Виктор Борисович Шкловский
Минин и Пожарский

Вступление к повести

   Видал недавно в Ленинграде – горели газовые факелы на ростральных колоннах. Они освещали Биржу и усталых каменных богов, которые сидели, как бурлаки, притащившие баржу, у подножия колонн.
   Смотрели на реку; она текла, расщепляясь у Биржи, текла, отражая свет над колоннами.
   Надо освещать памятники, обновлять их, давать им слово.
   В Москве к памятнику на Пушкинской площади приносят цветы. У бронзового плаща поэта шумят деревья, журчат фонтаны.
   Девушки и юноши говорят здесь о любви. Здесь надо было бы читать стихи поэта, учить молодежь горению сердца, высокому сочетанию мысли и возвращению к книгам.
   Неужели на площади имени Маяковского нам не будут рассказывать о бессмертии поэта, о его жажде жизни?
   Труден путь на каменные ступени.
   И дома должны были бы говорить, не часто, не в шуме движений, а утром, когда земля еще раз радуется на прекрасное солнце, поднявшееся в небо.
   Красная площадь известна миру и населена славой.
   Здесь, у старых стен, революция нашла новое место старому памятнику Минину и Пожарскому.
   Вожди народного ополчения стоят у самых ворот Кремля, там, где они принимали парад исправно одетого войска в 1611 году.
   Народное бедствие кончилось.
   Кремль был вымыт, убран, возвращен народу.
   Каменный куст храма цвел за Мининым и Пожарским, а мимо шли одетые в цветное суконное платье нижегородцы – первая в мире регулярная армия с жалованьем, с полковыми котлами, с артиллерией при полках.
   Так стоят и теперь бронзовые Минин и Пожарский.
   Хочу положить к памятнику короткие слова.
   Был у Минина и Пожарского обычаи начинать свои грамоты с рассказа о том, как началась беда.
   С чего мне начать?
   Пришел человек, называвший себя Дмитрием, устелил площадь красными сукнами, ждал полячку, которую любил, говорил речи, собрался сражаться, был убит в Кремле, а перед смертью говорил речи, о которых мы не знаем.
   Был убит и сожжен и воскрес сразу во многих, как будто ночью в город внесли много огней и спутались тени и голоса.
   Воевали люди под чужими именами, добивались своего, восставали крестьяне, подходили к городам, выкладывали вокруг городов крепости из сена и дров, сражались и исчезали.
   Горела земля, и звери вошли в покинутые дома, и люди скрывались в лесах, и люди целовали крест – уже не знали кому, присягали то вору из Тушина, то королевичу Владиславу.
   А дальше идет рассказ про людей, которых нашел народ. Они спасли народ потому, что были им выращены и ему верили.

Прежде разум уступал сабле, ныне сабля уступает разуму

   Так говорил храбрый неудачник Самуил Маскевич.
   В Москве становилось все неспокойнее. Вместо гетмана Жолкевского остался Александр Гонсевский. По его подсчету, в городе было до восемнадцати тысяч стрельцов.
   По соглашению с боярами, Гонсевскому было поручено начальство над Стрелецким приказом. Старый грабитель смоленских мужиков, Гонсевский был опытен.
   Он задарил стрельцов подарками и угощениями и начал отправлять их к Новгороду и на берега Ладожского озера, якобы для борьбы со шведами.
   Москва постепенно очищалась от русского войска.
   Из-под Смоленска в Москву приходили вести.
   Сигизмунд заявил посольству, что он королевича в Москву не отправляет по причине его малолетства, что он сам сперва успокоит русских, а потом уже даст москвичам своего сына. Для этого надо, чтобы Смоленск сдался на милость короля.
   Смоленск не сдавался. Крепкие его стены выдерживали огонь польских орудий. Наконец рижские пушки расшатали стены города.
   Польские войска пошли в атаку.
   Но русские били поляков во фланг из уцелевших башен крепости.
   Атака была отбита.
   В пороховом дыму стояла крепость, а в лагере поляков московское посольство вело переговоры с королем.
   Король настаивал на том, чтобы посольство присягнуло ему.
