезвычайно важным в этом круге исследований. И оно есть нечто существенно новое, - не правда ли?"
   Несомненно, во всяком случае, одно: хор играет в трагедии огромную роль; именно в нем - центр тяжести трагедии, в хоре, песни которого нам, современным читателям, так часто кажутся не идущими к делу и только замедляющими развитие "действия".
   И вот, прежде всего нас поражает одна характерная особенность хора его странная пассивность, его неизменное отвращение ко всякому действию. Величественный, глубокомысленный и вдохновенный, когда дело идет о созерцании, о проникновений в "тайны бытия", хор становится раздражающе-жалок, труслив и растерян, как только требуется действие. Больше того. Всякое решительное действие вызывает в нем глубоко-мещанское недоумение, боязнь и осуждение. Хор все время тайно борется с устремлениями трагического героя, старается подрезать его крылья, подсечь его волю, доказать ему ненужность и бесплодность всякого действия.
   Прометей, за его благодеяния людям, прикован Зевсом к скифской скале, терпит жестокие муки, но отказывается покориться и принести повинную. И хор Океанид убеждает его:
   Смири, смири, титан могучий,
   Свой гордый дух и богу покорись!..
   Довольно ты заботился о людях,
   И о себе подумай!
   "Электра" Софокла. Агамемнон убит своею женою Клитемнестрою, Дочь их Электра неутешно скорбит о том, что смерть отца остается неотомщенною. Хор микенских девушек, подруг Электры, поет:
   Вместо умеренной скорби, в безмерную
   Скорбь ты вдаешься и вечными стонами
   Губишь себя; в этом нет избавления.
   Что ж ты стремишься душой к невозможному?
   Не у нее ведь одной скорбь в жизни, вот и сестры ее в таком же положении, а терпят. "Ты, - говорит хор, - только вредишь себе, вызывая к себе вражду и делая неугодное сильным".
   Электра решает взять на себя священное дело мести за отца и приглашает в помощницы сестру Хрисотемиду. Та испуганно отказывается: "Ведь ты женщина, не мужчина... Умоляю, укроти себя, научись, наконец, в своей слабости преклоняться перед силою". И хор спешит поддержать слова робкой:
   Послушайся! Нет ничего полезнее
   Благоразумия и осторожности!
   "Антигона" Софокла. Царь Креонт запретил под страхом казни хоронить труп Полиника. Антигона, сестра Полиника, - "святая преступница", - тем не менее хоронит тело брата. Ее схватывают и приводят к царю. Хор замечает:
   Отца сурового суровое дитя,
   Пред бедами она склоняться не умеет!
   О, сам он, хор, - он склоняться умеет!
   Антигона говорит Креонту:
   Когда б не страх, сковавший им уста,
   То все они меня бы оправдали...
   Так мыслят все, но пред тобой молчат.
   Девушка присуждена к смертной казни. И хор поучает ее:
   Велик закон божественный,
   Но людям надо слушаться
   И власти человеческой:
   В себя ты слишком верила,
   И вот за то умрешь!
   Антигону уводят на казнь. Хор ей вслед рассказывает истории разных страдальцев - Данаи, Ликурга, других:
   И всех их настигли, дитя,
   Богини судьбы долговечные!
   И кончает, конечно, всегдашним припевом:
   Как ужасна сила Рока!
   От нее спасти не могут
   Ни твердыни, ни войска...
   "Эдип в Колоне" Софокла. Измученный, слепой Эдип приходит с дочерью Антигоною в рощу Евменид в Колоне. Хор колонских старцев узнает, кто он, и в ужасе приказывает ему немедленно удалиться.
   Эдип Пощадите!
   Как же вы обещали не гнать нас?
   Хор. Нет, нет!
   Встань, не медли, беги же, скорее беги,
   Чтоб и нас не постигло проклятье!
   Антигона умоляет их сжалиться. Хор отвечает:
   Обоих вас жалеем, дочь Эдипа!
   Но как же быть? Ужасен гнев богов,
   И наших слов мы изменить не можем.
   "Как же быть"... Вспомним Гомера. Феакийцы в подобных обстоятельствах знали, как быть. "Жалея" странников, они отвозили их на своих кораблях на родину, хотя им была хорошо известна страшная угроза Поссидона.
