- Ну, скажите, господин Гаврилов,- увещевающим тоном заговорил Николай Иванович,- неужели же вам не стыдно говорить такой вздор?
   - Почему вы полагаете, что это вздор? - спросил Гаарилов с своею быстрою усмешкою, нисколько не обидевшись.
   - Мне бы еще было понятно ваше предложение, если бы дело шло просто о какой-нибудь определенной семье, которой нужна помощь. Но вы, насколько я вас понимаю, видите во всем этом прямо какое-то универсальное средство.
   - Если вы одни так поступите, то этого, разумеется, будет мало. Но важна идея, пример. Вы - один из наиболее уважаемых людей в городе; ваш почин сначала, может быть, вызовет недоу-мение, но затем найдет подражателей. Потому и не удается у нас ничего, что все руководствуются лживою, но очень удобною пословицею: "Один в поле не воин".
   - Д-да, картина во всяком случае довольно умилительная: мы работаем, выбиваясь из сил, втрое больше прежнего, а "братья"-постояльцы бьют себе баклуши на готовых хлебах... Вообра-жаю, какую массу "братьев" мы расплодим по городу!
   - Они вовсе не должны бить баклуши, они должны работать. Дайте им работу.
   - Где мне ее прикажете взять?
   - Работа всегда найдется. Пусть они чистят у вас сад, подметают двор, колют дрова. Они сами будут рады.
   Николай Иванович с усмешкою махнул рукою.
   - Ну, хорошо! Допустим, что все это легко исполнимо, что им найдется работа, что они сами будут рады; допустим, что этим путем мы в состоянии обновить мир. Но что прикажете в таком случае делать всем с собственными семьями? - И он в комическом недоумении развел руками.
   - Семьи можно бы в настоящее время и не иметь,- сказал Гаврилов, понизив голос.
   Николай Иванович быстро поднял голову и пристально посмотрел на Гаврилова.
   - А-а! - расхохотался он, вставая.- Теперь, батенька, я вас узнал. Это - известная Zweik-indersystem или, еще лучше, "Крейцерова соната"! Только, батюшка, вы немножко опоздали: уже и в Западной Европе давно доказана вздорность всего этого. Вы - толстовец!
   Гаврилов чуть заметно улыбнулся.
   - Я не слыхал, чтоб "всё это" давно было опровергнуто в Западной Европе, a Zweikindersys-tem тут ни при чем. Это - старая истина, которая не может быть опровергнутой. "Я пришел разделить человека с отцом его и дочь с матерью ее. И враги человеку - домашние его",- сказал Иисус*...
   * Цитата из евангелия от Матфея, гл 10, 36.
   Николай Иванович резко прервал его:
   - Извините, пожалуйста! Я не знаю, что это за Иисус, я знаю только Иисуса Христа.
   - Виноват! - почтительно ответил Гаврилов.- Я хочу сказать, что в настоящее время, когда все общество построено на крайне ненормальных отношениях, явления, сами по себе нормальные, становятся противоестественными и греховными. На человеке лежит слишком много обязанностей, чтоб он мог позволить себе иметь семью.
   Гаврилов стал говорить о ненормальности строя теперешнего общества, о разделении труда и проистекающих отсюда бедствиях, об аристократизме науки и искусства, о церкви, о государстве. Говорил он, подняв голову и блестя глазами, голосом проповедника-фанатика. Николай Иванович слабо зевнул и вынул часы.
   - Господа, однако уж восьмой час! - обратился он к нам.- Нужно велеть подавать лоша-дей, а то вам придется ехать совсем в темноте.
   Гаврилов поднялся с места.
   - Я, кажется, слишком долго засиделся,- сказал он со смущенной улыбкой.- Извините меня. Честь имею кланяться. Так на вас, значит, мы рассчитывать не можем?
   - Мы? - переспросил Николай Иванович и поднял брови.- У вас что же, партия целая есть?
   - Да, "партия" людей, которые думают, что общее благо должно ставить выше личного.
   Когда Гаврилов ушел, Николай Иванович облегченно вздохнул.
   - Господи, боже ты мой! - воскликнул он, оглядывая нас.- Сколько чуши можно нагово-рить в какие-нибудь короткие полчаса!
   Наташа сумрачно взглянула на него и молча наклонилась над чашкой. Мне было неловко: правда, нелепостей было сказано достаточно, но... мне вдруг глубоко антипатичен стал Николай Иванович, и я не думал раньше, чтоб он был таким мещанином.
   Подали лошадей. Мы простились и уехали. Город остался назади. Мы долго молчали.
   - Да, этот человек по крайней мере знает, чего хочет, и верит в это,сказал я, наконец.
   Наташа быстро подняла голову, взглянула на меня и снова начала смотреть на тянувшиеся по сторонам поля.
   - И все-таки он лучше всех, которые там были,- процедила она сквозь зубы, с злым, угрю-мым выражением на лице.
   Всю остальную дорогу мы лишь изредка перекидывались незначащими замечаниями. Наташа упорно смотрела в сторону, и с ее нахмуренного лица не сходило это злое, жесткое выражение. Мне тоже не хотелось говорить. Солнце село, теплый вечер спускался на поля; на горизонте вспыхивали зарницы. Тоскливо было на сердце.
   7 июля
   Довольно было этой случайной встречи, чтобы все так долго созидаемое душевное спокойст-вие разлетелось прахом,- и вот я опять не знаю, куда деваться от тоски. Мне вспоминается страстная речь этого человека, вспоминается жадное внимание, с каким его слушала Наташа; я вижу, как карикатурно-убога его программа, и все-таки чувствую себя перед ним таким маленьким и жалким. И передо мною опять встает вопрос: ну, а я-то, чем же я живу?
   Время идет - день за днем, год за годом... Что же, так всегда и жить,жить, боясь заглянуть в себя, боясь прямого ответа на вопрос? Ведь у меня ничего нет. К чему мне мое честное и гордое миросозерцание, что оно мне дает? Оно уже давно мертво; это не любимая женщина, с которою я живу одной жизнью, это лишь ее труп; и я страстно обнимаю этот прекрасный труп и не могу, не хочу верить, что он нем и безжизненно-холоден; однако обмануть себя я не в состоянии. Но почему же, почему нет в нем жизни?
   Не потому ли, что все мое внутреннее содержание - лишь красивые слова, в которые я сам не верю? Но разве же можно бояться слов больше, чем я боюсь, разве можно больше верить, чем я верю? И я не "лишний человек". Я ненависть чувствую ко всем этим тунеядцам, начиная с темно-го Чулкатурина* и кончая блестящим Плошовским**, я не могу простить нашей чуткой славян-ской литературе, что она благоуханными цветами поэзии увенчала людей, заслуживающих лишь сатирического бича. Меня не пугает нужда, не пугает труд; я с радостью пойду на жертву; я рабо-таю упорно, не глядя по сторонам и живя душою только в этом труде. И все-таки... все-таки мне постоянно приходится повторять себе это, и я ношусь со своею чахоткою, как молодой чиновник с первым орденом. Пусто и мертво в сердце; кругом посмотришь,- жизнь молчит, как могила.
   * "Дневник лишнего человека" И. С. Тургенева.
   ** "Без догмата" Сенкевича.
   8 июля
   Сегодня после ужина Вера с Лидой играли в четыре руки пятую симфонию Бетховена. Стра-шная эта музыка: глубоко-тоскующие звуки растут, перебивают друг друга и обрываются, рыдая; столько тяжелого отчаяния в них. Я слушал и думал о себе.
   Наташа стояла на балконе, облокотясь о решетку, и неподвижно смотрела в темный сад. Да, и ей нелегко.. В речах этого Гаврилова на нее пахнуло из другого мира, далекого и светлого,- мира, в котором нет сомнений, в котором все живо и сильно. Но где путь туда? Я смотрел на Наташу, и у меня сжималось сердце: как грустно опущена ее голова, сколько затаенного страдания во всей ее фигуре... Почему так дорога стала мне эта девушка? Мне хотелось подойти к ней и крепко пожать ей руку. Но что я скажу ей, и на что ей мое сожаление? Она его отвергнет.
   А звуки по-прежнему горько плакали. Чище и глубже становилось от них горе. И мне каза-лось, я найду, что сказать...
   Я вышел на балкон. Недавно был дождь, во влажном саду стояла тишина, и крепко пахло душистым тополем; меж вершин елей светился заходящий месяц, над ним тянулись темные тучи с серебристыми краями; наверху сквозь белесоватые облака мигали редкие звезды.
   - Хочешь, Наташа, на лодке ехать? - спросил я, помолчав.
   Наташа очнулась и оглядела меня недоумевающим, отчужденным взглядом.
   - Пойдем,- сказала она.
   Мы спустились по влажной тропинке к реке.
   - Как река прибыла! - тихо сказала Наташа, видима, чтоб только сказать что-нибудь.
   - Да. И посмотри, какая тишина кругом: голосов ночи совсем нет. Эта так всегда после дождя.
   - А ну! - Наташа остановилась и стала слушать. Потом пошла дальше.
   Теперь я видел, что обманулся в себе: я не знал, как начать и о чем говорить. Мы сели в лодку и отплыли. Месяц скрылся за тучами, стало темней; в лощинке за дубками болезненно и прерыви-сто закричала цапля, словно ее душили. Мы долго плыли молча. Наташа сидела, по-прежнему опустив голову. Из-за темных деревьев показался фасад дома; окна были ярко освещены, и торже-ствующая музыка разливалась над молчаливым садом; это была последняя, заключительная часть симфонии,- победа верящей в себя жизни над смертью, торжество правды и красоты и счастья бесконечного.
   Наташа вдруг подняла голову.
   - Митя! Помнишь, мы раз с тобою шли по саду, я тебя спрашивала, что мне делать? Ты говорил тогда про сельскую учительницу. Скажи мне правду: ты верил в то, что говорил?
   Я несколько времени молчал; я не ожидал, что она так прямо, ребром, поставит вопрос.
   - Что тебе сказать на это? - ответил я, наконец.- Верил ли я? Да, Наташа, я верил. Но... Ты хочешь правды. Я видел, как ты смотрела на меня, когда я сюда приехал, видел, что ты чего-то ждала от меня. Меня это очень мучило, но что я мог сделать? Ты от меня ожидала разрешения своих вопросов! Голубушка, ты ошиблась. Рассказывать ли тебе, как я прожил эти три года? Я только обманывал себя "делом"; в душе все время какой-то настойчивый голос твердил, что это не то, что есть что-то гораздо более важное и необходимое; но где оно? Я потерял надежду найти. Боже мой, как это тяжело! Жить - и ничего не видеть впереди; блуждать в темноте, горько упре-кать себя за то, что нет у тебя сильного ума, который бы вывел на дорогу,- как будто ты в этом виноват. А между тем идет время...
   Есть силы,- боже, гибнут силы!
   Есть пламень честный,- гаснет он!
   Ты подозреваешь, что я сам не верю... Не верю? Наташа, голубушка, я верю, всею силою души верю,- это ты ошибаешься. Люби ближнего твоего, как самого себя,- нет больше этой заповеди. Если бы ее не было, мне страшно, что бы было со мною. И ты доверишь, что я не фразы говорю. Но тебе нужно другое. Жить для других, работать для других... Все это слишком общо. Ты хочешь идеи, которая бы наполнила всю жизнь, которая бы захватила целиком и упорно вела к определенной цели; ты хочешь, чтоб я вручил тебе знамя и сказал: "Вот тебе знамя,- борись и умирай за него"... Я больше тебя читал, больше видел жизнь, но со мною то же, что с тобой: я не знаю! - в этом вся мука.
   Наташа сидела, подперев подбородок рукою, и сумрачно слушала. Как не похожа была она теперь на ту Наташу, которая две недели назад, в этой же лодке с жадным вниманием слушала мои рассказы о службе в земстве! И чего бы я ни дал, чтобы эти глаза взглянули на меня с прежнею ласкою. Но тогда она ждала от меня того, что дает жизнь, а теперь я говорил о смерти, о смерти самой страшной,- смерти духа. И позор мне, что я не остановился, что я продолжал говорить...
   Я говорил ей, что я не один такой: что все теперешнее поколение переживает то же, что я; у него ничего нет,- в этом его ужас и проклятие. Без дороги, без путеводной звезды оно гибнет невидно и бесповоротно... Пусть она посмотрит на теперешнюю литературу,- разве это не литература мертвецов, от которых ничего уже нельзя ждать? Безвременье придавило всех, и напрасны отчаянные попытки выбиться из-под его власти.
   Наташа все время не выронила ни слова. Она взялась за руль и повернула лодку. Назад мы плыли молча. Месяц закатился, черные тучи ползли по небу; было темно и сыро; деревья сада глухо шумели. Мы подплыли к купальне. Я вышел на мостки и стал привязывать цепь лодки к столбу. Наташа неподвижно остановилась на носу.
   - Я все-таки думаю, что ты ошибаешься,- тихо сказала она, глядя вдоль реки, тускло свер-кавшей в темноте.- Неужели, правда, необходимо быть таким рабом времени? Мне кажется, что ты перенес на всех то, что сам переживаешь.
   Я с усмешкой пожал плечом.
   - Дай бог!
   Я вышел на берег. Наташа по-прежнему неподвижно стояла в лодке.
   - Ты еще не пойдешь домой?
   - Нет,- коротко ответила она.
   Я стал подниматься по крутой, скользкой тропинке. Когда я был уже в саду, я услышал внизу, по реке, ровный стук весел: Наташа снова поехала на лодке.
   И вот уже час прошел, а я все сижу у стола,- без мысли, без движения, в голове пустота. На дворе идет дождь, черный сад шумит от ветра, тоскливо и однообразно журчит вода в дождевом желобе... Наташа еще не возвращалась.
   10 июля
   Наташа все эти дни избегает меня. Мы сходимся только за обедом и ужином. Когда наши взгляды встречаются, в ее глазах мелькает жесткое презрение... Бог с нею! Она шла ко мне, страст-но прося хлеба, а я - я положил в ее руку камень; что другое могла она ко мне почувствовать, видя, что сам я еще более нищий, чем она?.. И кругом все так тоскливо! Холодный ветер дует не переставая, небо хмуро и своими слезами орошает бессчастных людей.
   9 час. вечера
   Сейчас нарочный привез мне со станции телеграмму из Слесарска: городская управа уведом-ляет, что я принят на службу, и просит приехать немедленно. Слава богу! Еду завтра вечером.
   11 июля. 12 час. ночи
   Я в Слесарске: приехал я всего полчаса назад. Ну и городишко! Гостиниц нет, пришлось остановиться на постоялом дворе. Мне отвели узенькую комнату с одним окном. Синие потрес-кавшиеся обои; под тусклым зеркальцем - стол, покрытый грязной скатертью с розовыми разводами; щели деревянной кровати усеяны очень подозрительными пятнышками. Кругом все глубоко спит, пальмовая свеча слабо освещает стены; потухающий самовар тянет тонкую-тонкую нотку; замолкнет на минутку, словно прислушиваясь, поворчит - и опять принимается тянуть свою нотку. Спать еще не хочется; буду вспоминать сегодняшний день.
   К обеду приехал в Касаткино Виктор Сергеевич Гастев. Я укладывался у себя наверху и сошел вниз, когда все уже сидели за столом.
   - А-а, доктор! Здравствуйте! - встретил меня Виктор Сергеевич, высоко поднял руку и мягко опустил ее мне в ладонь.- Все ли в добром здоровье?
   - Вот, Виктор Сергеевич,- сказал дядя с тем юмористическим выражением на лице, которое у него всегда является при гостях,- сей молодой человек, не желая спасать от холеры нас, уезжает на войну с холерными залитыми в ваш Слесарск.
   Виктор Сергеевич поднял брови.
   - Вы таки едете в Слесарск?! - недоверчиво спросил он.
   - Разумеется,- ответил я, невольно улыбнувшись.
   Он взял стоявшую перед ним рюмку с водкой и взглянул в нее на свет.
   - А вы что же, Виктор Сергеевич, разве не сочувствуете сему геройскому подвигу? - спросил дядя тем же тоном.
   Виктор Сергеевич опрокинул рюмку в рот и закусил селедкой.
   - Отчего не сочувствовать? - равнодушно произнес он, вытирая салфеткой усы.- Убьют его там через неделю,- ну, так ведь это пустяки: он человек одинокий.
   Тетя замахала руками.
   - Да ну, Виктор Сергеевич! Типун вам на язык! Что это такое - "убьют"!
   - Да очень просто! Вы не знаете, что такое наша слесарская мастеровщина, а я знаю хорошо. Вы вот раньше спросите-ка, что это за народ.
   Он заткнул себе салфетку за жилет и принялся за борщ.
   - Что же это за народ, Виктор Сергеевич? - спросила Соня.
   Наташа, подняв голову, с ожиданием смотрела на него.
   - Да вот, душенька, какой народ. Недели две назад позвали за реку доктора Чубарова к старухе одной; оказалась дизентерия. Он прописал ей лекарство, а кроме того - карболки, чтоб вылить в отхожее место. Старушка-то святая и рассуди: зачем "лекарствие" в такое место выли-вать? Да стаканчик раствору и хватила. Ну, к вечеру, разумеется, и лежала под образами. Назавтра приезжает доктор, собрался народ, окружил его и начал расправу; били его, били - насилу поли-ция отняла. И теперь еще больной лежит. Розыски пошли, расследования... Четверых арестовали.
   - О боже ты мой! - в ужасе воскликнула тетя.- Ну, слава богу еще, что этого так не оставили: все-таки на них теперь страх будет.
   - Страх? - расхохотался Виктор Сергеевич.- Да, да-а... Через два дня после этого вдруг в чистом поле загорелся барак; весь сгорел, до последней щепочки. Теперь уже новый строят, конча-ют. Опять полиция нагрянула, опять аресты, розыски... Народ возбужден и озлоблен до крайности. И не скрывает никто, прямо говорят: пусть к нам доктора пришлют, мы с ним разделаемся. А слу-хи, слухи идут,- один другого нелепее. Недавно рассказывает мне горничная: доктора с полицией вломились к одному сапожнику, у которого болела голова; самого его уволокли в больницу, а инструменты его, товар все пожгли; теперь сапожника выпустили, но он совершенно разорен и стал нищим... Торговки на базаре громко рассказывают: дескать, выписывают к нам трех докто-ров, чтоб народ травить. Вчера еще приходит ко мне моя прачка, плачет. "Горе, говорит, мне, барин, с сыновьями моими! Пришли они намедни с фабрики, рассказывают: ребята сговорились,- если докторов в Заречье пришлют, всех их разнести. Мы, говорят, тоже пойдем. Никаких моих уговоров не слушают, погубят свои головы..." Ведь это уж сознательный заговор! закончил Виктор Сергеевич, значительно мигнув бровями, и снова принялся за борщ.- И ведь говорил я все это Дмитрию Васильевичу, предупреждал его в Пожарске,- нет! Пришла охота на нож лезть!
   Наташа быстро и пристально взглянула на меня; встретившись с моим взглядом, она отвела глаза в сторону, но я успел в них прочесть что-то странное: Наташа словно была удивлена тем, что я, посылая заявление из Пожарска, уже знал обо всем этом.
   - Не так это, Виктор Сергеевич, страшно, как издали кажется,- неохотно заметил я.
   - Да? - рассмеялся он.- А читали вы, что в Астрахани и Саратове делается? _
   - Нет. А что такое? (Последние газеты были только что привезены со станции, и я их еще не просматривал.) Виктор Сергеевич стал рассказывать о разразившихся на Поволжье беспорядках, где толпа, обезумев от горя и ужаса, разбивала больницы и в клочки терзала людей, шедших к ней на помощь.
   - Ну, вот видите! - закончил он.- Если там такие вещи происходят, то у нас и подавно произойдут, за это я вам ручаюсь. Помочь вы, все равно, ничего не поможете,- никто к вам и не обратится,- а погибнете совершенно напрасно. Пользы от этого никому ведь не будет, не так ли?.. Ну, во-от!..- И он добродушно захохотал.
   - Да нет, Митечка, это ты, правда, в таком случае лучше не поезжай! взволнованно сказа-ла тетя.
   Наташа встрепенулась.
   - Ну, мама!..
   - Да как же, душечка! Ведь они и в самом деле убьют его там: он даже и пользы никакой не принесет... А ну их совсем, не нужно и жалованья их в полтораста рублей!
   - Да уж поздно теперь, тетя! - засмеялся я.- Не отказываться же, раз поступил!
   Разговор перешел на другое.
   После обеда подали кофе. На дворе уж запрягали тарантас. Мне было как-то особенно весело, и я с любовью приглядывался к окружавшим лицам. Завязался общий разговор; шутили, смеялись. Я вступил с Верою в яростный спор о Шопене, в котором, как и вообще в музыке, ничего не пони-маю, но который действительно возбуждает во мне безотчетную антипатию. Я любовался Верою, как она волновалась и в ужасе всплескивала руками, когда я называл классика Шопена "салонным композитором".
   Наташа все время молчала; мы с нею не перемолвились ни словом. Но иногда, случайно обернувшись, я ловил на себе ее взгляд, быстрый и пристальный,- и у меня в душе все начинало смеяться.
   Лошадей подали. Все вышли провожать меня на крыльцо. Пошло прощание. Тетя три раза перекрестила меня и, обнимая, тихо всхлипнула.
   После всех я подошел к Наташе. Она растерялась и робко подняла на меня глаза - детски-восторженные, любящие... Я обнял ее. Наташа вдруг охватила мою шею руками и крепко, горячо поцеловала меня. А всегда она целует неохотно и отрывисто, словно кусает.
   Я ехал в вагоне, высунувшись из окна, смотрел, как по ночному небу тянулись тучи, как на горизонте вспыхивали зарницы, и улыбался в темноту.
   3 часа ночи
   Лег было спать, но заснуть не удалось. Тысячи голодных клопов так и облепили тело. Прово-рочался два часа. Все равно не заснешь. Светает, в окно видна широкая, пустынная улица; малень-кие домики спят беспробудно...
   Я хочу искренно ответить себе на вопрос: боюсь ли я? Нет, и мне это очень странно. Раньше я не представлял себе, как можно жить, окруженным всеобщею ненавистью; когда я видел раненых и изувеченных, мне порою приходила в голову мысль: неужели и со мною может когда-нибудь случиться подобное? Теперь же я представляю себе все это очень ясно - и только улыбаюсь. Как будто я теперь совсем другим стал. На душе светло и бодро, кругом все так необычно хорошо, хочется борьбы и дела.
   Вот оно, в холодном утреннем тумане тянется Заречье... Покорю ли я его или оно меня раздавит?
   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
   15 июля
   Я уже три дня в Чемеровке. Вот оно, это грозное Заречье!.. Через горки и овраги бегут улицы, заросшие веселой муравкой. Сады без конца. В тени кленов и лозин ютятся вросшие в землю трех-оконные домики, крытые почернелым тесом. Днем на улицах тишина мертвая, солнце жжет; из раскрытых окон доносится стук токарных станков и лязг стали; под заборами босые ребята играют в лодыжки. Изредка пробредет к реке, с простынею на плече, отставной чиновник или семинарист.
   К вечеру улицы оживляются. Кустари заканчивают работы, с фабрик возвращается народ. Поужинав, все высыпают за ворота. Вдали, окутанный синим туманом, глухо шумит город; под лучами заходящего солнца белеют колокольни, блестят кресты церквей. Сумерки сгущаются. Я люблю в это время бродить по Чемеровке. У покосившихся ворот, под нависшею ивою, стоит девушка и, кутаясь в платок, слушает говорящего ей что-то мастерового; мне нравится ее открытая русая головка, нравятся счастливый, смеющийся взгляд исподлобья, который она порою бросает на собеседника. Где-то мычит корова, из чащи сада несется заунывная песня... Гаснет заря, яркие звезды зажигаются в небе; темно на улицах, но в темноте чувствуется жизнь, слышен говор, сдержанный женский смех... К одиннадцати часам все смолкает; ни огонька во всем Заречье, везде спят, и только собаки бесшумно снуют по пустынным улицам.
   Я нанял квартиру на конце Заречья у мещанина, содержащего фруктовый сад; весь домик в три комнаты я занимаю один. Крыльцо и окна приемной выходят на улицу, из спальни виден сад с яблонями и длинными рядами кустов черной смородины, крыжовника, барбариса.
   Барак стоит за городом, на лугу, рядом с обугленными развалинами прежнего барака. В нем уютно и весело, пахнет свежим деревом. При бараке фельдшер-хохол Харлампий Алексеевич Прищепенко. Говорит он медленно и почтительно, высоко поднимая брови и припечатывая каж-дую фразу словом "да!". Расспрашивал я фельдшера о настроении зареченцев, о пожаре барака; он рассказывал обо всем обстоятельно и спокойно, как о чем-то вполне обычном; . потом перешел к тому, что нужно бы сделать кое-какие закупки для барака... Признаться, совестно мне стало за мое повышенное настроение духа.
   Все бы хорошо в бараке, но низший персонал!.. Интересно, откуда к нам набрали таких. Один служитель, Павел,- маленький человек c мутными, блудливыми глазами, которыми никогда не смотрит в лицо; одет он в пиджак и штаны навыпуск, по всему видно - прощелыга, прельстивши-йся высокой платой. Сегодня под моим руководством он приготовлял серно-карболовый раствор. Когда я сказал ему, чтоб он поосторожнее обращался с серной кислотой,- на руку попадет, так всю руку разъест,- в глазах Павла мелькнуло что-то, что трудно описать; но я голову даю на отсечение, что поступил он к нам в барак, как поступил бы... в шайку разбойников. Другой служи-тель, Федор,неповоротливый деревенский парень с сонным и глуповатым лицом. И вот весь наш, с позволения сказать, "санитарный отряд".
   17 июля
   Я уже несколько дней назад вывесил на дверях объявление о бесплатном приеме больных; до сих пор, однако, у меня был только один старик эмфизематик, да две женщины приносили своих грудных детей с летним поносом. Но все в Чемеровке уже знают меня в лицо и знают, что я док-тор. Когда я иду по улице, зареченцы провожают меня угрюмыми, сумрачными взглядами. Мне теперь каждый раз стоит борьбы выйти из дому; как сквозь строй, идешь под этими взглядами, не поднимая глаз.
   18 июля
   Всё вокруг как будто спокойно, но что-то зловещее носится в воздухе, нервы напряжены. Через фельдшера, через кухарку, отовсюду до меня доходят странные слухи: меня будто видели ночью у молчановского колодца, видели, что я сыпал в него какой-то порошок; молотобойцы из кузницы погнались за мною, но я перепрыгнул через забор в баташовский сад и скрылся. Другие видели, как ночью провезли в барак целый обоз гробов и крючьев. Собираются, будто, вторично поджечь барак, перебить полицию и медицинский персонал. Я стараюсь уверить себя, что не боюсь, но при каждой пьяной песне на улице, при каждом стуке сердце неприятно вздрагивает.
   19 июля. Воскресенье
   Сегодня вечером я получил по почте безграмотное письмо. Анонимный доброжедатель предварял меня, что этою ночью "ребята" собираются разгромить мою квартиру. Когда я читал письмо, за мною прислали от покровского священника, с дочерью которого случился припадок. Возвращался я домой по Ключарной улице. Было темно; тучи низко нависли над городом; накра-пывал дождь. Дверь кабака раскрылась, тусклая полоса света легла на дорогу и отразилась в луже. Две тени неслышно перешли улицу и скрылись около пустыря. Мне приходилось идти мимо. Оборванный, босой мужчина в широких штанах прятался в углублении калитки, молча и внима-тельно следя за мною взглядом; я невольно выпрямился и, проходя, сжал в руке палку. Сзади опять появились две тени; до меня донеслось слово "доктор". Я свернул на Мотякинскую улицу, потом на Серебрянку. Тени следовали за мною по ту сторону улицы, прячась у заборов.