Страница:
Бондарев опять порывался отчитывать сержанта, но капитан скороговоркой начал: «Ну, майор, хватит тебе кипятиться, видишь, обошлось все по-хорошему?!» Но тут его заместитель чуть не задохнулся от возмущения: «Как вы, капитан, смеете указывать мне, майору, как вести себя, не надо забывать – в нашей армии есть уставы и наставления; и вы должны соблюдать субординацию. Или в вашем отделе ее не соблюдают? Сейчас вы не потребовали наказать патрульного, а завтра он уложит в снег полковника». – «А потом даже генерала, – скороговоркой добавил Сазонов и, сохранив насмешливый тон, продолжил, – ну а потом маршала, а потом...» – «А потом, ну, говорите, кто за маршалом, Верховный, да? – взвился, брызгая слюной, Бондарев. – Вы это хотели сказать?» – «Это вы сами сказали, товарищ майор, и меня на слове не ловите. И не забывайте, что хотя вы и майор, но я ваш начальник, и прекратите козырять, что вы майор, мне это уже начинает надоедать...» – добавил с твердостью в голосе и решительным шагом пошел впереди Бондарева. Тот не ожидал такого решительного тона и так и остался стоять с открытым ртом, желая возразить, но передумал и, пробормотав что-то про себя, двинулся вслед за ним.
Глава IV
Глава IV
ДИВИЗИОННОЕ СОВЕЩАНИЕ
Совещание начальников служб дивизии проходило в большой штабной палатке с железной бочкой, переделанной под печь. Здесь собрались офицеры разных званий и разного возраста: вот малорослый, щуплый на вид, но с громким голосом – зам по тылу дивизии, подполковник Будылев, в далеком прошлом участник гражданской войны; высокий и статный – начальник связи, майор Гранкин; рядом с ним, как всегда, неразлучно стоял комбат связи Кузьмин, а там, в глубине, вокруг печки, офицеры службы тыла, химзащиты, саперно-инженерной, артиллерийской и разных других служб – Сазонов не знал их лично, но о многих наслышан был по сообщениям осведомления и агентуры. Большинство из них и не догадывались, что их фамилии, встречи на редких застольях, промахи по службе и разговорчики вольного толка оседали в Особом отделе, недремлющее око, а точнее сказать, длинные уши которого, установленные при рождении власти и промытые кровью Большого террора в середине тридцатых годов, с помощью секретного осведомления, атмосферы добровольного наушничества стремились узнать все и обо всем.
Дмитрий Васильевич не задумывался, когда от него требовали все большего по количеству осведомления, выявления лиц, стремившихся прямо или косвенно подорвать боеспособность частей и подразделений дивизии. Он полагал, что эта установка, полученная сверху, была правильной, но это было до того времени, пока его жизнь и работа не поставили перед ним много неразрешенных вопросов.
Будучи уже начальником самостоятельного органа военной контрразведки, он убеждался, что, выполняя приказ по сбору сведений среди личного состава, он не мог избегнуть ошибок при их оценке. Чем больше было информации, тем сложнее и длиннее оказывался путь ее проверки на достоверность и объективность.
Много подвохов ожидало особиста при сборе и оценке поступающих от секретного осведомления сведений. Нередки были случаи, когда секретная информация оказывалась заведомо ложной, иногда корыстно заинтересованной или ошибочной, и попробуй тут с ходу отделить правду от слухов и сплетен.
Хуже всего было, когда в агентурно-осведомительную сеть проникал человек, желавший воспользоваться всесилием контрразведки в своих целях; предлагал свои услуги, стремясь кого-то утопить, очернить или отомстить, навредить кому-то, делая это от зависти, в корыстных интересах, от беспричинной вредности ко всем ближним, гадкости, бездушия и неверия в добро.
Осведомление в подразделениях дивизии формировалось по принципу «чем больше, тем лучше». Особист полка не смог бы физически справиться с помощью существовавшего количества агентов и осведомителей. Поэтому в батальонах, ротах создавались резидентуры и на роль резидента подбирались старшина или сержант – волевые, энергичные люди, обладающие жизненным опытом и умением заставить осведомление сообщать все, что интересовало офицера-контрразведчика.
А что собой представляли источники информации в окопных условиях действующей армии? По инструкции Особых отделов каждый негласный сотрудник должен был уметь писать свои сообщения – это было установленным правилом. Неважно, что осведомитель не владел пером, но если он был наблюдателен, обладал даром «разговорить» собеседника и выудить при этом сведения, интересующие контрразведку, то в таких случаях сам оперативник или его сподвижник-резидент со слов негласного сотрудника составлял сообщение от имени третьего лица.
Всеобъемлющая информация утомляла особистов, разбухали литерные дела, заведенные на батальоны, полки и отдельные части дивизии; рука порой не поднималась принимать сообщения о краже полотенец, мыла, злоупотреблениях старшин, помкомвзводов, воровстве и мелком жульничестве в ротных кухнях и многом другом, что принижало основное предназначение особистов – борьбу со шпионами! А были ли они в действующей армии – об этом никто никогда не говорил, и Сазонов за всю свою службу в отделе никогда не слышал о разоблачении шпионов в армии, и ни одна ориентировка Главного управления их службы об этом не поведала. Зато было очень много сообщений о поимке в прифронтовой полосе и даже в глубоком тылу заброшенной немецкой агентуры. Читая скупые на слова приказы главной «смершевской» ставки, Дмитрий Васильевич и его коллеги по работе могли только догадываться, какие возможности имел фашистский абвер[5] и другие охранные службы по части приобретения лазутчиков – громадные лагеря советских военнопленных, измученных голодом, где эта серая, в основном крестьянская, масса готова была за лишнюю пайку хлеба согласиться на все: стать шпионом, диверсантом, чертом, дьяволом, – лишь бы поесть досыта! Кто из них задумывался о том, что нарушил присягу, изменил Родине, стал предателем, врагом своей страны, – его терзал голод, он опухал, болел цингой, терпел издевательства охраны. Он видел, как день за днем исчезала плоть тела, а вместе с ней таяла от беспросветного существования душа. Голод занимал все мысли! Он был главным мучителем; он охватил все его существо – и плоть, и кровь, и разум и ежедневно, ежечасно твердил: я хочу есть, я хочу есть! Сильные духом сохраняли спокойствие, уходили в память прошлого, стойко принимали ужас лагерного быта. Ну а тем, кто был послабее и думал только о еде, – им было плохо. За лишнюю порцию баланды – хоть к черту в зубы, лишь хотя бы раз поесть досыта.
Вот таких двух Сазонов запомнил тогда, еще на Калининском фронте. Их перехватило боевое охранение, когда они под утро переходили линию фронта. Из рассказов очевидцев было ясно, что они, не шибко таясь, прямо перли на наши позиции.
Высокий солдат из комендантского взвода в обмотках черного цвета, охранявший этих двоих, громким радостным голосом объявил Сазонову: «Товарищ лейтенант госбезопасности, вот видите, шпиенов фашистских поймали...» Дмитрий Васильевич видел, как они тревожно вздрогнули, подняв головы, глядя на подходившего к ним командира. Один из них, с длинным носом, виноватым голосом начал: «Да какие мы шпиены, мы же военнопленные, только беда с нами приключилась, из лагеря хотелось уйти – вот мы с Петяней подались к немцам. Да если бы мы были шпиенами, рази мы пошли бы белым днем через фронт?!» – и замолчал, обреченно опустив голову на охваченные руками колени.
К вечеру оба шпиона были допрошены порознь. Из их показаний было установлено, что оба, не выдержав лагерного режима, добровольно записались к вербовщику (с его слов, на «трудную» работу) и были вывезены из лагеря. Потом десять дней их обучали сбору военных сведений, пообещали после выполнения задания по три тысячи оккупационных марок, новое обмундирование и казенное питание. После этого они подписали листок, где указывалось: в случае невыполнения задания и перехода на сторону большевистского режима они будут при задержании расстреляны. С этим они легко согласились, и, еще находясь на передовой у немцев, перед переходом фронта договорились между собой, что, как только перейдут фронт, так сразу сдадутся властям и все расскажут. Два дня Сазонов провел в допросах. Арестованные как на духу поведали обо всем, что творилось в Мячковском лагере на территории соседней области и подробно рассказали о своем вынужденном предательстве, о заданиях, какие они получали, сообщили все известные им фамилии немцев, обучавших их нехитрому ремеслу сбора информации в прифронтовой зоне и еще много других сведений по этому абверовскому хозяйству, где, как блины, пекли агентов из наших военнопленных, бросая их десятками через фронт.
Дмитрий Васильевич за несколько дней свыкся с ними, и будучи человеком от природы доброжелательным, он сочувствовал им, жалея их. Он понимал, что те были шпионами только по форме: оба оттуда, от немцев, оба добровольно записались на службу, учились шпионить и ели вражеский хлеб. Но, по существу, какими, к черту, они были шпионами, если сразу договорились сдаться и надеялись, что их помилуют, если они во всем повинятся. Оба плакали, вспоминая, сколько лиха они там хватили, у немцев, просили дать оружие и послать на передовую. Будь его воля, он бы так и сделал!
Их расстреляли через день и, как рассказал ему командир комендантской роты, старший лейтенант Жулько, обычно приводивший приговор в исполнение, перед расстрелом вели себя тихо и покорно, и только тот длинноносый, постарше возрастом, утешал своего напарника: «Не скули, видишь, какие они, все одним миром мазаны: что фашисты, что коммунисты – никакой жалости к простому человеку – шлепнуть и точка». Так и закончилась незадачливая жизнь двух простых, малограмотных парней в тот серый осенний день.
«Ты понимаешь, товарищ Сазонов, – говорил с возмущением Жулько, – вот ведь вражина какая, сравнил нас с фашистами, да за это я его бы еще раз расстрелял!» Еще в прошлые времена Сазонов питал неприязнь к Жулько после полученного от осведомителя донесения из его роты. Однажды за выпивкой главный исполнитель приговоров трибунала пожаловался, что вот другим дают награды, а он выполняет нелегкую работу, воюет с самого начала войны и уже одних смертных приговоров исполнил за это время больше сотни – и причем ни одного побега! И сейчас, глядя на сидящего впереди него Жулько с черным лоснящимся затылком и вислыми широкими плечами, Дмитрий Васильевич подумал: «От такого не вырвешься» – и мысленно представил себе всех, кого расстрелял Жулько; перед ним стояла рота полного состава своих – старых и молодых, и русских, и татар, и азербайджанцев, и украинцев и многих других, кто попал в жернова войны, струсил в наступлении, дезертировал из части от отчаяния и страха, неумело стреляя в себя, рубя пальцы и делая многое другое, чтобы избежать фронта и вернуться домой. Но не тут-то было – трибунал дивизии работал, как хорошо отлаженный пулемет: сыпал очередями беспощадных приговоров, с простым, но надежным, как затвор мосинской винтовки образца 1896/31 гг., следствием, без всякой обязательной по закону защиты и состязательности в судебном разбирательстве, и, подобно гвоздям в гроб «Приговор окончательный и обжалованию не подлежит!..» – было венцом скорого суда над одиноким, беспомощным, потерявшим веру в себя человеком! А потом их всех, трясущихся от неизвестности и страха или отупевших от случившегося, солдаты из комендантской роты, связав им руки проволокой, вели на расстрел, а Жулько, еще не награжденный за свою «работу», уже кричал вслед мертвым от страха жертвам: «По изменникам Родины... пли!»
Сазонов знал все это в деталях: и следствие, и беспощадный трибунал, и его скорый суд, но в душе он был все-таки не согласен с расстрелом тех двоих – на шпионов и диверсантов они не тянули. Однако, когда он позвонил капитану Гуськову, бывшему начальнику Особого отдела дивизии, и заикнулся о ходатайстве на смягчение приговора, тот покрыл его таким изощренным матом, какой тот обычно употреблял при сильном возбуждении и недовольстве. И только позже он в материалах дела нашел копию спецсообщения в Особый отдел армии, где Гуськов, умело обходя острые углы, изложил эту историю по-другому: «Сообщаю, что при переходе линии фронта на участке 20-й стрелковой дивизии нами были захвачены два немецко-фашистских агента, завербованных из числа наших военнопленных. В результате умело проведенных оперативно-следственных мероприятий арестованные были изобличены в принадлежности к абверовскому отделу в г. Мячкове, где они были завербованы и прошли курс обучения по военно-тактической разведке для сбора сведений о частях Советской армии в прифронтовой полосе. После выполнения задания им был определен участок для обратного перехода и пароль для связи, а также обещана значительная денежная сумма...».
Материалы дела были переданы в Военный трибунал 20-й стрелковой дивизии. («Полученные сведения о мячковской шпионско-диверсионной школе направлены в Ваш адрес за № ... от .... октября 1942 года».) Всего лишь на одном печатном листе уложилась история о двух бывших солдатах Красной Армии, еще неизвестно, по чьей вине угодивших в плен к противнику, раскаявшихся в своем поступке и надеявшихся на снисхождение своей же, родной плоть от плоти, рабоче-крестьянской армии, но не дождавшись его, они были уложены в стылую осеннюю землю, и ни креста, ни звездочки, ни колышка и даже ни холмика, только сверху ровная, вспаханная земля, и больше ничего.
От других в отделе Сазонов слышал, что Гуськов – мастер по «липовым» делам еще с тридцатых годов, и, прочитав спецсообщение, убедился, что его начальник ловко обыграл обстоятельства задержания двух «шпионов» и выдал это за результат работы руководимого им отдела. Хотя, по совести говоря, Дмитрий Васильевич не ожидал такой развязки, ведь на самом деле те двое добровольно сдались и все рассказали без утайки! Наказания они заслуживали, но не смерти же! Послать бы их в штрафную, на «передок», а то сразу – к стенке! Обида, бессилие и чувство собственной вины за тех двоих, доверившихся ему, охватили его память, и он уже почти не слышал хода совещания и весь был в прошлом. Где-то в глубине души, наверное от предков, проживавших на древней тверской земле не одну сотню лет, богобоязненных, незлобивых, работящих, сохранилось чутье к правде и справедливости. Оно давало о себе знать, несмотря на пропаганду беспощадности к врагам, восхваление жестокости к ним как здоровое начало. Даже в начале войны, когда на газетах вместо привычного «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» появилось «Смерть немецким оккупантам!», он не раз вспоминал, как те же газеты галдели о пролетарской солидарности, насильной мобилизации вчерашних рабочих и крестьян Германии, об их неминуемом недовольстве, перерастающем в революцию; свержении фашистского режима. И вдруг этот жесткий лозунг отрезвил сразу многих – значит, никаких надежд на сознательный, высококультурный германский рабочий класс нечего возлагать, значит, они теперь все оккупанты и им всем смерть, и даже тем, кто был насильно мобилизован Гитлером! Как-то все это не вязалось с предыдущими рассуждениями: классовой сознательностью, солидарностью общих интересов трудового народа и прочим розовым туманом, который развеялся, как дым солдатского костра, не оставив никаких надежд на то, что фашизм будет уничтожен своим пролетариатом. Но, несмотря на громадный пресс всеобщей вселенской беспощадности к фашистам-оккупантам, Сазонов не мог поверить, что все немцы – фашисты, и где-то в глубине души еще верил в романтический порыв всеобщей классовой сознательности.
Каждодневный, ежечасный идеологический пресс, общий настрой сослуживцев, прошедших фильтр проверки, не затронули его душевных струн – сострадать всем, кто был в безвыходном, беспомощном состоянии, всем слабым и тем, кому не на что было надеяться!
Это чувство мешало его службе, и Гуськов, его бывший шеф – циник и матерщинник, не раз говорил ему: «Чего их жалеть, пусть они сами себя пожалеют. И тебе, Сазонов, с такой жалостью надо бы не в нашей «чекушке» служить, а где-нибудь при младенцах... Хотя, правильно, ты ведь в органы из школы пришел, и, может быть, твое слюнтяйство там и было нужно, а здесь у нас пощады нет... Одним словом, пролетарский меч. Разумеешь?!»
Гуськов презирал всех: своих начальников – за то, что они были его начальниками, а не он над ними; своих подчиненных – за то, что они, как он считал, все были бездельники, лодыри и неумехи; Сазонова он презирал за высшее педагогическое образование, отсутствие чекистской хватки и жесткости при расследовании дел. Он и обращался частенько к нему: «стюдент», «педагог», вкладывая в эти слова все свое пренебрежение не только к существу слова, но и к самому Дмитрию Васильевичу за его грамотную речь и умение логически рассуждать. Однажды, находясь в хорошем настроении, он рассказал чекистскую байку:
«Вот, видишь, телеграфный столб во дворе. Так вот, ты должен на него завести агентурную разработку и как следует, по-чекистски, обосновать, чтобы было оперативно, грамотно, – и, прикуривая папиросу, с чувством превосходства глядел на Сазонова: – Ну, чего молчишь, педагог, нечего тебе сказать? Вот что значит, у тебя еще нашей смекалки не хватает. Учись у старших! Вот смотри, я тебе сейчас все обосную чин-чином! Во-первых, видишь, он стоит один, сука рваная, значит, сторонится людей, коллектива, а это значит – сам себе на уме и ведет себя осторожно – подозрительно! Усек? Слушай дальше. Этот подозрительный тип, если сторонится всех, значит, никому не доверяет и боится, что за ним следят, и он к себе никого не подпускает. А теперь ты к нему ближе подойди и сразу услышишь – гудит. Ну, а если гудит – это уже законченный враг! Нет, это еще не все. Вон, видишь, и чашечки у него вниз – значит, не пьет, не хочет он, гад, случайно по пьянке свою вражью настроению выказывать для своего окружения... И еще, смотри: видишь, у него подпорка, пасынком называется у связистов. А это значит – он уже вербовать сообщников начал!» – и, довольный своим превосходством, он пыхнул папироской и сказал: – Вот видишь, я тебе и с начальным образованием все обосновал, как полагается, и завтра его уже можно арестовывать! А ты вот с высшим, сидел мекал, бекал и не знал, с чего начать! Вот и значит, что в нашем деле практика, можно сказать, больше, чем образование... Ну, и что оно тебе дало? Ну, запылил ты мозги образованием, стал ты этим сопливым мальчикам про свои фигли-мигли рассусоливать, а жизнь-то, она из практики состоит...»
Но здесь Дмитрий Васильевич, решившись заступиться за образование, уверенно начал:
«Ну, а как же тогда Владимир Ильич ведь говорил, что нужно учиться, учиться и......»
«Да, да, правильно, – согласился Гуськов, – но в нашем чекистском деле работать надо, а учиться потом, когда всех врагов пересажаем, а знаешь, их еще сколько! Вот мы в Ульяновске сутками из кабинетов не выходили – вкалывали. Без выходных, без разных расходных, только и знали аресты и допросы, и опять аресты, а потом оказалось, что Ежов – сука и враг народа! А я ему верил, а потом комиссии понаехали, нашли нарушения соцзаконности, я едва отвертелся, на низовку меня турнули, в оперчекистский отдел Омского управления лагерей, а вот мой дружок – сержант госбезопасности Кадрин не уберегся и под трибунал вместе со всем руководством области как врагами народа... – и мрачно добавил: – В расход пустили, никто из них не отвертелся. Там же, в подвале управления: руки проволокой, потом головой в брезент и дырка в затылок. Это уже было в тридцать девятом, когда Лаврентий Павлович пришли в НКВД», – добавил он со смешанным чувством обиды и смирения.
Часто будет вспоминать Сазонов Гуськова, своего первого начальника, упокой его косточки смоленская земля. Нет, не перенял он у него ярую злость цепного пса и неуемную страсть карать и карать! Его шеф почти не видел и не замечал в окружающих чистоты и добра. Он презирал всех и не верил никому. Рассказы его зачастую начинались с фразы: «Вот был у меня начальник Власов, ну и сволочь, скажу тебе, невероятная...» Иногда он менял эпитеты, но сущность характеристики своих коллег он оставлял в тех же неизменных рамках. Так, вспоминая о службе в Мариинских лагерях, он мог начать с фразы: «Николай Иванович – мой сослуживец, ну и негодяй был, у меня десятку занял перед финской, так и не отдал!..» Гуськов никогда не вспоминал ни о родителях, ни о семье, жившей где-то под Омском. По службе Гуськов был так же нетерпим – подозревал, что его все обманывают, с подозрением относился к добрым по отношению к нему поступкам со стороны окружающих и любое бескорыстное проявление внимания принимал за какую-то каверзу, подкапывание под его карьеру! Даже внешне он не вызывал симпатии: худой и костистый, не говорил, а отрывисто рубил короткими фразами, как будто вымещал зло и презрение за свою жизнь и нелегкую службу. Не прочитавший ни одной книги, он не скрывал этого и говорил: «Я засыпаю с первой строчки и поэтому читать не могу, и вообще – это пустое дело!» Составление отчетов, документов он органически не переносил и приспособил для этого своего зама – тихого и молчаливого, которого он выбрал из числа оперуполномоченных его отдела в начале формирования дивизии.
Сазонову претило все, что было в Гуськове, и как педагог он ощущал его натуру, обреченную на неисправимое существование. И даже с каким-то облегчением он принял весть о его гибели.
Наступившая вокруг тишина прервала его воспоминания о прошлом; совещание началось. Комдив – полковник Богунец, капитаном начавший войну, с легким южным «хаканьем» коротко и внятно изложил боевую задачу дивизии: держать оборону до особого приказа.
По сложившейся традиции Дмитрий Васильевич выступал последним. И по школьной привычке он взял паузу для установления тишины, но этого не требовалось: его имя и должность всегда вызывали у окружающих жгучее любопытство и подсознательный страх. Спокойным тоном представив Бондарева, продолжил свое сообщение в унисон с выступавшими о боеготовности личного состава служб дивизии в обороне, повышении требовательности к дисциплине, караульной службе и, понизив голос, сообщил как нечто главное, что противник поставил перед нами свои отборные части и (далее учительским тоном), «как установлено нашей разведкой, противник активно изучает наш передний край для проникновения в наш тыл с разведывательными и диверсионными целями».
Честно говоря, Сазонов сгустил краски о замыслах врага. Но, как уже давно повелось в его особистской службе, он должен был облекать свою информацию во флер таинственности и секретности, ссылаясь на документальные данные зафронтовых источников и разведдонесений партизанского центра. Хотя ни теми, ни другими он давно не располагал. К этому вранью его приучили с первых дней службы, и он шел по проторенной колее, убеждая себя, что этим он никому вреда не приносит, а пользу извлекает большую, особенно в части повышения бдительности офицерского состава дивизии, что будет отмечено в донесении начальника политотдела подполковника Маркина, сидящего здесь же, рядом с комдивом. Но все ожидали малого кровопускания, когда Сазонов перейдет к перечислению примеров разгильдяйства, отсутствия требовательности и рачительности в частях служб дивизии. Многие из сидящих заерзали на скамейках, думая о мелких грешках, недоработках с личным составом. Артснабженец капитан Федоров, изобразив испуганное лицо и поводя головой из стороны в сторону, прошептал: «...помянем царя Давида и всю кротость его!..» Обычно на таких совещаниях только начальнику Особого отдела, как повелось с давних пор, разрешалось выплеснуть факты и «фактики», собранные осведомлением. Но существовал железный партийный принцип – «если есть хоть пять процентов правды, об этом надо говорить громко», и не беда, что девяносто пять – это вымысел информатора, никого не интересовало, что этим враньем унижались честь и достоинство, и у тех, легко ранимых, получивших незаслуженную обиду прилюдно, она долго не проходила, терзала их. Все знали, что жаловаться на особистов нигде не принято и даже в мыслях ни у кого из офицеров этого не возникало. Никто из них не потребует объективного расследования и никто не взыщет за облыжность, прямой оговор и не потребует удовлетворения чести. Все это осталось в прошлом, презираемом, старом мире! И в новой, народной армии сразу отказались от понятия чести и, уж конечно, от сатисфакции, считая это предрассудками ненавистной пролетариату голубой крови.
Может быть, это и действительно предрассудки, которые уже были почти забыты. О них, поруганных, никто здесь уже не помнил, кроме как начальник штаба дивизии полковник Лепин; бывший выпускник Московского юнкерского Михельсоновского училища, что у Покровских ворот, чудом уцелевший в германской, гражданской и в той смертельной круговерти, пронесшейся по стране с начала тридцатых, – он помнил, что честь офицера в свое время была как невеста в белом: недотрога, без единого пятнышка; такой она была для многих его однополчан – кадровых офицеров русской императорской армии. Она была путеводной звездой в армейской среде для многих: умных и глупых, богатых и бедных, – и ее поругание, оскорбление значило тогда для них больше, чем смерть. Все армейские ритуалы, от построения части до торжественных парадов, были хорошо продуманной системой воинского воспитания – они освящали, утверждали, укрепляли воинскую часть, гордость за свою службу, свой полк, свою роту, и все это, вместе взятое, было его личной честью. Он помнил актовый зал училища: колонны, пилястры, в простенках – батальные картины и рядом с двуглавым орлом золотыми буквами для будущих офицеров от Великого князя Константина Константиновича, начальника учебных заведений Российской армии: «Помните, ваше богатство – честь и достоинство».
Дмитрий Васильевич не задумывался, когда от него требовали все большего по количеству осведомления, выявления лиц, стремившихся прямо или косвенно подорвать боеспособность частей и подразделений дивизии. Он полагал, что эта установка, полученная сверху, была правильной, но это было до того времени, пока его жизнь и работа не поставили перед ним много неразрешенных вопросов.
Будучи уже начальником самостоятельного органа военной контрразведки, он убеждался, что, выполняя приказ по сбору сведений среди личного состава, он не мог избегнуть ошибок при их оценке. Чем больше было информации, тем сложнее и длиннее оказывался путь ее проверки на достоверность и объективность.
Много подвохов ожидало особиста при сборе и оценке поступающих от секретного осведомления сведений. Нередки были случаи, когда секретная информация оказывалась заведомо ложной, иногда корыстно заинтересованной или ошибочной, и попробуй тут с ходу отделить правду от слухов и сплетен.
Хуже всего было, когда в агентурно-осведомительную сеть проникал человек, желавший воспользоваться всесилием контрразведки в своих целях; предлагал свои услуги, стремясь кого-то утопить, очернить или отомстить, навредить кому-то, делая это от зависти, в корыстных интересах, от беспричинной вредности ко всем ближним, гадкости, бездушия и неверия в добро.
Осведомление в подразделениях дивизии формировалось по принципу «чем больше, тем лучше». Особист полка не смог бы физически справиться с помощью существовавшего количества агентов и осведомителей. Поэтому в батальонах, ротах создавались резидентуры и на роль резидента подбирались старшина или сержант – волевые, энергичные люди, обладающие жизненным опытом и умением заставить осведомление сообщать все, что интересовало офицера-контрразведчика.
А что собой представляли источники информации в окопных условиях действующей армии? По инструкции Особых отделов каждый негласный сотрудник должен был уметь писать свои сообщения – это было установленным правилом. Неважно, что осведомитель не владел пером, но если он был наблюдателен, обладал даром «разговорить» собеседника и выудить при этом сведения, интересующие контрразведку, то в таких случаях сам оперативник или его сподвижник-резидент со слов негласного сотрудника составлял сообщение от имени третьего лица.
Всеобъемлющая информация утомляла особистов, разбухали литерные дела, заведенные на батальоны, полки и отдельные части дивизии; рука порой не поднималась принимать сообщения о краже полотенец, мыла, злоупотреблениях старшин, помкомвзводов, воровстве и мелком жульничестве в ротных кухнях и многом другом, что принижало основное предназначение особистов – борьбу со шпионами! А были ли они в действующей армии – об этом никто никогда не говорил, и Сазонов за всю свою службу в отделе никогда не слышал о разоблачении шпионов в армии, и ни одна ориентировка Главного управления их службы об этом не поведала. Зато было очень много сообщений о поимке в прифронтовой полосе и даже в глубоком тылу заброшенной немецкой агентуры. Читая скупые на слова приказы главной «смершевской» ставки, Дмитрий Васильевич и его коллеги по работе могли только догадываться, какие возможности имел фашистский абвер[5] и другие охранные службы по части приобретения лазутчиков – громадные лагеря советских военнопленных, измученных голодом, где эта серая, в основном крестьянская, масса готова была за лишнюю пайку хлеба согласиться на все: стать шпионом, диверсантом, чертом, дьяволом, – лишь бы поесть досыта! Кто из них задумывался о том, что нарушил присягу, изменил Родине, стал предателем, врагом своей страны, – его терзал голод, он опухал, болел цингой, терпел издевательства охраны. Он видел, как день за днем исчезала плоть тела, а вместе с ней таяла от беспросветного существования душа. Голод занимал все мысли! Он был главным мучителем; он охватил все его существо – и плоть, и кровь, и разум и ежедневно, ежечасно твердил: я хочу есть, я хочу есть! Сильные духом сохраняли спокойствие, уходили в память прошлого, стойко принимали ужас лагерного быта. Ну а тем, кто был послабее и думал только о еде, – им было плохо. За лишнюю порцию баланды – хоть к черту в зубы, лишь хотя бы раз поесть досыта.
Вот таких двух Сазонов запомнил тогда, еще на Калининском фронте. Их перехватило боевое охранение, когда они под утро переходили линию фронта. Из рассказов очевидцев было ясно, что они, не шибко таясь, прямо перли на наши позиции.
Высокий солдат из комендантского взвода в обмотках черного цвета, охранявший этих двоих, громким радостным голосом объявил Сазонову: «Товарищ лейтенант госбезопасности, вот видите, шпиенов фашистских поймали...» Дмитрий Васильевич видел, как они тревожно вздрогнули, подняв головы, глядя на подходившего к ним командира. Один из них, с длинным носом, виноватым голосом начал: «Да какие мы шпиены, мы же военнопленные, только беда с нами приключилась, из лагеря хотелось уйти – вот мы с Петяней подались к немцам. Да если бы мы были шпиенами, рази мы пошли бы белым днем через фронт?!» – и замолчал, обреченно опустив голову на охваченные руками колени.
К вечеру оба шпиона были допрошены порознь. Из их показаний было установлено, что оба, не выдержав лагерного режима, добровольно записались к вербовщику (с его слов, на «трудную» работу) и были вывезены из лагеря. Потом десять дней их обучали сбору военных сведений, пообещали после выполнения задания по три тысячи оккупационных марок, новое обмундирование и казенное питание. После этого они подписали листок, где указывалось: в случае невыполнения задания и перехода на сторону большевистского режима они будут при задержании расстреляны. С этим они легко согласились, и, еще находясь на передовой у немцев, перед переходом фронта договорились между собой, что, как только перейдут фронт, так сразу сдадутся властям и все расскажут. Два дня Сазонов провел в допросах. Арестованные как на духу поведали обо всем, что творилось в Мячковском лагере на территории соседней области и подробно рассказали о своем вынужденном предательстве, о заданиях, какие они получали, сообщили все известные им фамилии немцев, обучавших их нехитрому ремеслу сбора информации в прифронтовой зоне и еще много других сведений по этому абверовскому хозяйству, где, как блины, пекли агентов из наших военнопленных, бросая их десятками через фронт.
Дмитрий Васильевич за несколько дней свыкся с ними, и будучи человеком от природы доброжелательным, он сочувствовал им, жалея их. Он понимал, что те были шпионами только по форме: оба оттуда, от немцев, оба добровольно записались на службу, учились шпионить и ели вражеский хлеб. Но, по существу, какими, к черту, они были шпионами, если сразу договорились сдаться и надеялись, что их помилуют, если они во всем повинятся. Оба плакали, вспоминая, сколько лиха они там хватили, у немцев, просили дать оружие и послать на передовую. Будь его воля, он бы так и сделал!
Их расстреляли через день и, как рассказал ему командир комендантской роты, старший лейтенант Жулько, обычно приводивший приговор в исполнение, перед расстрелом вели себя тихо и покорно, и только тот длинноносый, постарше возрастом, утешал своего напарника: «Не скули, видишь, какие они, все одним миром мазаны: что фашисты, что коммунисты – никакой жалости к простому человеку – шлепнуть и точка». Так и закончилась незадачливая жизнь двух простых, малограмотных парней в тот серый осенний день.
«Ты понимаешь, товарищ Сазонов, – говорил с возмущением Жулько, – вот ведь вражина какая, сравнил нас с фашистами, да за это я его бы еще раз расстрелял!» Еще в прошлые времена Сазонов питал неприязнь к Жулько после полученного от осведомителя донесения из его роты. Однажды за выпивкой главный исполнитель приговоров трибунала пожаловался, что вот другим дают награды, а он выполняет нелегкую работу, воюет с самого начала войны и уже одних смертных приговоров исполнил за это время больше сотни – и причем ни одного побега! И сейчас, глядя на сидящего впереди него Жулько с черным лоснящимся затылком и вислыми широкими плечами, Дмитрий Васильевич подумал: «От такого не вырвешься» – и мысленно представил себе всех, кого расстрелял Жулько; перед ним стояла рота полного состава своих – старых и молодых, и русских, и татар, и азербайджанцев, и украинцев и многих других, кто попал в жернова войны, струсил в наступлении, дезертировал из части от отчаяния и страха, неумело стреляя в себя, рубя пальцы и делая многое другое, чтобы избежать фронта и вернуться домой. Но не тут-то было – трибунал дивизии работал, как хорошо отлаженный пулемет: сыпал очередями беспощадных приговоров, с простым, но надежным, как затвор мосинской винтовки образца 1896/31 гг., следствием, без всякой обязательной по закону защиты и состязательности в судебном разбирательстве, и, подобно гвоздям в гроб «Приговор окончательный и обжалованию не подлежит!..» – было венцом скорого суда над одиноким, беспомощным, потерявшим веру в себя человеком! А потом их всех, трясущихся от неизвестности и страха или отупевших от случившегося, солдаты из комендантской роты, связав им руки проволокой, вели на расстрел, а Жулько, еще не награжденный за свою «работу», уже кричал вслед мертвым от страха жертвам: «По изменникам Родины... пли!»
Сазонов знал все это в деталях: и следствие, и беспощадный трибунал, и его скорый суд, но в душе он был все-таки не согласен с расстрелом тех двоих – на шпионов и диверсантов они не тянули. Однако, когда он позвонил капитану Гуськову, бывшему начальнику Особого отдела дивизии, и заикнулся о ходатайстве на смягчение приговора, тот покрыл его таким изощренным матом, какой тот обычно употреблял при сильном возбуждении и недовольстве. И только позже он в материалах дела нашел копию спецсообщения в Особый отдел армии, где Гуськов, умело обходя острые углы, изложил эту историю по-другому: «Сообщаю, что при переходе линии фронта на участке 20-й стрелковой дивизии нами были захвачены два немецко-фашистских агента, завербованных из числа наших военнопленных. В результате умело проведенных оперативно-следственных мероприятий арестованные были изобличены в принадлежности к абверовскому отделу в г. Мячкове, где они были завербованы и прошли курс обучения по военно-тактической разведке для сбора сведений о частях Советской армии в прифронтовой полосе. После выполнения задания им был определен участок для обратного перехода и пароль для связи, а также обещана значительная денежная сумма...».
Материалы дела были переданы в Военный трибунал 20-й стрелковой дивизии. («Полученные сведения о мячковской шпионско-диверсионной школе направлены в Ваш адрес за № ... от .... октября 1942 года».) Всего лишь на одном печатном листе уложилась история о двух бывших солдатах Красной Армии, еще неизвестно, по чьей вине угодивших в плен к противнику, раскаявшихся в своем поступке и надеявшихся на снисхождение своей же, родной плоть от плоти, рабоче-крестьянской армии, но не дождавшись его, они были уложены в стылую осеннюю землю, и ни креста, ни звездочки, ни колышка и даже ни холмика, только сверху ровная, вспаханная земля, и больше ничего.
От других в отделе Сазонов слышал, что Гуськов – мастер по «липовым» делам еще с тридцатых годов, и, прочитав спецсообщение, убедился, что его начальник ловко обыграл обстоятельства задержания двух «шпионов» и выдал это за результат работы руководимого им отдела. Хотя, по совести говоря, Дмитрий Васильевич не ожидал такой развязки, ведь на самом деле те двое добровольно сдались и все рассказали без утайки! Наказания они заслуживали, но не смерти же! Послать бы их в штрафную, на «передок», а то сразу – к стенке! Обида, бессилие и чувство собственной вины за тех двоих, доверившихся ему, охватили его память, и он уже почти не слышал хода совещания и весь был в прошлом. Где-то в глубине души, наверное от предков, проживавших на древней тверской земле не одну сотню лет, богобоязненных, незлобивых, работящих, сохранилось чутье к правде и справедливости. Оно давало о себе знать, несмотря на пропаганду беспощадности к врагам, восхваление жестокости к ним как здоровое начало. Даже в начале войны, когда на газетах вместо привычного «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» появилось «Смерть немецким оккупантам!», он не раз вспоминал, как те же газеты галдели о пролетарской солидарности, насильной мобилизации вчерашних рабочих и крестьян Германии, об их неминуемом недовольстве, перерастающем в революцию; свержении фашистского режима. И вдруг этот жесткий лозунг отрезвил сразу многих – значит, никаких надежд на сознательный, высококультурный германский рабочий класс нечего возлагать, значит, они теперь все оккупанты и им всем смерть, и даже тем, кто был насильно мобилизован Гитлером! Как-то все это не вязалось с предыдущими рассуждениями: классовой сознательностью, солидарностью общих интересов трудового народа и прочим розовым туманом, который развеялся, как дым солдатского костра, не оставив никаких надежд на то, что фашизм будет уничтожен своим пролетариатом. Но, несмотря на громадный пресс всеобщей вселенской беспощадности к фашистам-оккупантам, Сазонов не мог поверить, что все немцы – фашисты, и где-то в глубине души еще верил в романтический порыв всеобщей классовой сознательности.
Каждодневный, ежечасный идеологический пресс, общий настрой сослуживцев, прошедших фильтр проверки, не затронули его душевных струн – сострадать всем, кто был в безвыходном, беспомощном состоянии, всем слабым и тем, кому не на что было надеяться!
Это чувство мешало его службе, и Гуськов, его бывший шеф – циник и матерщинник, не раз говорил ему: «Чего их жалеть, пусть они сами себя пожалеют. И тебе, Сазонов, с такой жалостью надо бы не в нашей «чекушке» служить, а где-нибудь при младенцах... Хотя, правильно, ты ведь в органы из школы пришел, и, может быть, твое слюнтяйство там и было нужно, а здесь у нас пощады нет... Одним словом, пролетарский меч. Разумеешь?!»
Гуськов презирал всех: своих начальников – за то, что они были его начальниками, а не он над ними; своих подчиненных – за то, что они, как он считал, все были бездельники, лодыри и неумехи; Сазонова он презирал за высшее педагогическое образование, отсутствие чекистской хватки и жесткости при расследовании дел. Он и обращался частенько к нему: «стюдент», «педагог», вкладывая в эти слова все свое пренебрежение не только к существу слова, но и к самому Дмитрию Васильевичу за его грамотную речь и умение логически рассуждать. Однажды, находясь в хорошем настроении, он рассказал чекистскую байку:
«Вот, видишь, телеграфный столб во дворе. Так вот, ты должен на него завести агентурную разработку и как следует, по-чекистски, обосновать, чтобы было оперативно, грамотно, – и, прикуривая папиросу, с чувством превосходства глядел на Сазонова: – Ну, чего молчишь, педагог, нечего тебе сказать? Вот что значит, у тебя еще нашей смекалки не хватает. Учись у старших! Вот смотри, я тебе сейчас все обосную чин-чином! Во-первых, видишь, он стоит один, сука рваная, значит, сторонится людей, коллектива, а это значит – сам себе на уме и ведет себя осторожно – подозрительно! Усек? Слушай дальше. Этот подозрительный тип, если сторонится всех, значит, никому не доверяет и боится, что за ним следят, и он к себе никого не подпускает. А теперь ты к нему ближе подойди и сразу услышишь – гудит. Ну, а если гудит – это уже законченный враг! Нет, это еще не все. Вон, видишь, и чашечки у него вниз – значит, не пьет, не хочет он, гад, случайно по пьянке свою вражью настроению выказывать для своего окружения... И еще, смотри: видишь, у него подпорка, пасынком называется у связистов. А это значит – он уже вербовать сообщников начал!» – и, довольный своим превосходством, он пыхнул папироской и сказал: – Вот видишь, я тебе и с начальным образованием все обосновал, как полагается, и завтра его уже можно арестовывать! А ты вот с высшим, сидел мекал, бекал и не знал, с чего начать! Вот и значит, что в нашем деле практика, можно сказать, больше, чем образование... Ну, и что оно тебе дало? Ну, запылил ты мозги образованием, стал ты этим сопливым мальчикам про свои фигли-мигли рассусоливать, а жизнь-то, она из практики состоит...»
Но здесь Дмитрий Васильевич, решившись заступиться за образование, уверенно начал:
«Ну, а как же тогда Владимир Ильич ведь говорил, что нужно учиться, учиться и......»
«Да, да, правильно, – согласился Гуськов, – но в нашем чекистском деле работать надо, а учиться потом, когда всех врагов пересажаем, а знаешь, их еще сколько! Вот мы в Ульяновске сутками из кабинетов не выходили – вкалывали. Без выходных, без разных расходных, только и знали аресты и допросы, и опять аресты, а потом оказалось, что Ежов – сука и враг народа! А я ему верил, а потом комиссии понаехали, нашли нарушения соцзаконности, я едва отвертелся, на низовку меня турнули, в оперчекистский отдел Омского управления лагерей, а вот мой дружок – сержант госбезопасности Кадрин не уберегся и под трибунал вместе со всем руководством области как врагами народа... – и мрачно добавил: – В расход пустили, никто из них не отвертелся. Там же, в подвале управления: руки проволокой, потом головой в брезент и дырка в затылок. Это уже было в тридцать девятом, когда Лаврентий Павлович пришли в НКВД», – добавил он со смешанным чувством обиды и смирения.
Часто будет вспоминать Сазонов Гуськова, своего первого начальника, упокой его косточки смоленская земля. Нет, не перенял он у него ярую злость цепного пса и неуемную страсть карать и карать! Его шеф почти не видел и не замечал в окружающих чистоты и добра. Он презирал всех и не верил никому. Рассказы его зачастую начинались с фразы: «Вот был у меня начальник Власов, ну и сволочь, скажу тебе, невероятная...» Иногда он менял эпитеты, но сущность характеристики своих коллег он оставлял в тех же неизменных рамках. Так, вспоминая о службе в Мариинских лагерях, он мог начать с фразы: «Николай Иванович – мой сослуживец, ну и негодяй был, у меня десятку занял перед финской, так и не отдал!..» Гуськов никогда не вспоминал ни о родителях, ни о семье, жившей где-то под Омском. По службе Гуськов был так же нетерпим – подозревал, что его все обманывают, с подозрением относился к добрым по отношению к нему поступкам со стороны окружающих и любое бескорыстное проявление внимания принимал за какую-то каверзу, подкапывание под его карьеру! Даже внешне он не вызывал симпатии: худой и костистый, не говорил, а отрывисто рубил короткими фразами, как будто вымещал зло и презрение за свою жизнь и нелегкую службу. Не прочитавший ни одной книги, он не скрывал этого и говорил: «Я засыпаю с первой строчки и поэтому читать не могу, и вообще – это пустое дело!» Составление отчетов, документов он органически не переносил и приспособил для этого своего зама – тихого и молчаливого, которого он выбрал из числа оперуполномоченных его отдела в начале формирования дивизии.
Сазонову претило все, что было в Гуськове, и как педагог он ощущал его натуру, обреченную на неисправимое существование. И даже с каким-то облегчением он принял весть о его гибели.
Наступившая вокруг тишина прервала его воспоминания о прошлом; совещание началось. Комдив – полковник Богунец, капитаном начавший войну, с легким южным «хаканьем» коротко и внятно изложил боевую задачу дивизии: держать оборону до особого приказа.
По сложившейся традиции Дмитрий Васильевич выступал последним. И по школьной привычке он взял паузу для установления тишины, но этого не требовалось: его имя и должность всегда вызывали у окружающих жгучее любопытство и подсознательный страх. Спокойным тоном представив Бондарева, продолжил свое сообщение в унисон с выступавшими о боеготовности личного состава служб дивизии в обороне, повышении требовательности к дисциплине, караульной службе и, понизив голос, сообщил как нечто главное, что противник поставил перед нами свои отборные части и (далее учительским тоном), «как установлено нашей разведкой, противник активно изучает наш передний край для проникновения в наш тыл с разведывательными и диверсионными целями».
Честно говоря, Сазонов сгустил краски о замыслах врага. Но, как уже давно повелось в его особистской службе, он должен был облекать свою информацию во флер таинственности и секретности, ссылаясь на документальные данные зафронтовых источников и разведдонесений партизанского центра. Хотя ни теми, ни другими он давно не располагал. К этому вранью его приучили с первых дней службы, и он шел по проторенной колее, убеждая себя, что этим он никому вреда не приносит, а пользу извлекает большую, особенно в части повышения бдительности офицерского состава дивизии, что будет отмечено в донесении начальника политотдела подполковника Маркина, сидящего здесь же, рядом с комдивом. Но все ожидали малого кровопускания, когда Сазонов перейдет к перечислению примеров разгильдяйства, отсутствия требовательности и рачительности в частях служб дивизии. Многие из сидящих заерзали на скамейках, думая о мелких грешках, недоработках с личным составом. Артснабженец капитан Федоров, изобразив испуганное лицо и поводя головой из стороны в сторону, прошептал: «...помянем царя Давида и всю кротость его!..» Обычно на таких совещаниях только начальнику Особого отдела, как повелось с давних пор, разрешалось выплеснуть факты и «фактики», собранные осведомлением. Но существовал железный партийный принцип – «если есть хоть пять процентов правды, об этом надо говорить громко», и не беда, что девяносто пять – это вымысел информатора, никого не интересовало, что этим враньем унижались честь и достоинство, и у тех, легко ранимых, получивших незаслуженную обиду прилюдно, она долго не проходила, терзала их. Все знали, что жаловаться на особистов нигде не принято и даже в мыслях ни у кого из офицеров этого не возникало. Никто из них не потребует объективного расследования и никто не взыщет за облыжность, прямой оговор и не потребует удовлетворения чести. Все это осталось в прошлом, презираемом, старом мире! И в новой, народной армии сразу отказались от понятия чести и, уж конечно, от сатисфакции, считая это предрассудками ненавистной пролетариату голубой крови.
Может быть, это и действительно предрассудки, которые уже были почти забыты. О них, поруганных, никто здесь уже не помнил, кроме как начальник штаба дивизии полковник Лепин; бывший выпускник Московского юнкерского Михельсоновского училища, что у Покровских ворот, чудом уцелевший в германской, гражданской и в той смертельной круговерти, пронесшейся по стране с начала тридцатых, – он помнил, что честь офицера в свое время была как невеста в белом: недотрога, без единого пятнышка; такой она была для многих его однополчан – кадровых офицеров русской императорской армии. Она была путеводной звездой в армейской среде для многих: умных и глупых, богатых и бедных, – и ее поругание, оскорбление значило тогда для них больше, чем смерть. Все армейские ритуалы, от построения части до торжественных парадов, были хорошо продуманной системой воинского воспитания – они освящали, утверждали, укрепляли воинскую часть, гордость за свою службу, свой полк, свою роту, и все это, вместе взятое, было его личной честью. Он помнил актовый зал училища: колонны, пилястры, в простенках – батальные картины и рядом с двуглавым орлом золотыми буквами для будущих офицеров от Великого князя Константина Константиновича, начальника учебных заведений Российской армии: «Помните, ваше богатство – честь и достоинство».