   А исполнит ли то Поссидон-земледержец,
   Иль не исполнит, - пусть будет по воле великого бога.
   "Агамемнон" Эсхила. Хор глубокомысленно философствует о призрачности счастья. Вдруг из дворца доносятся крики убиваемого Агамемнона. Хор начинает растерянно метаться по орхестре.
   Первый. То царь кричит. Творится там ужасное!
   Что делать нам теперь? Друзья, подумаем!
   Второй. Я мнение свое готов вам высказать:
   Нам следует скорей созвать народ сюда.
   Третий. По-моему же, в дом ворваться нужно бы
   И дело, обнаживши меч, исследовать.
   Четвертый Вполне такому мненью я сочувствую:
   Не время медлить, надо тотчас действовать.
   Пятый. Да, времени терять нельзя.
   И так далее. В дверях появляется Клитемнестра с окровавленным топором, за нею виднеется труп Агамемнона.
   Можно ли себе представить эллина гомеровского, "узнающего себя" в подобном хоре, "сливающегося духом" с этими мокрыми тряпицами? Человеку действия при таких обстоятельствах понятно и близко одно - инстинктивный прыжок вперед, стремительность, быстрый удар. А тут - мечутся, толкутся, болтают... Тьфу! Только плюнул бы, глядя на них, гомеровский эллин и в негодовании пошел бы прочь.
   Случайность ли это, что хор повсюду, во всех дошедших до нас трагедиях, так пассивен, труслив и робок? Случайность ли, что он неизменно состоит из дряхлых старцев, робких, трепещущих женщин, безвольных рабынь, что даже когда он состоит из воинов, как в "Аяксе" Софокла, то и воины эти трусливы, "словно глаза робкого голубя"? И случайность ли, что именно устами этих слабых и бездеятельных говорит глубочайшая мудрость трагедии?
   В той узкой области переживаний, которую захватывал первоначальный дифирамб хора сатиров, настроение глубокой пассивности было вполне естественным. Что такое, по Ницше, были эти сатиры? Гении природы, приведенные в восторг близостью бога, разделяющие его страдания товарищи, в которых отражаются муки божества. "Хор, - говорит Ницше, - созерцает в видении господина и учителя Диониса, он видит, как бог страждет и возвеличивается, и поэтому сам не принимает участия в действии".
   Но время шло. Дифирамб превратился в трагедию. Вместо Диониса на подмостки сцены выступили Прометеи, Этеоклы, Эдипы, Антигоны. Однако основное настроение хора осталось прежним. Герои сцены могли бороться, стремиться, - все они были для хора не больше, как масками того же страдающего бога Диониса. И вся жизнь сплошь была тем же Дионисом. Долго сами эллины не хотели примириться с этим "одионисированием" жизни и, пожимая плечами, спрашивали по поводу трагедии:
   - При чем же тут Дионис?
   Пламенные Прометеи, бурные Этеоклы, энергичные Антигоны - что у них было общего с женоподобным "богом без мускулов" Дионисом? Но могучими своими чарами Дионис околдовал всех, всех заставил смотреть на жизнь глазами хора своих служителей. На сцене аполлинические образы героев бились изо всех сил, стремясь к намеченным целям, - Дионис через хор говорил зрителям, что стремления тщетны, цели не нужны, что жизнью правит железная необходимость, и не человеку бороться с нею. Смирись, страдай, познай, что в страдании существо жизни, - и ярко воссияет из страдания свет и горячо озарит темную, холодную жизнь.
   Какая при таком жизнеотношении возможна активность? Правильно говорит Шопенгауэр о трагедии: "Столь могущественные дотоле мотивы теряют свою силу, и, вместо них, полнейшее познание существа мира, действуя, как квиетив воли, приводит резиньяцию, отказ не только от жизни, но и от всего хотения самой жизни".
   В этих нескольких строках Шопенгауэра больше понимания духа эллинской трагедии, чем во всей блестящей, но совершенно фантастической книге Ницше.
   Черною тучею висит над человеком "сумрачная, тяжкодарная судьба"; жизнь темна и полна страданий, счастье непрочно и обманчиво. Как жить? Можно на миг забыться в страдании, опьяниться им, как вином. Но в ком есть хоть капля жизненного инстинкта, тот никогда не сможет примириться с такою жизнью. А жить надо - жить под властью божества, непрерывно сыплющего на человека одни только страдания и ужасы. Кто же виноват в этих страданиях и ужасах, как не божество?
   Эллин гомеровский, умевший оправдывать мир силою собственного духа, не приставал к божеству с упреками за зло мира и с требованиями оправдаться в нем. Теперешний эллин из самого себя оправдать мира не мог. Слабая душа требует "нравственного миропорядка", требует от суровой, аморальной жизни, чтобы зло шло к человеку только за его вину. Прямо непонятно, как Ницше, так всегда настаивавший на аморальном существе жизни, не хотел видеть, что одною из центральнейших проблем милой ему трагедии была как раз проблема "нравственного миропорядка" - нелепейшая из всех проблем, какие когда-либо ставило себе упадочное человечество.
   Трагедия постоянно ставит вопрос: откуда зло в мире? И неуверенно отвечает: от самого человека, от его "гордости", от небрежения божескими законами. Но то и дело сама же опровергает себя. Ни Эдип, ни Филоктет, ни Антигона не заслужили обрушившихся на них бедствий. И повторяется вековечная история библейского Иова. Человек "ко Вседержителю хотел бы говорить и желал бы состязаться с богом". Ведомая на казнь Антигона спрашивает:
   Но в чем вина моя, о боги?.. Нет,
   Зачем к богам невнемлющим взываю,
   Кого из них о помощи молю?
   Воздав им честь, я гибну за нечестье!..
   Когда неправду терпят сами боги,
   Пускай умру...
   И, глядя на ужасы смерти Геракла и его жены Деяниры, горько жалуется Софокл на "великую неправду богов".
   Мы от них родились, их "отцами" зовем,
   А они на подобные муки глядят!
   То, что будет, неведомо смертным, а то,
   Что теперь перед нами, - ужасно для нас
   И позорно для них...
   Покидай же, о, дева, скорей этот дом:
   Ты увидела много нежданных смертей,
   Никогда до сих пор не случавшихся бед,
   И средь них ни одной, где виновник - не Зевс.
   И неистовыми проклятиями осыпает эсхиловский Прометей жестокого Зевса, карающего его за любовь к людям.
   Никто
   Среди богов за смертных не вступился.
   От гибели я смертных спас и принял
   Такую казнь за то, что страшно видеть,
   Страшней терпеть. Я пожалел людей,
   Но жалости не заслужил от бога.
   Но в том-то и существо дионисических бунтовщиков-богоборцев, что они с фатальною необходимостью оказываются всегда "бунтовщиками слабосильными, собственного бунта своего не выдерживающими", как говорит о них Великий Инквизитор у Достоевского. Загадочными окольными путями человек приходит к тому, что готов снова подставить голову под страдания, за которые сейчас только проклинал божество, и добровольно надевает на руку железное кольцо of цепи, которою был окован. Тут нельзя требовать логики, нельзя спрашивать об основаниях. Пережито что-то огромное, мучительно-яркое, потрясающее, - и человек примирился со всем. "Это чувство ясное и неоспоримое, - говорит у Достоевского Кириллов. - Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда! Вы не прощаете ничего, потому что прощать уже нечего. Вы не то, что любите, - тут выше любви".
   Или, как рисует Шопенгауэр это просветление страдающих, вдруг почувствовавших основное единство мира: "В безмерности страдания раскрылась перед ними последняя тайна жизни, именно что зло и злоба, страдание и ненависть, мучимый и мучитель - все это одно и то же... Человек отрешается от воли к жизни, умерщвляет в себе всякое хотение и обращается в носителя безвольного познания... Счастье и несчастье исчезают: мы уже более не индивидуум, - он забыт, - а только чистый субъект познания; мы существуем уже только как единое око мироздания, всякое различие индивидуальности уничтожается до того, что становится безразлично, принадлежит ли созерцающее око могущественному владыке или угнетенному нищему, смотрим ли мы на заходящее солнце из темницы или из дворца".
   Аполлон в негодовании отшатнется от этой мертвой мудрости; он скажет: до чего же должна быть сокрушена воля, сила и стойкость человека, чтобы он смог принять такое единство мира и такое его оправдание! Но не увидит трагический человек негодования, сверкнувшего в глазах бога жизни и счастья. Повергшись ниц перед своим страдающим богом, он благоговейно присоединит свой голос к хору эсхилова "Агамемнона":