   В посольстве начались измены.
   За право Троице-Сергиевской лавры беспошлинно торговать в Москве лошадьми на Конной площадке признал Сигизмунда московским царем келарь Троицкого монастыря Авраамий Палицын.
   Мстиславский из Москвы принял от Сигизмунда чин конюшего.
   Признал Сигизмунда царем Михаил Салтыков за вотчину, поместье, боярство и жалованье.
   Филарет Романов и тут хитрил, как в Тушине, он не присягал, но и не отказывался от присяги.
   Как знамя стоял над страной Смоленск, люди которого умирали, но не сдавались.
   Московские бояре изменяли, били челом Сигизмунду, прося о жалованье и деревнишках.
   Видя измену, русские города переставали исполнять приказы московских бояр.
   Город за городом снова присягали тушинскому вору, его дела улучшались.
   Второй Лжедмитрий становился силой, даже его власть казалась стране лучшей долей, чем подданство Сигизмунду.
   Находились в лагере вора в качестве союзников касимовские татары.
   Иван Грозный взял в плен одного из ханов Ногайской орды и дал ему в удел город Касимов, населенный татарами.
   Этот хан назывался после этого царем касимовским.
   Иван Грозный держал его в большой чести.
   Царь касимовский – Ураз-Махмед – пришел в Тушино. Тушинским воинам он роздал триста тысяч злотых и много денег дал самому Самозванцу.
   После бегства царика из-под Москвы касимовский царь сперва поехал в Смоленск, оставив сына и жену у вора.
   Очевидно, в Смоленске он сговорился.
   Тайно вернулся под Калугу и хотел увести свое войско, но тут ему изменил его сын, выдав замысел отца Самозванцу.
   Царик велел убить Ураз-Махмеда и кинуть тело его в Оку.
   Один из татарских князей – Петр Урусов, женатый на русской боярышне, – решил отомстить царику.
   Дело было сделано по польскому совету.
   Вор любил охоту, но на охоту ездил пьяным и не верхом на лошади, а в санях – в сани к нему клали фляги с медом и вином.
   Петр Урусов с несколькими десятками татар ехал за Самозванцем, как будто провожая его.
   Царик и бояре его были пьяны.
   Когда сани заехали в глухой лес, Урусов выстрелил в вора, говоря:
   – Я научу тебя топить ханов!
   Свита вора разбежалась.
   Урусов отрубил вору голову и руку, раздел и бросил тело в снег.
   Урусов с татарами поскакали в польскую сторону, везя с собой доказательство, что они выполнили поручение панов.
   Шут вора Кошелев поскакал в Калугу известить Марину.
   Розвальни с нагим телом царика прибыли в город ночью.
   Марина с факелом в руках бегала по улице, рвала на себе волосы и одежду, крича о мщении.
   Все татары, оставшиеся в Калуге, были убиты.
   Марина вечером родила сына.
   Мальчика этого крестили по православному обычаю и назвали Иваном.
   Начали в Калуге целовать крест Ивану.
   Первыми поцеловали крест донцы с тушинским воеводой Заруцким.
   Скоро Заруцкий стал мужем Марины.
   Субботою в монастыре у Иринарха блаженного
   Тебе, Господи, правда твоя, а нам стыдение лица.
   «Повесть о некоей брани»
   Весна в том году была поздняя, снега глубокие, хотя вокруг деревьев снег уже осел чашками, а дороги больше протоптаны, чем наезжены.
   Мало кто вез товар на Москву.
   Монастырь Бориса и Глеба стоит недалеко от города Ростова-Великого, на горе, над рекой.
   Сюда дорога наезженнее, – видно, что немало народу везет товары к монастырю и здесь торгуют и молятся.
   Вечером пятнадцатого марта в ворота монастыря въехал всадник.
   Был он вооружен, под шубой на нем доспех, к седлу приторочены сабля, и ружье, и лук небольшой для скорой стрельбы.
   Сзади первого всадника ехал слуга, стремянный в стеганом тегиляе и теплой шапке.
   Несмотря на тревожное время, двор монастыря разметен, а стены монастырских зданий побелены.
   Направо у ворот стояло и сидело немало народу, явно кого-то дожидаясь.
   Сюда и подъехал всадник.
   Соскочил стремянный и помог ему слезть.
   Лошадь отдыхала, тяжело дыша.
   Поговорил всадник с монахом и прошел к келье мимо ожидающих, сел впереди них.
   В ворота входили все новые богомольцы.
   Пришел мужик в полушубке из потертой телячьей шкуры. Полушубок без застежек, под ним рубаха посконная, на ногах лапти, на голове колпак с овчинной оторочкой.
   Смотрел мужик на приехавшего, на добрую лошадь, оружие и доспех.
   Ушел приезжий. Стремянный держал своего коня и коня своего господина, равнодушно прислушиваясь к разговорам у кельи.
   – Раз увидел святой на снегу босого. Тогда произнес Иринарх молитву:
   «Господи, сотворил ты прадеда нашего Адама по образу своему и дал ему теплоту. Дай же, господи, теплоту ногам моим, чтобы мог я дать с себя сапоги босому страннику».
   Так стал сам Иринарх босым.
   Раз в городе Ростове держали на правеже знакомого крестьянина.
   Били бедняка с утренней зари до обедни прутьями по икрам.
   Побежал Иринарх выручать того простеца босиком. Мороз был лютый, отошел старец семь верст от монастыря, но не дал бог теплоты его ногам. Лег Иринарх на землю.
   Привезли его в монастырь. Три года он болел, гнили у него ноги, и даже впадал монах в сомнение.
   Монах он непокорный и цепи носит в знак мужичьего угнетения.
   – Враки вракают! – сказал стремянный.
   В церкви ударили в колокол. Руки стремянного были заняты. Он посмотрел на мужика равнодушно и сказал:
   – Подержи коней.
   Мужик взял коней под уздцы.
   Стремянный снял теплую шапку и помолился.
   Коней ему брать не хотелось, и он заговорил с мужиком:
   – Ты чей?
   – Так, проходом, – сказал мужик.
   Стремянный понял:
   – Беглый небось? Но всех не переловишь, да и не свой.
   – А ты чей? – спросил мужичок.
   Стремянный обиделся.
   – Я ничей, – ответил он. – Живу я у стольника Дмитрия Михайловича Пожарского, Зарайского воеводы. Чай, слыхал?
   – Пожарский есть у нас под Суздалью, – ответил мужик. – А Дмитрия Михайловича не слыхал стольника.
   – Ну где тебе, холопу, про бояр слышать!
   – Рать в Москве собирают? – спросил мужик.
   Стремянный продолжал, не отвечая:
   – Живу у князя в послуживцах. Меня самого скоро поверстают в дворяне.
   В это время раздался лихой гик и топот коней.
   Въехал на горячей хромоногой лошади челядинец в лисьей шапке и закричал:
   – Дорогу стольнику Григорию Орлову!
   За ним въехал на хорошей, но перекормленной лошади сам стольник в шапке из черно-бурых лисиц, в богатой шубе, в теплых цветных сапогах и рукавицах.
   Сзади ехало еще два челядинца в сборном платье.
   – Подержи коней, христа ради, – сказал мужичок и, бросив поводья, сгинул.
   Орлов соскочил с коня, посмотрел на стремянного и сказал:
   – Ты не воеводы ли Зарайского человек?
   – Как же, боярин, – ответил стремянный, – я Хвалов, холопишка соседа твоего, князя Дмитрия Пожарского.
   – Как же, знаем, – сказал Орлов, снимая шубу, подхваченную челядинцами. – Говорят про Дмитрия Михайловича: покоя себе не обретает, лапти, сапоги разбивает, добра не наживает.
   Промолчал Семен.
   Отъехал стольник.
   К стремянному подъехал пестро одетый челядинец.
   – Хвалов! Семен! – сказал он.
   – Для кого Семен, а для тебя, Мишка, я Семен Тимофеевич, – ответил Хвалов.
   – Слышь, – сказал Мишка, – мужичок тут у вас коней держал. Ваш?
   – Прохожий.
   – Ты смотрел – ухо у него резано?
   – А что?
   – На Ромашку нашего похож, беглого. Убежал во время голода и не вернулся. И на нем долг. Сыскать да поймать бы – боярин два алтына дал бы.
   – Два алтына – деньги, – сказал Хвалов и замолчал, не желая продолжать разговор с пустым человеком.
   А в это время в келье шел иной разговор.
   Келья под сводом, темна и затхла.
   На деревянном обрубке сидел высокий человек.
   Цепь обвивала его; начиналась она ошейником, прикован конец к тому обрубку, на котором сидел инок.
   На голове инока железный обруч, на теле под цепями плоские вериги и много десятков тяжелых медных крестов на немалую цену.
   Под крестами, цепями, веригами видна рубаха из свиного волоса.
   Ноги у инока босы, сини, и пальцы на ногах не все целы – отморожены.
   В келье топлено, но инок мерз и, сильно согнувшись, грел ноги руками.
   В углу сидел монах, совсем седой, но сильно черны его широкие брови над черными нерусскими глазами.
   Одет второй инок был в шерстяную рясу, широкую и как будто теплую.
   Оба инока молчали. Говорил Пожарский, говорил, как человек книжный, не торопясь и стараясь не волноваться:
   – И когда князья многие, и нашему дому родственные, – Дмитрий Тимофеевич Трубецкой, и Сицкий, и Черкасский даже – поехали в тушинские таборы, к вору, искать деревнишек и жалованья, совесть меня туда, святой отец, не пустила. А когда Коломна крест вору целовала, хотели присягать и в Зарайске. А я тогда в кремле заперся. Кремль Зарайский крепок. А хлебные запасы мы в кремль загодя свезли, и воевали мы с посадскими людьми ляхов. И за это меня царь наградил: поместье мое в Суздальском уезде, село Нижний Ландех, за то, что я голод и всякую осадную нужду терпел и на воровскую прелесть и смуту не покусился, велено было считать не поместьем, а отчиной. А когда Ляпунов хотел царя с престола свесть, я в том деле не согрешил, а когда на Ляпунова пошли польские люди и изменники, а царя уже не было и Ляпунова в Пронске осадили, я из Зарайска пришел и Ляпунова освободил. И на меня с ратью пришли и ночью взяли городские стены, а я из кремля вышел с небольшою ратью и побил польских людей беспощадно.
   – Так в чем же каешься, князь? – спросил инок. – В гордости ли?
   – В сомнении каюсь. Не верю я в конечное нашего государства спасение. Маринка Заруцкого жена теперь, и сын у нее подложный. Ушла она из Коломны, и город ограбила начисто, и ворота с собой увезла, и зачем той бабе крепостные ворота? А я теперь сомневаюсь. Соберемся мы, дворяне, вооружимся, нападем на поляков, а потом деревнишки поделим да поссоримся. Изверился я в нашем войске, и еду я, святой отец, в Москву один, посмотрю, как семья, а там – что бог даст.
   Из угла заговорил монах с черными бровями:
   – А правда ли, что вся Рязанская земля очищена?
   – На Рязанской земле чужих людей нет, – ответил Пожарский.
   – А рать Ляпунова велика? – спросил черноглазый.
   – Велика. Идут с Ляпуновым люди из земли Рязанской и Северской, идут из Муромской с князем Масальским, и из Низовой с князем Репниным, из Вологодской земли и поморских мест с Нащокиным, и эти всех надежнее. Идут из Костромской земли, из Ярославской. Идут казаки Прасовецкого, идут казаки из степи. И сказано, что которые боярские люди крепостные и старинные и те шли бы без всякого сомнения и боязни. И я иду! Дай мне, отче, благословение.
   – Господи Иисусе Христе, сыне божий! – сказал быстро и привычно Иринарх.
   Потом встал и заговорил медленно, глядя в угол, на закоптелые иконы:
   – Святые праведники Борис и Глеб, от брата убитые без прекословия, молите бога за сего раба, иже всуе мятется… Нет тебе моего благословения, князь… Смирись да молись поболе… Молись да смирись… Поляки-то теперь сильненькие, а мы-то бедненькие. Бедненький-то «ох», да за бедненького-то бог. Ко мне сам воевода польский Сапега нагрянул, губитель человеков. Я его божьим словом укорил, так он никого не тронул, пять рублей дал да знамя охранное… Вот с богом как. Отца Николая спроси, вот того, что в углу, он все видел. Приляг к земле, сынок, смирись, мертвым хоть прикинься.
   – Обида в сердце жива. Тушинское бесчинье помню и переяславское разорение, угличский пожар, царя Бориса смерть, Ксении-царевны унижение…
   – Укороти память смирением. Ты человек простой, не хитрый. Народ глуп. Подымется, да и погибнет. А и ты с ним пропадешь… Ну?
   – Лучше смерть, чем жизнь поносная, – тихо ответил князь.
   – Что за слово, где читал? Нет такого в писании…
   – У деда на сабле написано. Он от отца получил. Тот на Куликовом поле сражался.
   Старик встал, подобрал цепь. Цепь проскрежетала по полу. Монах подошел к аналою.
   – Упрям, – сказал он. – Горд не по сану.
   – Запрещаешь? – спросил Пожарский.
   – Милый ты человек, – сказал монах, – иное у нас писано, и не на сабле… Живем мы пропадая… Нет тебе ни благословения, ни запрещения. Воюй, коли смеешь, самовольно. Был я мужиком в миру, князь. Сам на врагов сердце имею… Смирили отец Николай да игумен, показали мне все в писании. А ты, коли не боишься греха, воюй самовольно.
   Дмитрий Михайлович печально взглянул снизу, стоя на коленях, на Иринарха.
   – Не даешь, святой отец, благословения? И как теперь воевать? А воевать надо. Затоптана вся земля. Надо мне, надо в Москву ехать. А там что бог даст! А коль придется воевать самовольно, поставлю потом на молитву мать, и жену, и детей – отмолят. А то отдам монастырю сельцо, пускай монахи молятся – да простит мне бог прегрешение мое.
   – О сельце скажи игумну, – охотно ответил Иринарх.

В монастырской конюшне

   Беда, если остервенится грубая чернь.
Конрад Буссов

   Дмитрий Михайлович печально шел по двору.
   Надо коня посмотреть: как расседлал его Хвалов, какое сено дали. У монахов для богомольцевых коней сено плохое, из осоки больше. А коню хода до Москвы немало.
   Что в конюшне? В конюшне было вот что.
   Семен Хвалов пошел проверять, как кормят коня. Сено коню было задано с болотных мест, хуже соломы. Пошел Хвалов сам искать сено получше, где запрятано. Искал, ругался.
   «Мало, – говорил, – мы монахам этим земли отписали. Одними молитвами кормят. Да кто ее проверит, молитву? А коня боярского покормить – нет того!»
   Запустил руки Хвалов в сено. Это помягче. И вдруг оттуда выскочило что-то.
   Стоит.
   – Ты что?
   – Погреться.
   – А покажи ухо.
   Бросился мужичок на Хвалова, сбил с ног. И как это у них сила берется без корма?
   Борется Хвалов – человек немолодой: надо нож из-за голенища достать и ткнуть мужичка, да так ткнуть, чтобы не испортить, – чужой.
   И вдруг кто-то схватил за руку. Князь.
   – Ты это кого так, Семен?
   Встал Семен, встал мужичок. Бросил на землю колпак, сказал:
   – Колите меня, ваша сила!
   – Ты чей? – спросил князь.
   – Стольника Орлова, – сказал Хвалов. – Соседа, Дмитрий Михайлович. Вернуть надо.
   – Сильно лют стольник? – спросил князь.
   – Обыкновенный кровопивец, – сказал мужик.
   – А тебя как зовут?
   – Да Романом же.
   Заговорил Роман, торопясь:
   – Взял я у стольника два рубля. Лошадь купил за рубль. Служил пять лет. Всякую страду на него страдал да за избу заплатил рубль. Рубль отслужил, рубль остался. На посев взял – опять два рубля. Да недород. И пометал я дворишки, а дети померли, и жена померла. Колите меня. Все равно я того рубля не отслужу.
   – А ты зачем на Москву шел? Ты не врешь ли? Ваша дорога – на Дон!
   – Люди говорят, – угрюмо ответил мужик, – собирали под Москвою рать, берут всякого, не гонят и не выдают.
   – А ты что же, – спросил Пожарский, – ратному делу учился?
   – Под Нижним, когда бегал, пристал к Алябьеву. Бились под Балахной. У Минина-мясника, ратника, в десятке служил. Да разошлась рать. Я из остальцов. На засеке сидел. Вот кабы саблю достать да в Москву!
   – Так ты воюешь самовольно, – сказал печально Пожарский. – Так нельзя. Нельзя самовольно воевать. Но, коли не врешь, приходи в Москве на Сретенку, возле церкви Введения у Пушечного двора за кладбищем, спросишь двор князя Пожарского. – Помолчал и прибавил: – И сабля будет.
   – Так не выдашь?
   Мужичок поднял колпак, натянул на голову и недоверчиво пошел к дверям.
   – Семен, – сказал холодно Пожарский, – мы не пристава ловить да выдавать. Ты так не делай.
   – Да Григорий Орлов, стольник, здесь, – сказал Хвалов. – Какими глазами смотреть на него? Свой человек, сосед.
   Ничего не говоря, вышел Пожарский во двор.
   В небе луна, тишина. Капает где-то с сосен на снег.
   «Не гораздо вышло с Орловым. Все самовольство».

Григорий Николаевич Орлов был во хмелю разговорчив

   Увы, ненасыщаемо дно человеческих очей.
Авраамий Палицын

   Бывал князь в монастыре неоднократно и все переходы знал, дошел к дальней келье легко. В келье топилась печь, на столе большой оловянный кувшин с пивом, хлеб, блюдо с рыбой.
   Все скамьи заняты: Григорий Орлов раскинул по скамьям свои шубы, кафтаны, торбы и мешки.
   Стольник Григорий Орлов, человек торопливый до остервенения, ел рыбу руками, вытирал руки о стол, кончал есть, пил мед, снова возвращался к рыбе.
   – Дмитрий Михайлович, – сказал Орлов, вставая и обнимая князя, – узнаёшь соседа?
   – Здравствуй, Григорий Николаевич, – ответил Пожарский.
   – А ты все служишь? – сказал Орлов. – Удивляюсь я на тебя, Дмитрий. Человек ты родовитый, не хуже других, и ратное дело знаешь, и грамотен даже. А к какому берегу ты – не поймешь! И живешь, как люди говорят, – ферязи самые добрые, рогозинные, да завязки мочальные.
   – Спать пора, Григорий Николаевич, – сказал Пожарский. – Вот освободи место.
   – Слушай, Дмитрий Михайлович, ты мной не брезгай. Помнишь, как у нас чуть возок с царицей не перевернулся? Я тебе, Дмитрий Михайлович, друг. У меня у самого с недостатку брюхо росло. Ты вот, Дмитрий Михайлович, с Ляпуновым, а он рязанец и все своим рязанцам норовит, да братьев у него много, да свояков… А надо держаться, князь, за Владислава. Первое: я Владиславу крест поцеловал два раза, а вору – раз. А второе: Владислав – царевич прирожденный, а вор – неведомо кто, да потом того же вора убили. Паны в Москве, у них приказы, казна, короны, печати, пушки, пищали. Надо их руку держать. И идет к панам на помощь главный их воевода Карл Ходкевич. Этот не нам чета. По всему свету дрался. Человек строгий и правильный. Бил на Украине холопов, и кого поймает, жарит в медном быке, и в том быке труба – человек кричит, бык мычит, а народ слушает и страшится, а страх, князь, – начало премудрости. А у нас, князь, так не умеют. Мы что? Мы колом по голове да под лед. Ни страху, ни научения. Ты что, князь, меду не пьешь? Это тебе монахи прислали. Да я и не выпил, на всех хватит. Вот рыбы, князь, уже нет.
   – Спать надо, Григорий Николаевич.
   – Да ты слушай, ты не важничай. Холопов и блинников поляки побьют. Если мы панам сейчас поможем, то такое получим, чего у нас и на разуме нет. Сделают нас кравчими, каштелянами или графами какими-нибудь. И ты поправишься и роду своему чести прибавишь. Я знаю, что ты над панами под Зарайском промыслил. Так ты не бойся: они тебе за то дороже дадут.
   Дмитрий Михайлович сам постлал себе постель, улегся ногами к печке, прикрылся кафтаном с головой так, как прикрываются люди, привыкшие спать под открытым небом.
   – Ах, Дмитрий Михайлович, Дмитрий Михайлович, не ту ты руку держишь! В Тушине у нас и Троекуровы были, и Сицкие, и Трубецкие… а тебя не было. Сытость у нас в Тушине такая была, что головы скотские, да ноги, да требуху на землю кидали, собакам не проесть, так что засмердел даже лагерь. Привыкать пришлось. Жизнь хороша была на удивление. А ты панов бил! А я, Дмитрий Михайлович, столовые запасы собирал. Приеду, соберу мужиков, скажу: «Подавайте с сохи по осьми яловиц, да баранов, да утят, да тетеревей, да половинок свиных кругом по шестнадцать, да масла коровьего, да масла конопляного по четыре пуда. А кур, сыров по сорока. Да яиц четыреста. Капусты соленой – сорок ведер, вина – десять ведер, меду – десять ведер, да еще лососей». Это для запроса. Нет у них лососей. Ну конечно, тут надо деревню жечь. Пожжешь немножко – достанут. Потом опять приедешь, скажешь: «Давай с каждой сохи по сороку туш бараньих, по сороку половин ветчины, по осьмидесяти гусей, по двести кур, яиц по пятьсот, по сороку чети солоду ячного, по десяти пудов масла коровьего, коров шестьдесят, сена стогов двести, да осетров, да всего того, что раньше брал, да всего не припомню…» А в сохе всего мужиков триста. Ну, не достанут. Тогда жечь! А ты, Дмитрий Михайлович, все с панами!.. А мы вдруг в день больше соберем, чем ты во всю жизнь видел. Ты посмотри, какая у моего Мишки морда! А теперь, друг, довольно! Послужу законному государю Владиславу. Возьму село с деревнишками, брать буду по порядку. Я теперь мужика знаю, он хитрый, он достанет. Чего спишь, Дмитрий Михайлович? Все брезгаешь?.. А вот Трубецкой не брезгал. Мы с ним икру кушали с лимонами. Икру мы в Ярославле достали, мало не тридцать пудов. Грех, думаешь? Монахи замолят! У нас теперь, Дмитрий Михайлович, одних патриархов три али четыре: Гермоген в Москве сидит – патриарх, и в Тушине Филарет – патриарх, и Иона – тоже патриарх, и грек этот, Исидор, – он четвертый. Ну как не замолить!
   Налил пива Орлов, подошел к князю, сказал:
   – Выпей, друг. Все равно, монахи тебе же в счет поставят – твоя келья-то… Ты что не говоришь? У меня от уговоров горло пересохло. Жалею я тебя… Живем рядом, воевали вместе…
   – Вместе не воевали, – сказал Дмитрий Михайлович, откидывая шубу и садясь на лавку.
   – Я ничего, – сказал Орлов. – Я спьяну… Мне коней посмотреть надо.
   Ушел на мороз Орлов. «Пускай заснет Дмитрий Михайлович. Глупый человек, убить может… Небось отошел, спит… И хорошо, что спит. Уж больно я с ним разговорился, а он злой да сильный. Спит Дмитрий Михайлович и горя себе не знает, беспечный человек. А и впрямь хорошо проверить, кормлены ли лошади».
   У Пожарского при конях стремянный. Кони хрустели овсом. А его лошади стояли у стены голодные и нюхали снег.
   Вот всегда такое ему, Орлову, несчастье! Надо холопов найти. Тут увидел Григорий Николаевич седого монаха с черными бровями. Подошел Орлов под благословение. Монах заговорил спокойно: