– Вот ведь! Какой робёнок-от жалостный! – качала головой Пелагея Ефремовна. – Блаженная будет… Одно слово: Орина!
   «Тра-та-та, тра-та-та, вышла кошка за кота, за Кота Котовича, за Петра Петровича! – будучи в хорошем настроении напевала Пелагея, подметывая внучку к сосновому потолку. – Думала за барина, а вышла… за татарина!»
   Крошечка была рада-радехонька открывшейся для кошки жизненной перспективе и взахлеб хохотала, показывая все шесть репяных зубков; но кошка Мавра, развалившаяся на этажерке, вовсе не одобряла такого веселья, с высокомерным прищуром наблюдая за людьми.
   Сана блаженствовал, видя, что все идет ладом, что – до семи годков – с его подопечной все и впрямь будет, пожалуй что, в порядке, можно не беспокоиться. Он решил, что имеет право на заслуженный (будущей деятельностью) отпуск, что можно на годы укрыться в уютных пустотах никому не нужной Купальщицы. Но не тут-то было!
   Как-то Лилька оставила младенца на кровати, и Крошечка, переворачиваясь на живот, умудрилась скатиться в промежуток между койкой и стеной, зависнув на плечах так, что одна голова с длинным – в точности как у запорожца – хохлом торчала наружу. Обеспокоенный Сана вынужден был выбраться из своего укрытия: он уселся на спинку кровати, сверху наблюдая за висящей девочкой, ждал, что Лилька вот-вот появится, но время шло – а мать все не приходила… Ребенок почему-то не кричал, а только кряхтел, видать, решившись стоически вынести посланное испытание, а может, Крошечка просто силы сберегала.
   Личико младенца приняло уж синюшный оттенок – Сана увидал, как в окошко, в сбитом набекрень чепчике, с беззубой улыбкой на лице лезет Каллиста, протягивая сестренке руку, дескать, пошли-ка, милая, со мной… Сана заорал во всю мочь: «Лилька!» И мать – неужто услыхала его! – вбежала в комнату и выдернула дите из ловушки. Каллиста, в досаде стукнув кулачишком по подоконнику, убралась восвояси.
   Сана, хоть и понял, что, пожалуй, с девочкой – до семи лет – и вправду ничего критического не случится, но все ж таки решил в другой раз не доводить дела до такой крайности. Дажба дажбой, а кто его знает, что там у ней на Роду-то написано… Всякое ведь бывает: а вдруг кто-нибудь там, наверху, что-нибудь перепутал, скажем, не внес вовремя нужные исправления в бухгалтерскую книгу. А кто после отвечать будет, когда дебет с кредитом не сойдется?!
   Когда Крошечка – почему-то не пожелавшая ползать – поднялась на слабенькие ножки и стала пробовать ходить, тревоги Саны с каждым новым шагом младенца стали умножаться.
   Вот отважная путница решилась в одиночку пересечь чудовищное расстояние от Спальни – где находилась в данный момент – до Кухни, откуда доносился двоящийся голос матери-бабки, а также зов свежеиспеченного хлебушка, которому никак нельзя было противиться.
   Крошечка, перебирая руками по пологу пестро расцвеченной кровати, добралась до зыбки и уцепилась за нее – но едва не оказалась унесена под потолок к темным созвездиям сучковых узоров. От неверной зыбки-Рух – пять шагов до дверного проема девочка перебежала не держась ни за что; почти упав, схватилась за дверной наличник и остановилась на распутье… Налево пойти: миновать только угол – до следующего дверного проема, но тут горячая скала-печь вдоль дороги… Направо пойти: придется обойти по внутренней стороне букву П с многочисленными препятствиями: шифоньер, круглый стол, застланный ненадежной скатеркой, швейную машинку, фикус в кадке, диван, этажерку…
   Крошечка выбрала – на первый раз – кратчайший путь: обогнула выступ сундука в зазубринах отошедших кое-где железных полосочек, составляющих ромбовый узор, который предстояло еще изучить, и, чудом не оцарапав ни ладоней, ни коленок, носом уперлась в монолит белой печи, оказавшейся всего только теплой… И тут уж, вдоль печки, а после вдоль дощатой перегородки, немного не доходившей до потолка, путница добралась до следующего дверного проема, открывавшего взорам прихожую, с входной дверью, поднимавшейся за высоким голубым порогом. Дверь со стороны сеней была обита дерматином, с подстежкой из ваты. Из сенцев был выход в неизученный мир двора, а уж оттуда воротами можно было выскользнуть в неохватный хаос улицы… Но об этом пока лучше и не думать… По обратной стороне той же перегородки Крошечка вновь вышла к печи, оказавшейся осью дома, обогнула теплый угол, и вдоль линии жаркого экватора впервые! на своих ногах! вошла в царство Кухни, и тут замерла, чтобы перевести дух и по достоинству оценить собственный подвиг…
   – Ой! Крошечка! Сама пришла! Надо же! – раздались возгласы пораженных аборигенов, в которых легко можно было распознать мать с бабкой. Мать присела, раскинув навстречу Крошечке руки – в которые усталая путница сломя голову и кинулась, а после получила вожделенный кусок теплой коричневой горбушки свежеиспеченного хлеба нынешнего Утра, каковой и принялась перетирать мышиными зубками и мусолить беззубыми деснами.
   Сана, издали наблюдавший за путешествием, вздохнул с облегчением. Крутясь внутри облюбованной Купальщицы, точно собака, пытающаяся поймать собственный хвост, он изо всех сил старался вспомнить, кто он такой, почему оказался здесь, за что ему – это?! Но – безуспешно. Он знал, в чем состоит его долг, а также чего он не должен делать – но только и всего. И всякий раз, когда ему казалось, что он вот-вот вспомнит – случалась очередная неприятность с ребенком, вынуждавшая его покинуть укрытие и начать действовать.
   Наконец он решил – по возможности – обезопасить девочку от различных могущих с ней случиться напастей, с тем чтобы поменьше отвлекаться на заботы о Крошечке, а для этого нужно было договориться с обладателями болезненно острых углов, а также тех, чье положение в доме было особенно шатким или подозрительно скользким.
   Первым в его списке значился половик, сплетенный из тряпичных остатков… Строго говоря, половиков было шесть, и каждый Крошечка своими неуверенными шагами могла сбуровить – и, приложившись лбом или затылком об пол, получить тяжкое увечье, несовместимое с жизнью. Среди половиков был главарь – старый, исхоженный вдоль и поперек, истертый до неразличимости рисунков, заключенных в каждую параллельную полосу, – звали которого Половец (по субботам половики исполняли во дворе половецкие пляски). Когда Сана попросил главаря вытягиваться в струнку при вступлении Крошечки на первую же из его полос, обещая за это долгую жизнь в доме, Половец изогнул спину радугой – будто из него пыль вытрясали – и, повисев так некоторое время, упал на место и согласился, правда с одним условием: что такая же долгая участь ожидает его собратьев. Сана, тяжко про себя вздыхая, обещался замолвить словечко за каждый из половиков.
   С печью, считавшей девочку чем-то вроде кастрюльки, с которой хозяйка Пелагея носится по всему дому, а в печь отнюдь не сажает, и, даже напротив, выносит на волю, или же ухватом, вздумавшим ходить кверху тормашками, он легко договорился. Сундук и другие громоздкие вещи также пошли на контакт, равно как могущие упасть Крошечке на голову банки, по горло наполненные водой, с пестро-взлохмаченными головами букетов (в глаза бросались лаковые лютики, цикорий цвета синьки, зоревые маки); толстые немецко-русские и русско-немецкие словари, стоящие на этажерке; часы, висевшие на ржавом гвозде; чугунки, воинственные на вид сечки и т. п. Согласилась не пришивать девочке пальцы в обмен на то, что в будущем Ирина задаст ей работу, – швейная машинка. Мясорубка выпросила на десятилетие вперед возможность крутить котлеты, а за это покудова не перемалывать Крошечке пальчики. Иголки, при приближении к ним девочки, обещались провалиться между половицами; ножницы – не раззявливать железный клюв; ножи – повертываться к ней тупым концом; вилки – не колоть глаза; розетки – не пускать в свои темные электрические зевы развиленные указательный и средний (как раз подходящего для розеток размера); кипяток обещал не обварить Крошечку, а огонь – не обжечь.
   Но со всеми-то ведь не договоришься!.. Были в доме создания, продраться в суть которых Сане не удавалось, а значит, он не имел возможности обратиться к ним как положено.
   Например, радиоприемник, стоявший на самом краю стола, ничего Сане не обещал…
   Приемник, волшебным поворотом круглой ручки до щелчка, начинал разговаривать, и остановить его можно было только той же ручкой, повернутой в обратную сторону до другого щелчка. В определенное время он обращался к слушателям с одними и теми же заговорными словами: «Здравствуй, мой маленький дружок… Сегодня я расскажу тебе сказку…», и вкрадчивый этот голос вызывал такой внутренний трепет, такое доверие, был так притягателен, что Крошечка, научившаяся к двум годам говорить и слушать, четверть часа (пока шла передача) сидела не шевелясь, завороженная, прильнув ухом к кругу, затянутому коричневым рядном, откуда исходил чарующий голос. Однажды, когда голос, рассказывавший сказки, сменился – как обычно – вестями с полей, девочка раскапризничалась, стала проситься в «радивое»: дескать, она там будет жить! И только Лилькин вопрос: «А как же я?», я ведь тут останусь, что ж ты одна в радио пойдешь, без мамы, я ведь плакать тут буду без тебя и рыдать – остановил ребенка. Крошечка, скрепя сердце, решила – пока что – остаться дома.
   А как-то любознательное дитя умудрилось выдвинуть нижний ящик шифоньера, в котором – среди прочего – хранились лекарства, достала пузырек с крайне привлекательными на вид таблетками, приняв их за утаенные от нее конфеты, ловко отвинтила крышку и – пока никто не увидал и не отнял – принялась горстями запихивать кругляшки себе в рот. Сана проделал свой обычный маневр: влетел в ухо Пелагеи Ефремовны, стряпавшей на кухне пельмени, и отыскал в голове бабушки подходящее воспоминанье… Два бывших зэка, жившие в бараках на поселении, выпрашивали у нее морфий. Высоченные такие литовцы, краси-вы-е! Вошли в фельдшерский пункт и с порога бухнулись на колени: давай упаковку – и все тут! А когда она отказалась давать лекарство, поднялись (уперлись льняными макушками в потолок) и грозиться начали: дескать, голову тебе срубим, шалашовка белохалатная, закопаем под сосной, никто и не узнает, берегись, дескать, мензурка паршивая!.. Жить хочешь – давай морфий, и все! Пелагея, хоть была разъяренным просителям до пупа, наркотическое средство – с помощью которого зеленые братья, видать, хотели проникнуть в свои литовские леса – не дала. «Морфий!.. Лекарства-то в ящике, внизу лежат! Как бы ведь Крошечка…» – скалка вывалилась из рук, бабка понеслась к шифоньеру, отняла пузырек, затолкала пальцы в зев ребенка и вызвала рвоту. Целый фонтан таблеток в смеси с полупереваренной манной кашей залепил бабушке лицо, так что пришлось продирать глаза, отплевываться и отсмаркиваться.
   Однажды Пелагея Ефремовна, как обычно, отправилась с Крошечкой в магазин: идти до него – два шага, всего только нужно обогнуть угол собственного огорода, забранного березовыми кольями, одетыми в бело-черную рванину (верх ограды идет волнами), и завернуть к истоптанному деревянному крыльцу. Бабка вела внучку, в другой руке держала авоську, а Сана неприметной собачонкой на поводке летел впереди них, отлично зная дорогу: только что не лаял.
   Пока Пелагея в сумраке магазина дожидалась своей очереди, Крошечка – на промтоварной стороне – не теряя времени даром, поднялась на цыпочки, расплющила нос о застекленную пологую витрину, разглядывая круглые картонные коробочки сыпучей пудры с наляпанной на них Кармен (которые вызвали у девочки целый рой разнообразных мечтаний), куски земляничного мыла, терпко пахнущие даже сквозь стекло, бутылки с тройным одеколоном, похожим на мочу, черно-лаковые резиновые калоши с розовой пастью и прочие столь же изумительные вещи. Сана, нахально влезший без очереди, сидел на одной из чашечек весов, которые имели гусиные головы: когда железные клювы соприкасались, чаши были уравновешены, если же на дно алюминиевой тарелки клали, к примеру, халву в волглом серо-бумажном пакете, один из гусей с важным видом возносился выше своего товарища, и чтоб уровнять их, на другую чашу приходилось ставить соответствующую гирю. Сана на вес халвы – или хамсы – никоим образом не влиял.
   Отстояв очередь, Пелагея Ефремовна купила пару буханок хлеба, каждая в полтора раза больше обычной, – хлеб этот, пышный, ноздреватый, необычайно вкусный, выпекал леспромхозовский Пекарь Анатолий Казанкин, и Люция с Венкой всякий раз сетками волокли в Город здешний хлебушек, который не черствел аж до пятницы, – кило соленой хамсы, чекушку подсолнечного масла, кило твердокаменного кускового сахара (приходилось разбивать его кайлом) и двести граммов конфет «Гусиные лапки». Продавщице Тасе – матери Ольки, которая когда-то накормила Крошечку крошками – некогда было обстоятельно поговорить с Ефремовной, перекинулись всего парой словечек. Но разговорчивая бабушка Пелагея все ж таки урвала свое, встретив на обратном пути товарок из бараков, каждая из которых была ей видна наскрозь, почти как Господу Богу: у одной она приняла шестерых ребятишек, другую излечила от дурной болезни, а третью и вовсе вытащила с того света.
   Крошечке скучно стало путаться в темных юбках, с задранной головой выслушивая высокие речи, она решила дожидаться бабушку на бревнах, сложенных у глухой стены баньки, обращенной к улице. Это были мрачные, потрескавшиеся после многолетней лежки тесаные сосновые стволы, оставшиеся после постройки избы. Девочка вскарабкалась на верхнее бревно и только-только устроилась, собираясь сверху обозреть окрестности, как вдруг… бревна под ней зашевелились, как живые… Сана, все еще сидевший на гусиных весах (все ему мнилось: вот-вот окажется, что он хоть сто граммов – да весит!), сорвался с чугунной гири и полетел…
   Внезапно ожившие бревна уже катились по улице, наклонно уходившей книзу, к обрывистому берегу реки. На передовом бревне, растопырив ручонки, циркачкой выплясывала Каллиста, так скоро перебиравшая босыми ножками по вертящейся поверхности, что в глазах рябило. Крошечка, которой удалось соскочить на землю, бежала впереди раскатившихся бревен, вместо того чтобы прянуть в сторону! С такой скоростью спастись ей не удастся! Пелагея Ефремовна стояла возле угла ограды, спиной – и ничего не видела. Сана, заметавшись, ударился в затылок бабки: и она, ровно что-то почуяв, обернулась! Побежала! Нет, не успеет!
   Обращаться к Каллисте, которая, видать, и стронула залежавшиеся бревна, было бесполезно. Сана попробовал остановить бревно, на котором плясала мертвушка, попытавшись воззвать к дремотной душе павшего дерева: дескать, ну да, сгубили тебя, пропало ты вхолостую, но человёнок-то чем виноват?! Не он тебя рубил, не он тебя валил! Да вон палисадника-то нет перед фасадом избы – как раз на столбы и пойдешь! Что-то дрогнуло внутри ствола, как вроде соки весенней надежды побежали по капиллярам… Но – поздно: не остановить бревно, взяло оно разбег, катится уж по инерции, да и Каллиста еще подгоняет! Вот-вот бревнище сшибет дитёку с ног и катом прокатится по хребту! Сана влетел в правое ухо Крошечки, которая обернулась на настигавшую ее деревянную мертвечину, и показал вместо гнилого ствола – пушистую зеленую сосенку-младенца… Бревно подпрыгнуло на ухабе – Каллиста, взвизгнув, взлетела в воздух – но приземлилась куда надо!.. Крошечка споткнулась и ухнула в канаву, как-то извернувшись и успев сесть лицом к сосне, которой и раскрыла объятья… В следующее мгновение Крошечка уже держала пятиметровое бревно на коленях, крепко обхватив его ручонками, а Каллиста, соскочив с лесины, куда-то канула.
   Остальные раскатившиеся бревна остановили бабка Пелагея с товарками. Набежавшим людям едва удалось разжать жаркие объятья девочки и бревна.
   Таким-то образом лесина не зашибла Крошечку насмерть. Правда, отдавленные ноги на пару недель отказались ходить, но вскорости девчонка, как ни в чем не бывало, уже носилась по дому, засовывая свой нос во все подходящие по размеру дырки.

Глава четвертая
ВОЛК, ДВА СЕРДЦА И ТОВАРИЩ БРАЧ

   Лилька мыла ребенка в парной бане. Сане-то, конечно, жара была нипочем, он сидел на прикрытой печной заслонке, вглядываясь в мать с дочерью, окутанных белым облаком пара, похожих на парочку вздорных греческих богинь, спустившихся на землю, чтобы дать совет кому-то из своих любимцев. Правда, в бане из живых существ, кроме них троих, была только случайно залетевшая сюда пчелка – мокрая, несчастная, с отяжелевшими крылышками, она потеряла всякую ориентацию и ползла то налево, то направо… едва не попадая под босые грозные ступни облачных великанш. Пчелке не нужны были советы – ей нужна была помощь.
   Крошечку положили на полок, как следует настегали веником и наконец сняли с верхотуры. Но девочка продолжала нюнить:
   – Жа-алко мне-е! Мне жа-алко!
   Лилька, якобы не понимавшая, что хочет сказать картавое дите, вздергивала брови и, натирая ребенка намыленной вехоткой, приговаривала:
   – Кого тебе жалко – Каллисту? Сестренку мертвую жалко, да?
   Сана так и подскочил на своей трубе: нашла, кого поминать! Навьё! Да еще в бане!
   Мертвушка, не долго думая, тут же и явилась: из одежды на ней был один только отделанный кружевом чепчик, и она прижимала к себе гробик без крышки, похожий на ванночку, как будто тоже собиралась помыться. Крошечка тянула:
   – Да не жа-алко мне, а – жалко! Дышать нечем! Я домой хочу-у!
   Каллиста же, поставив гроб на полок, опрокинула в него ведро воды и забралась внутрь, ворочаясь, как медведь, и ворча:
   – Ну вот: им меня даже не жалко! Ишь какие! Сами-то моются! А меня так положили, немытую. Эх, люди, люди!
   И навка, намылив вехотку, принялась изо всех сил тереть руки-ноги. Тут она приметила Сану и строго спросила:
   – А ты цего ж не моешься?
   – Не хочу, – угрюмо отвечал он, мечтая о том, чтобы отвернуться, но не имея такой возможности и против воли обозревая всю cумрачную банную картину: и моющихся на лавке подле цинкового тазика людей, и мертвушку, сидящую в деревянной лохани, и даже пчелку, ползущую теперь по печной заслонке за его «спиной» (лапки – в колодках сажи).
   – Не хоцешь ты! – воскликнула Каллиста. – Как бы не так! Так я тебе и повелила! Скажи, цто не можешь! Тела-то у тебя нетути! Цего ж тебе мыть, а?! Даже у меня есть тельце, я, вишь, могу помыться, коль кликнут в баньку, а ты – нет! Нету у тебя ни ножек, ни луцек, ни головушки-и!
   – Ну нету – и нету! – взорвался Сана. – Большое дело!
   Мертвушка засмеялась, стала бить-колотить ножонками по воде, забрызгала все стены, пол и потолок (горячая печка, когда в нее летели брызги, шипела по-змеиному), после воскликнула:
   – Не скажи! Тело – хоть масенькое, как у миклоба, хоть большущее, как у моей мамки – это большое дело! Ты и скушать ницего не можешь! А я могу! – И Каллиста продемонстрировала свое уменье: принялась засовывать в рот пахучие березовые листочки, обрывая их с охлопанного веника, и причмокивала при этом так, будто сосала карамель «Гусиные лапки»: – Небось выгнали тебя из телесной оболоцки, набедокулил небось цего-нибудь, вот и маешься тепель, вот и ходишь бестелесный, не званый, никому не нужный! – Мертвушка вместо листочка затолкала в рот заползшую в веник разбухшую мохнатую пчелку, причмокнула и, между словами, с аппетитом сжевала. – Сознайся – так ведь, так? Эх ты, бедолага!
   – Вот уж глупости! – заволновался Сана. – Никто меня ниоткуда не выгонял!
   А покуда он пререкался с мертвушкой, Лилька намыла дочку, одела – и выпустила наружу. Крошечка, выйдя в темноту двора, хапнула свежего воздуху и вприскочку помчалась к избе с тремя горящими окошками, благополучно преодолев два десятка метров до высокого крыльца.
   Сана же, оставив без ответа выскочившую из гроба с водой и что-то кричавшую вслед ему Каллисту, нырнул – от стыда подальше – в спасительное тело фарфоровой Купальщицы: ну что он за урод такой, что за пробел в наполненном материей пространстве, что за неизвестный человечеству вид, если даже ни дня не жившая на белом свете мертвушка и та над ним потешается!
   …А у тети Люции народилась в Городе живая дочка, которую вскорости привезли на житье к бабке Пелагее, поскольку на съемной квартире держать такую крикушу не разрешили хозяева, обитавшие за стенкой. Свидетельство о рождении завели там же – в Городе; наверное, и дарщики слетались на именины в городскую квартиру, во всяком случае, здесь их Сана что-то не приметил.
   Узнав, что скоро прибудет новое дите, он разволновался: а вдруг у этого младенца имеется кто-нибудь, подобный ему?! Ни один из тех, кого он видел до сих пор, не имел своего Саны, может быть, у новорожденной… Хотя, скорей всего, он – не правило, а всего лишь исключение.
   Так и вышло: у свежеиспеченной девочки никого не было; он был одинок на этом свете. Впрочем… Впрочем, могло быть и так: он Их просто не замечает, а Они не видят его. Их рассадили по одиночным камерам. Кто-то так искривил пространство, что все Они потеряли друг друга из виду.
   Тут размышления Саны прервали: возникли недоумения касательно имени девочки, нареченной Эмилией.
   – А как тогда уменьшённо? – спрашивала бабка Пелагея, на лице которой отпечаталось такое страдание, будто у нее разболелись все еще оставшиеся зубы: – Эмка, что ли, как машина?
   – Ну почему как машина, скажешь тоже! – обиделась Люция. – Эми!
   – Ка-ак? – опешила Пелагея Ефремовна.
   – Можно Милька. Милечка.
   – Как коза, значит… У нас ведь сколько коз было – Милек…
   – Тебе не угодишь! – ворчала тетя Крошечки. – То не так, это не этак! Ну я прямо не знаю! У нас на фабрике все девчонки дают своим детям такие имена: у одной сын – Рудик, Рудольф, значит, у другой дочка – Каролина. Эмилия Яблокова – звучит ведь? А ты как хотела?! Сейчас мода такая…
   – Мо-ода, – проворчала бабка, но больше-то сказать ей было нечего: у самой рыльце, касательно имен детей, было в пушку.
   И дядя Венка помалкивал – беседа происходила в один из последних теплых деньков, на свежевымытом крылечке, где на разных уровнях расселись женщины: кто пониже, кто повыше. Была тут и Крошечка, сползшая в самый низ, к влажной половой тряпке, о которую вытирали подошвы и подле которой устроилась кошка Мавра; девочка усиленно наглаживала ее против шерсти. Люция, кормившая Милю грудью, сидела на верхней ступеньке, рядом с матерью, Лилька – у них в ногах: подошвы бабки Пелагеи, обутые в клетчатые тапочки и поставленные «носки вместе, пятки врозь», – неподалеку от ее завитого затылка. Венка пока что стоял в дверях сенцев, размышляя, как бы ему отсюда незаметно смыться; перспектива маневрировать между сидящими женщинами никак его не устраивала. В конце концов он решился: осторожно прикрыл за собой входную дверь, и Сана сквозь стены увидел, как дядя прошагал на кухню и вылез в окошко – направив стопы к отцу с матерью, где собирался разжиться бражкой, а после зайти в барак за Васькой Сажиным и – на Постолку!
   Мавра мяргнула, неблагодарно цапнула Крошечку в руку, – и убежала в огород, где на мягкой грядке с торчащими из земли зелеными кудрями рыжетелой с затесями моркови немедленно принялась рыть подходящую ямку, в которую и села, вся подобравшись и чистоплотно оттопырив хвост. А Крошечка, хоть сердце ее было разбито, а кисть кровила, покривилась, покривилась, но стерпела – хныкать не стала. Тем более что никто ее почему-то не жалел, за зеленкой не бежал, мать была занята тем, что сюсюкала над отвалившейся от груди и беззубо улыбавшейся щекастой Эмилией. Кошка же, как ни в чем не бывало, вернулась и принялась тереться о Крошечкины колени. Сана, сиявший на половой тряпке Полярной звездой, проворчал:
   – Могла бы и потерпеть… Подумаешь, против шерстки ее погладили…
   Черная Мавра, пару раз ударив хвостом – правда, в Сану не попав, – промурлыкала что-то вроде:
   – Не суйся не в свое дело, мышь воздушная… А то ведь поймаю!
   Сана ухмыльнулся. Недавно он узнал, что Мавра видит его, случилось это вот как…
   Пелагея Ефремовна – загодя – вязала носок на очередную ногу (как только наступали холода, конечности всех домашних обряжались в шерстяные носки с одним и тем же заградительным, от простудных болезней, узором). Кошка, с сундука наблюдавшая за нервическими рывками клубка, не вынесла искушения: наскочив боком, набросилась на клубок, опрокинулась кверху пузом, отталкивая его от себя всеми четырьмя лапами и вместе с тем не выпуская из когтистых объятий. Бабка Пелагея, никак не ожидавшая от старой кошки такой прыти, по-девичьи прыснула, а ругаться не стала. Сана решил принять тайное участие в игре: вихрем спланировал на клубок… но Мавра вдруг зашипела, подшибла клубок, который отскочил к этажерке, и, встав на лапы, замолотила хвостом и, как учительница хулигану, приказала:
   – А ну выйди вон!
   – А ты разве видишь меня? – опешил Сана.