В "Бесах" Кириллов говорит Шатову:
   "Да... Постойте, бывают с вами, Шатов, минуты вечной гармонии? Есть секунды, их всего зараз приходит пять или шесть, и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это не земное, я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в земном виде не может перенести. Надо перемениться физически или умереть. Это чувство ясное и неоспоримое. Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда! Это... это не умиление, а только так, радость. Вы не прощаете ничего, потому что прощать уже нечего. Вы не то, что любите, - тут выше любви. Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость. Если более пяти секунд, то душа не выдержит и должна исчезнуть. Чтобы выдержать десять секунд, надо перемениться физически". То же переживает и князь Мышкин.
   "Он задумался о том, что в эпилептическом состоянии его была одна степень почти перед самым припадком, когда вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламенялся его мозг и с необыкновенным порывов напрягались разом все жизненные силы его. Ощущение жизни, самосознания почти удесятерялось в эти мгновения, продолжавшиеся, как молния. Ум, сердце озарялись необыкновенным светом; все волнения, все сомнения его, все беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокойствие, полное ясной, гармонической радости и надежды".
   Все существо человека вдруг говорит жизни:
   - Да, это правда!
   Душа как будто становится совсем другою, она преисполняется неодолимой силы жизни - той силы, через которую единственно познается глубочайшая первооснова жизни.
   Но это лишь обман самочувствия. За силу жизни принимаются судорожно обострившиеся, глубоко болезненные процессы души, за вечную гармонию величайшая дисгармония. Ордынов переживает свои ощущения в бреду горячки. Мышкин - неизлечимый эпилептик. Кириллову говорит Шатов: "Берегитесь, Кириллов, я слышал, что именно так падучая начинается!"
   Поэтому вполне естественно и понятно, что, почувствовав гармонию мира, сказав жизни: "Да, это правда!" - люди эти приходят не к утверждению жизни, а как раз к обратному - к полнейшему ее отрицанию.
   "В эти пять секунд, - говорит Кириллов, - я проживаю жизнь и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит. Я думаю, человек должен перестать родить. К чему дети, к чему развитие, коли цель достигнута?"
   То же и с Мышкиным:
   "Раздумывая об этом мгновении впоследствии, уже в здоровом состоянии, он часто говорил сам себе: что ведь все эти молнии и проблески высшего самоощущения и самосознания, а стало быть, и "высшего бытия" не что иное, как болезнь; а если так, то это вовсе не высшее бытие, а, напротив, должно быть причислено к самому низшему. Но что же в том, что это болезнь? Если в самый последний сознательный момент перед припадком ему случалось успевать ясно и сознательно сказать себе: "Да, за этот момент можно отдать всю жизнь!" - то, конечно, этот момент сам по себе и стоил всей жизни. Впрочем, за диалектическую часть своего вывода он не стоял: отупение, душевный мрак, идиотизм стояли перед ним ярким последствием этих "высочайших минут".
   Во время минут этих Мышкину становится понятно необычайное слово о том, что "времени больше не будет". То же самое говорит и Кириллов: "Времени больше не будет, потому что не надо. Время не предмет, а идея. Погаснет в уме".
   Если бы жизнь кругом они, действительно, почувствовали, как правду, то, как правду же, они почувствовали бы и самое время. Отрицанием же времени, признанием ненужности его они только еще ярче подчеркивают свою полную неспособность к жизни и к ее правде.
   "Высочайшая минута" проходит. Возвращается ненавистное время призрачная, но неотрывно-цепкая форма нашего сознания. Вечность превращается в жалкие пять секунд, высшая гармония жизни исчезает, мир снова темнеет и разваливается на хаотические, разъединенные частички. Наступает другая вечность - холодная и унылая "вечность на аршине пространства". И угрюмое время сосредоточенно отмеривает секунды, часы, дни и годы этой летаргической вечности.
   "Да, невесело вы проводите ваши ночи за чаем!" - говорит Кириллову лицо, ведущее рассказ в "Бесах". И по-прежнему терзается в отъединении своем от живого мира князь Мышкин, "всему чужой и выкидыш".
   ХIII
   ТАРАНТУЛ
   Самоубийца в "Приговоре" пишет:
   "Как бы разумно, праведно и свято ни устроилось на земле человечество, - все это приравняется завтра к нулю. И хоть это почему-то там и необходимо, по каким-то там всесильным, вечным и мертвым законам природы, но поверьте, что в этой мысли заключается какое-то глубочайшее неуважение к человечеству, глубоко мне оскорбительное и тем более невыносимое, что тут нет никого виноватого... Невольно приходит в голову одна чрезвычайно забавная, но невыносимо-грустная мысль: "ну, что, если человек был пущен на землю в виде какой-то наглой пробы, чтоб только посмотреть: уживется ли подобное существо на земле или нет?"
   Страшный вопрос этот все время шевелится в душе Достоевского. Великий Инквизитор смотрит на людей, как на "недоделанные, пробные существа, созданные в насмешку". Герой "Подполья" пишет: "Неужели же я для того только и устроен, чтобы дойти до заключения, что все мое устройство одно надувание?.. Тут подмен, подтасовка, шулерство, тут просто бурда, неизвестно что и неизвестно кто. Но у вас все-таки болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит".
   "Кто же это так смеется над человеком, Иван?" - спрашивает сына Федор Павлович Карамазов.
   Над человеком стоит "темная, наглая и бессмысленно-вечная сила". Человек глубоко унижен ею. "Смешному человеку" снится, что он убивает себя и воскресает после смерти. "А, стало быть, есть и за гробом жизнь! И если надо быть снова и жить опять по чьей-то неустранимой воле, то не хочу, чтоб меня победили и унизили!"
   "Природа, - пишет Ипполит в своей исповеди, - мерещится в в виде какого-то огромного, неумолимого и немого зверя или, вернее, в виде какой-нибудь громадной машины новейшего устройства... Мне как будто казалось временами, что я вижу, в какой-то странной и невозможной форме, эту бесконечную силу, это глухое, темное и немое существо. Я помню, что кто-то будто бы повел меня за руку, со свечкой в руках, показал мне какого-то огромного и отвратительного тарантула и стал уверять меня, что это - то самое темное, глухое всесильное существо, и смеялся над моим негодованием... Нельзя оставаться в жизни, которая принимает такие странные, обижающие меня формы. Это привидение меня унизило. Я не в силах подчиняться темной силе, принимающей вид тарантула".
   Подчиняться ей нет сил. Поднимается в душе бурная злоба, хочется винить и проклинать ее, эту темную силу. Но и винить бессмысленно, потому что сила эта безлична, безвольна и мертва.
   "Положение мое тем более невыносимо, что тут нет никого виноватого", пишет самоубийца в "Приговоре". Герой подполья видит для себя лишь один выход, - "молча и бессильно скрежеща зубами, сладострастно замереть в инерции, мечтая о том, что даже и злиться, выходит, тебе не на кого, что предмета не находится".
   Ну, а если есть виноватый, если есть на кого злиться? Если над темною и мертвою силою стоит направляющая ее живая воля?
   "Религия! - пишет Ипполит. - Вечную жизнь я допускаю и, может быть, всегда допускал. Пусть зажжено сознание волею высшей силы, пусть оно оглянулось на мир и сказало: "я есмь!" и пусть ему вдруг предписано этою высшею силою уничтожиться, потому что там так для чего-то, - и даже без объяснения, для чего, - это надо, пусть, я все это допускаю, но опять-таки вечный вопрос: для чего при этом понадобилось смирение мое? Неужели нельзя меня просто съесть, не требуя от меня похвал тому, что меня съело? Если понять его невозможно, то, повторяю, трудно и отвечать за то, что не дано человеку понять... Нет, уж лучше оставим религию".
   Но и для такого отношения к высшей воле требуется все-таки немалое смирение. А человек горд.
   "Смешной человек" оживает в могиле. "И я вдруг воззвал, - не голосом, ибо был недвижим, но всем существом моим к властителю всего того, что совершилось со мною:
   - Кто бы ты ни был, но если ты есть, и если существует что-нибудь разумнее того, что теперь совершается, то дозволь ему быть и здесь. Если же ты мстишь мне за неразумное самоубийство мое - безобразием и нелепостью дальнейшего бытия, то знай, что никогда и никакому мучению, какое бы ни постигло меня, не сравниться с тем презрением, которое я буду молча ощущать хотя бы в продолжение миллионов лет мученичества".
   Властитель этот неотступно стоит перед всеми "безбожниками" Достоевского. Достоевский любит выводить безбожников, но безбожники его очень странные. Для них бог - не пустота, не слово без содержания. Все они видят бога, только не смотрят на него. Сквозь заявления их о своем неверии у каждого неожиданно прорывается слово или действие, выдающее тайное их настроение.
   Атеист Раскольников вдруг объявляет Порфирию, что он верует в бога, даже буквально верует в воскресение Лазаря. Нигилист Ипполит говорит, что вечную жизнь он допускает. Иван Карамазов "не бога не принимает, а только билет ему почтительнейше возвращает". Безбожник Кириллов постоянно зажигает лампадку перед образом, Петр Верховенский говорит про него: "Он в бога верует пуще, чем поп".
   Все они вовсе не безбожники. У них глубокая тоска по богу, и бог для них есть, он перед ними. Но они не могут ему покориться - слишком много они имеют к нему вопросов, на которые нет ответа.
   Измученный жестокостями жизни, библейский Иов "ко вседержителю хотел бы говорить и желал бы состязаться с богом". Новый Иов, Достоевский, выступает на это состязание. И не было со времен Иова таких разрушительных, колеблющих небо вопросов, с какими идет на "страже человеков" Достоевский. Все его произведения - такие буйные вопросы, и увенчание их - знаменитый "бунт" Ивана Карамазова.
   "О, по-моему, по жалкому, земному эвклидовскому уму моему, я знаю лишь то, что страдание есть, что виновных нет, что все одно из другого выходит прямо и просто, но ведь жить по этой эвклидовской дичи я не могу же согласиться! Не для того же я страдал, чтобы собой, злодействами и страданиями моими унавозить кому-то будущую гармонию... Пока еще время, спешу оградить себя, а потому от высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы одного только замученного ребенка. Не стоит, потому что слезки его остались неискупленными. И чем, чем ты искупишь их? Неужели тем, что они будут отомщены? Но зачем мне их отмщение, зачем мне ад для мучителей, когда те уже замучены? И какая же гармония, если ад?.. Не хочу я, наконец, чтобы мать обнималась с мучителем, растерзавшим ее сына псами! Не смеет она прощать ему! Если хочет, путь простит за себя, пусть простит мучителю материнское безмерное страдание свое, но страдание своего растерзанного ребенка она не имеет права простить, хотя бы сам ребенок простил! А если так, - где же гармония? Не хочу гармонии. Лучше уж я останусь при неотмщенном страдании моем и неутоленном негодовании моем, хотя бы я был и неправ" (курсив Достоевского).
   В бессознательных глубинах души человеческой кипит и бушует это "неутоленное негодование". И человек вдруг прорывается странным, как будто непостижимым по своей неожиданности словом или поступком.
   Скорбно и страстно тоскующий о боге Версилов вдруг яростно раскалывает о печку икону старца Макара Ивановича.
   "Не прими за аллегорию, Соня, я не наследство Макара разбил, а только так, чтобы разбить... А впрочем, прими хоть и за аллегорию: ведь это непременно было так!"
   В неутоленном негодовании своем "безбожники" Достоевского упорно и сосредоточенно борются против бога. Этим, может быть, и объясняется их настойчивое извлечение квадратного корня именно из зла, непрестанное желание "преступить" и "заявить своеволие".
   Возражая против социализма, подпольный человек пишет: "Ведь все дело-то человеческое, кажется, и действительно в том только и состоит, чтобы человек поминутно доказывал себе, что он человек, а не штифтик! Хоть своими боками, да доказывал; хоть троглодитством, да доказывал!"
   Для безбожников Достоевского все дело человеческое также как будто в том только и состоит, чтобы поминутно доказывать себе свою независимость от бога - хоть своими боками, хоть троглодитством, а доказывать.
   При том жизнеощущении, которым полон Достоевский, это упорное богоборчество его вполне естественно. Мир ужасен, человек безнадежно слаб и безмерно несчастен, жизнь без бога - это "медленное страдание и смерть" (Ставрогин). Какая же, в таком случае, свобода обращения к богу, какая любовь к нему? Нищий, иззябший калека стоит во мраке перед чертогом властителя. Если он запоет властителю хвалу, то потому ли, что возлюбил его, или только потому, что в чертоге тепло и светло?
   Босая женщина бродила по улицам Александрии с факелом в одной руке, с кувшином в другой, и восклицала:
   "Я сожгу небо этим факелом и затушу адский огонь этой водой, чтобы человек мог любить бога только ради его самого".
   Для Достоевского же нет добродетели, если нет бессмертия; только убить себя остается, если нет бессмертия; невозможно жить и дышать, если нет бессмертия. На что нужен был бы Достоевскому бог, если бы предприятие александрийской женщины удалось? Знаменательная черточка: для Достоевского понятия "бог" и "личное бессмертие человека" неразрывно связаны между собою, для него это простые синонимы. Между тем связь эта вовсе ведь не обязательна.
   Любить бога только ради него самого, без гарантированного человеку бессмертия... За что? За этот мир, полный ужаса, разъединения и скорби? За мрачную душу свою, в которой копошатся пауки и фаланги? Нет, любви тут быть не может. Тут возможен только горький и буйный вопрос Ипполита:
   "Неужели нельзя меня просто съесть, не требуя от меня похвал тому, что меня съело?"
   Тут возможно только мятежное решение Ивана Карамазова: "Лучше уж я останусь при неотмщенном страдании моем и неутомленном негодовании моем, хотя бы я был и не прав".
   XIV
   АРКАН
   Но чем же в таком случае жить?
   "Можно ли жить бунтом? А я хочу жить", - говорит Иван Карамазов.
   "Обливаясь глупыми слезами своими, - говорит Великий Инквизитор, - люди сознаются, наконец, что создавший их бунтовщиками, без сомнения, хотел посмеяться над ними. Скажут это они в отчаянии, и сказанное ими будет богохульством, от которого они станут еще несчастнее, ибо природа человеческая не выносит богохульства и, в конце концов, сама же себе всегда и отмстит за него".
   И вот на дальнейшем пути исканий Достоевского мы наталкиваемся на странную психологическую загадку - совсем ту же, которая поражает в исканиях библейского Иова. Обрыв на пути. Непереходимая пропасть. На дне пропасти не разрешенные, а только задушенные вопросы. По ту же сторону пропасти гимн и осанна.
   Мир там совсем другой. Люди не извиваются, как перерезанные заступом земляные черви. Не слышно воплей и проклятий. Медленно и благообразно движутся безжизненные силуэты святых старцев Макара Ивановича и Зосимы, сидит на террасе своей дачи святой эпилептик Мышкин. Трепетные, нежнейшие мечты Достоевского о невозможном и недостижимом носятся над этими образами. Нездешние отсветы падают на них и озаряют весь мир вокруг. И от нездешнего этого света слабо начинает оживать мертвая здешняя жизнь.
   "Красота везде неизреченная, - умиленно говорит старец Макар Иванович. - Травка растет, - расти, травка божия! птичка поет, - пой, птичка божия; ребеночек у женщины на руках пискнул, - господь с тобой, маленький человечек; расти на счастье, младенчик!.. Хорошо на свете, милый!"
   И учит отец Зосима:
   "Все создания и вся тварь, каждый листик устремляется к слову, богу славу поет, Христу плачет... Все - как океан, все течет и соприкасается, в одном месте тронешь, в другом конце мира отдается... Ты для целого работаешь, для грядущего делаешь. Награды же никогда не ищи, ибо и без того уже велика тебе награда на сей земле: духовная радость твоя... Знай меру, знай сроки, научись сему... Люби повергаться на землю и лобызать ее. Землю целуй и неустанно, ненасытимо люби, всех люби, все люби..."
   Чуждо стоят по другую сторону пропасти Раскольников, Иван Карамазов и прочие дьяволовы подвижники. Усмехаются Свидригайлов и Версилов. Недоуменно простирает руки Дмитрий Карамазов...
   Почему это вдруг стало "хорошо на свете"? Что это за соприкосновение всего друг с другом - среди всеобщего "безгласия косности"? Какая это такая духовная радость от работы для грядущего? "Да черт мне до будущего, если мне за это - ни любви, ни будущей жизни, ни признания за мной подвига!" (Подросток), "Как я вступлю в союз с землею навек? Что ж мне, мужиком сделаться, аль пастушком?" (Дмитрий Карамазов). Где пути к этой желанной жизни? Ведь звучащие с того края ответы - это те же вопросы, только употребленные в повелительном наклонении. Как мне любить землю? - Люби землю...
   И однако путь есть в эту заветную страну благообразия и сердечного "веселия". Какой же? Да все тот же. Человек еще недостаточно несчастен, нужно навалить на него новые страдания, забить его этими страданиями на самое дно пропасти, и вот тогда...
   "Тогда, в великом горе нашем, мы вновь воскреснем в радость, без которой жить человеку невозможно, а богу быть, ибо бог дает радость. Как я буду там под землей без бога? Если бога с земли изгонят, мы под землей его встретим. И тогда мы, подземные человеки, запоем из недр земли трагический гимн богу, у которого радость! Да здравствует бог и его радость!" (Дмитрий Карамазов).
   Отвернемся от негодующе усмехающегося Ипполита, забудем про "неутоленное негодование" Ивана Карамазова. Напомнить о них теперь - это значит выбить из-под человека последнюю опору, за которую он цепляется. К другому нужно прислушиваться:
   "Горе узришь великое, - учит отец Зосима, - и в горе сем счастлив будешь. Вот тебе завет: в горе счастья ищи. Много несчастий принесет тебе жизнь, но ими-то ты и счастлив будешь и жизнь благословишь".
   Если же мы все еще не понимаем спасительности и, главное, возвышенности указуемого пути, то послушаем Дмитрия Карамазова. Он понял и объяснит нам это с тою нелепо-голою, невыразимо-милою откровенностью, которая для него так характерна.
   "Понимаю теперь, что на таких, как я, нужен удар, удар судьбы, чтоб захватить его, как на аркан, и скрутить внешней силой. Никогда, никогда не поднялся бы я сам собой! Но гром грянул. Принимаю муку обвинения и всенародного позора моего, пострадать хочу и страданием очищусь!"
   Там, высоко над пропастью, благообразно расхаживают и радуются спасенные... Да полно, не вытащены ли они на свою высоту из пропасти как раз на этом аркане? Слишком уж они забыли те вопросы, которые остались на дне пропасти, слишком устали от трудного подъема, слишком безмятежны. Против буйных и неистовых вопрошателей слишком "знают меру и сроки".
   "Осанна, прошедшая через горнило сомнений"... Каким бы ясным, твердым блеском должна сверкать такая осанна, как страстно должна бы устремляться навстречу сомнениям, как бурно рваться к покорению человеческих душ! Но одна лишь усталость и задушенное отчаяние слышны в спокойной осанне благообразных праведников Достоевского.
   И как в жизни они мягки, как покладисты! "Знай меру", - учит Зосима. О, сам он ее знает!
   "Учитель, что мне делать, чтоб наследовать жизнь вечную?" - спрашивает шут Федор Павлович Карамазов.
   "Не предавайтесь пьянству и сладострастию, а особенно обожанию денег, да закройте ваши питейные дома, если не можете всех, то хоть два или три..."
   Уж не смеется ли втайне Достоевский над своим Зосимой, заставляя его так ядовито пародировать евангельский ответ на тот же вопрос?
   "Мечтаю видеть и как будто уже вижу ясно наше грядущее, - говорит все тот же святой старец. - Ибо будет так, что даже самый развращенный богач наш кончит тем, что устыдится богатства своего перед бедным, а бедный, видя смирение его, поймет (что поймет?!) и уступит ему, с радостью и лаской ответит на благолепный стыд его. Верьте, что кончится сим, на то идет".
   Вот она, желанная будущая гармония, та гармония, о которой так безнадежно тоскует Иван Карамазов! Бедный что-то такое поймет, уступит богатому, предоставит своим ребятам по-прежнему чахнуть с голоду, а дочь свою пошлет дорогою Сонечки Мармеладовой. Богатый же останется при своем богатстве да получит в придачу "благолепный стыд"... Хорошо, что святой старец говорит хоть проникновенно, но тихо. А то бы с другого берега пропасти его услышал Иван Карамазов и расхохотался бы так, что святой старец покраснел бы от стыда, весьма мало благолепного.
   Нет, не неистовы они, эти праведники. Зато очень неистов сам Достоевский, когда речь заходит о его вере в бога. Он сейчас же начинает раздражаться, с негодованием говорит о "мерзавцах" и "олухах", нападавших на него за его веру в бога. "Да их глупой природе и не снилось такой силы отрицания, которое перешел я... И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было. Стало быть, не как мальчик же я верую во Христа и его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла, как говорит у меня же черт".
   Но чем раздраженнее отстаивает Достоевский свое право на веру, чем исступленнее анафемствует и смеется над безбожниками, тем настойчивее припоминается замечание, однажды им же самим оброненное:
   "Кто знает, ведь, может, и правда, что иные всю жизнь горячатся даже с пеной у рта, убеждая других, единственно, чтобы самим убедиться, да так и умирают неубежденные".
   И, может быть, как раз самого Достоевского имеет в виду старец Макар Иванович, противопоставляя подлинным безбожникам голых отрицателей: "те много пострашнее этих будут, потому что с именем божиим на устах приходят".
   Но тот же Макар Иванович в "Подростке" говорит:
   "Невозможно быть человеку, чтоб не преклониться: не снесет себя такой человек, да и никакой человек".
   И преклоняется человек, потому что нет сил нести себя, и нечем жить. Надевает на лицо маску, страстно старается убедить себя, что это и есть его лицо. Но вдруг нечаянно спадает маска, открывается на миг подлинное лицо, и слышны странные загадочные речи:
   "- Монах я, Lise? - спрашивает Алеша. - Вы как-то сказали сию минуту, что я монах?
   - Да, сказала.
   - А я в бога-то вот, может быть, и не верую.
   Было тут, в этих слишком внезапных словах его, нечто слишком таинственное и слишком субъективное, может быть, и ему самому неясное, но уже несомненно его мучившее".
   Это из "Братьев Карамазовых". А вот из "Бесов":
   "- Я хотел лишь узнать: веруете вы сами в бога или нет?
   - Я верую в Россию, я верую в ее православие... Я верую в тело христово... Я верую, что новое пришествие совершится в России... Я верую... - залепетал в исступлении Шатов.
   - А в бога? В бога?
   - Я... я буду веровать в бога".
   Нужно при этом помнить, что Шатов проповедует совсем то же самое, что, от себя уже, проповедует и Достоевский в "Дневнике писателя". С такою, казалось бы, огненною убежденностью и сам Достоевский все время твердит: "я верую в православие, верую, что новое пришествие Христа совершится в России"... Но публицист не смеет произнести последнего слова, он старается скрыть его даже от себя. И со страшною, нечеловеческою правдивостью это слово договаривает художник: а в бога - в бога я буду веровать...
   Геффдинг говорит в своей "Философии религии": "Некогда религия была тем огненным столпом, который шествовал впереди человеческого рода, указывая ему путь в его великом историческом шествии. Теперь она все более и более превращается в лазарет, следующий за походом, подбирающий усталых и раненых".
   Религия Достоевского во всяком случае - именно такой лазарет. Лазарет для усталых, богадельня для немощных. Бог этой религии - только костыль, за который хватается безнадежно увечный человек. Хватается, пытается подняться и опереться, но костыль то и дело ломается. А кругом - мрачная, унылая пустыня, и царит над нею холодное "безгласие косности".
   XV
   В СТРАДАНИИ ЕСТЬ ИДЕЯ
   "Страданием все очищается", - говорит Наташа в "Униженных и оскорбленных".
   Да, страдание, страдание, страдание! Вот истинное бродило, очищающее и просветляющее жизнь. Вот что делает человека прекрасным и высоким, вот что дает ему счастье.
   В "Бесах" монастырская одна старица говорит:
   "Всякая тоска земная и всякая слеза земная - радость нам есть, а как напоишь слезами своими под собою землю на пол-аршина в глубину, то тотчас же о всем и возрадуешься".
   "В горе счастия ищи!" - поучает Алешу старец Зосима. И Порфирий Петрович поучает Раскольникова:
   "Страдание, Родион Романович, великая вещь; вы не глядите на то, что я отолстел, нужды нет, зато знаю; не смейтесь над этим, в страдании есть идея".
   Какая же идея?
   Мы видим: перестрадав сверх меры, люди только сходят у Достоевского с ума, убивают себя, умирают, захлебываясь проклятиями. Там, где идея эта должна проявиться, Достоевский как раз замолкает. Раскольников на каторге очистился страданием, для него началась новая жизнь, "обновление" и "перерождение", но... Но "это могло составить тему нового рассказа, теперешний же рассказ наш окончен". То же и относительно Подростка.
   Но все это не важно. "Идею" страдания не к чему вскрывать, не к чему доказывать. Она для Достоевского несомненнее всех идей, - может быть, единственная вполне несомненная идея. И, покоренные силою его веры в страдание, завороженные мрачным его гением, мы принимаем душою недоказанную идею и без всякого недоумения слушаем такие, например, речи Дмитрия Карамазова: