Так снял солдат свою епанчу.
   Комиссар Батищев донес летом, что сваи под мельницу набиты, а для дальнейших работ нет ни материала, ни рабочих, ни сметы. «А строить мельницу, я полагаю, – писал служивый, – надо в сухменное время, когда воды мало и тепла она и возможно в ней работать человеку». И просил он потому отпустить ему денег полторы тысячи рублей на припасы и на наем рабочих.
   Ту бумагу коллегия слушала и постановила: приказать комиссару Батищеву строить в нынешнее удобное время мельницу с прилежанием и, что если это строение его, Батищева, нерадением построено не будет и учинится в работе остановка, взыскать убытки с него, со штрафом.
   Комиссар Батищев мельницу построил, но опять донес, что воды в пруде много, и, чтобы та вода не пропадала, просил еще разрешения построить пильную мельницу у приказа, перестроить палисад вокруг старого завода, так как «в старом городке великое утеснение в строении и может быть от того пожарный случай».
   Слушали донесение в коллегии, постановили: бумагу подшить к делу.
   Шумела вода на новой запруде, шумели батищевские передачи.
   Шла война. Тянулись переговоры.
   Империя строилась.
   Придумал Батищев новые лафеты, к лафетам такие колеса, чтобы они не рассыхались никогда, потому что сделаны они без втулки, а сами спицы, расширяясь и сходясь друг к другу, образуют как бы свод вокруг оси лафета.
   На этих лафетах ходили русские пушки на далекие рубежи.
   Шел октябрь 1721 года. Батищев вечером сказал Тане:
   – Стреляют что-то…
   Действительно, там, внизу реки, в Петербурге, бухали пушки.
   – Может, лед идет, Яша?
   – Лед-то идет, но не потому канонада. Посмотрим, Таня. Оденься потеплее.
   Вышли. Осень, дождь. Шумит река. Ветер скрипит одинокими соснами, оставленными на вырубках.
   Дальний Питер чуть виднеется.
   Пахнет морем, осенним листом и сосновой щепой.
   Уже скоро ночь. И вдруг загорелись за Невой пламенем фитили, образуя синеватыми линиями здание со столбами и шпилями. Рядом со зданием появились два воина в синем огне; один – с правой стороны – имел на щите русского двуглавого орла; у левого воина на щите были изображены три шведские короны. Русский богатырь протянул руку с мечом – и пал швед.
   Гремели салюты, а над Батищевым ветер качал высокие, синие, при свете фейерверков, сосны. Они качались, вплетая в ветер зеленые своп ветки. Огни салютов удлиняли тени, тени сосен бежали, качаясь, по Охте, по Неве.
   Тут в небо поднялись ракеты, над городом загорелся щит, и на щите был виден русский воин, топчущий конем змею.
   То была любимая потеха Петра – фейерверк.
   Пороха было сожжено, как на большой битве. Содрогался воздух; при вспышке ракет было видно – по реке идет осенний ладожский лед.
   Стих салют. А сосны все качались. В темном небе плыла без звука луна; белая, как прочищенная напильником сталь, местами она темнела, будто сквозь нее просвечивает темное небо. Пахло порохом.
   Стало тихо, так тихо, что слышно, как льдины шуршат на реке.
   – Мир, – негромко сказала Таня. – Теперь не будешь по свету маяться.
   Это было двадцать второго октября 1721 года.
   Вскоре под барабан был прочитан на улицах и площадях милостивый манифест по поводу окончания войны.
   На Охте его читали у церкви Иосифа Древодельца. Манифест извещал о больших льготах и снисхождениях. Говорилось в нем:
   «Каторжников и колодников разобрать, а разобрав, определить: у которых ноздри не вынуты и клейма на щеки и лоб не положены, тем быть по-прежнему на службе, а которые из них на службу не годны, а также посадских и других чинов людей отпустить в дома их и крестьян отдать вотчинникам их; а которые хотя назначены на свободу, а у них ноздри вынуты и другие какие знаки положены, послать в Сибирь и определить по городам, дать им волю».
   Крестились люди, вздыхая.
   К милости в то время были люди непривычны, и законы в то время были строгие: за ношение сапог с железными гвоздями в каблуках положена была, например, каторга.
   А тут послабление, потому что победа и не нужны уже больше к галерным веслам каторжники.
   Застучали еще веселее в городе топоры, начали подниматься деревянные и каменные дома. Больше кораблей пришло в Петербург. Больше барок стало скрипеть причалами у пристани.
   Потом настала зима.
   На Охте кругом замело, только у самой плотины завода чернела быстрина.
   Приехал на пороховой завод генерал Брюс, посмотрел плотины, амбары, в которых обтачивали пушки, пороховые мельницы, проверил счета – оказалось, что все верно, расхода немного, машины работают хорошо, дают добрый порох.
   Батищев же доложил, что есть в работе большая помеха от утеснения строения.
   Генерал уехал.
   Вскоре взорвало пороховой амбар и опалило четырех человек. Было следствие: не ходили ли пороховые ученики и плотники со свечой или с лучиной? Оказалось, ходили, но с фонарем.
   Решено было комиссара Батищева послать опять сержантом в понтонную роту.
   Заплакала Таня. Взял Батищев старую свою амуницию, выколотил епанчу, отпарил ее, починил, начистил старые штиблеты и касторовую шляпу, начернил усы, взял фузею и пошел в роту.
   На завод комиссаром назначили Авраама Эка. Тот решил строить новую плотину, чтобы поднять воду для молотовой кузницы – перековывать в полосовое железо старое, негодное военное оборудование.
   С той работой иноземец не справился и попросил вернуть ему Батищева.
   Вызвали Батищева на пороховой завод.
   Подал Батищев бумагу, что все сделать можно, но в строении получается великое утеснение и будет стоять кузница с огнем слишком близко к пороховой мельнице.
   Приказали строить, а не разговаривать.
   Стали строить – завод взорвало.
   Решили построить при заводе церковь во имя Ильи Пророка – громовника, чтобы было где покойников отпевать да служить против огня молебны, а Батищева сделали опять комиссаром.
   В 1733 году кузница была совершенно готова и начала действовать.
   Наладил Батищев завод, обсадил улицы липами, начал мостить дороги досками, чтобы не вязли телеги.
   В 1737 году получил комиссар Батищев чистую отставку. Снял он свое комиссарское платье, надел епанчу и всю прочую привычную солдатскую одежду и поехал с женой в родную Тулу.
   Увидал здесь солдат, что отступил от города лес. Засеки с 1737 года приписаны к оружейному заводу. Рубят деревья и на ружейные ложа, и на уголья.
   И город переменился. В Заречье поднялась многоярусная колокольня храма, прозванного Никола Богатый.
   Колокольня окрашена в зеленый и белый цвета и соединена с храмом ажурной железной галереей – мостом; рядом дворец Демидовых; построены палаты Акинфием Никитичем на том месте, где стоял когда-то старый отцовский дом.
   Переменился и завод. Построили со стороны Московской дороги ворота со столбами, над воротами жилые палаты с тремя шпилями. Средний, пятнадцатисаженный выкрашен лазоревой краской и несет наверху вызолоченный герб – орла двуглавого. На двух крайних золотые шары, а самые шпили красные с чернью. Внутри двора, вдоль стен, кое-какие кузницы с горнами, в середине двора остались четыре палаты для казны и пороха.
   Большая часть кузниц на оружейном дворе сломана.
   Отбились мастера, стали держать работных людей у себя по домам, и за отбелку стволов на казенных машинах платят они в казну деньги.
   Тесть принял солдата гордо, хотя и не разбогател сильно. Дорого отпускает казна железо, а за работу платит умеренно. Впрочем, заработал Леонтьев несколько на модных пряжках для башмаков.
   Посмотрел Батищев на свои машины – шумят колеса. Приладил он новый станок для обточки пушечных цапф. «Вот бы показать Андрею Константиновичу Нартову! Но тот стал господином знатным и важным, чуть ли не генералом».
   Побывал Батищев с Таней на Малиновой засеке, посмотрел на белок, походил по Ясной Поляне и послушал соловьев.
   Всё поют.
   Уехал отставной сержант в родной Венёв.
   А в Туле шумели, не старея, дубовые колеса: работали батищевские станки.
   Самого Батищева забыли. Мало ли в России унтер-офицеров в отставке!
   Андрей Константинович Нартов жил как будто счастливее.
   В 1723 году назначен он был главным токарем, а в следующем году подал Петру проект учреждения Академии художеств.
   После смерти Петра поручили Нартову сделать столб, на котором должны были быть изображены все петровские победы.
   Нартов этот столб сделал в малом виде.
   В Академию наук были сданы все токарные принадлежности Петра, и вместе с ними перешел в Академию Андрей Нартов.
   Умер он в 1756 году.
   Токарные станки его с суппортами, в которых закреплены резцы, остались в Академии наук, в специальной комнате.
   Были выставлены они как редкость. Стояли они мертвыми, как непрочитанные книги.
   Батищевские станки в Туле работали. На этих станках высверливали и обтачивали ружейные стволы.
   Работали эти станки больше ста двадцати лет. Оружие, сделанное на них, побеждало по всему свету.
   Батищева забыли, а машины его все работали и работали, создавая силу и славу народа.
   Но и в Туле, и во всей России, и во Франции, и в заморской Англии, и в Германии – везде работали токари, держа резец в руках, как будто нартовское дело и не было начато.
   Вывел нартовский суппорт из музея на завод, переделал мир токарным резцом, создал новый токарный станок другой туляк – Алексей Сурнин, о котором будет рассказано в следующей главе.
   Когда умер Батищев, я не знаю. Бумаги и донесения его были потеряны. Часть их найдена была тогда, когда Наполеон взорвал в Кремле архив, а сам бежал, прогнанный русским оружием. Тогда, собрав разметанные взрывом листы, складывая их по переносам слов, узнали о Батищеве. Но и об этом будет рассказано после, потому что и та победа создана была не только военным трудом, но и трудом работных людей.

Глава девятая.

   В ней то, что задумано великими изобретателями, еще не стало повседневным великим делом.
   Не своим льдом обыкновенно становится Нева – смерзшим Ладожским.
   Поздняя осень 1785 года; Нева еще не стала, по ней шел ладожский лед. Льдины набегали на шпунтовый ряд, которым отделялась от воды гранитная кладка новой набережной на стрелке Васильевского острова. Льдины набегали и рассыпались, шурша и звеня; некоторые льдины причаливали к смоленым доскам, другие задевали за них и уходили, крутясь дальше в туман, к Кронштадту.
   На высоком берегу, около здания Кунсткамеры, стоял безбородый рослый человек в синей, недорогого сукна чуйке и смотрел на ледоход.
   Он смотрел на льдины, на невысокую, прижатую к левому берегу гранитную стену Петропавловской крепости, которая сама будто плыла туда, вверх к Ладоге, льду навстречу.
   К нему подошел другой – приземистый, рыжеволосый, в черном франтовски сшитом кафтане.
   – Здравствуй, Леонтьев, здравствуй, Яша, – сказал человек в чуйке. – А у нас в Туле Упа уже небось стала! А здесь Нева ладожским льдом становится… Все здесь не по-нашему…
   – Не в льде дело, – ответил рыжеволосый.
   – Ну, так в чем же дело, неспокойная твоя душа?
   – В тревоге, Алеша.
   – Тревога твоя, Леонтьев, всегда пустая!
   – Вот как бы не Леонтьева спрашивали, а Сурнина, ты бы не так говорил.
   – Кто тебя спрашивает?
   – Вот слушай, Алеша. Иду я тихо-мирно к Самборскому, к себе на квартиру. Вижу, еще до нашего угла не дойдя, дворник Аким метет улицу…
   – Ну и что?
   – Да ведь он не перед своим забором метет. Я, конечно, к нему подхожу, спрашиваю: «Кто тебя, Аким, нанял или так для кого стараешься?» А он говорит: «Для тебя». – «Как, говорю, для меня?» – «А вот, говорит, за тобой приходили, я вышел тебя предупредить». – «Что, будочник приходил?» – «Хуже, говорит, приходил чиновник, весь полосатый, сердитый, и спрашивал туляков».
   – Значит, и меня спрашивал?
   – Ну, может, и тебя, только я знаю – во мне дело.
   – Да с чего?
   – Вот слушай, Алеша. Ты был в Питер позван первым…
   – Ну, так что ж?
   – А вот что. Когда уже не было тебя, жаловались мы, замочные отдельщики, на мастеров-ковщиков и подали челобитную, а она была нам возвращена с бранью, как бунтовщическая. Тогда мы тихо-мирно сдачу замков прекратили, а наместник Кречетников на нас наложил разные тяготы. Говорил он с нами с великим криком, железа нам для работы не отпускал и грозил нас самих сдать в рекруты. И попал я тут под арест.
   – Били тебя?
   – Больше томили расспросами, но я отперся, а как я по своему делу лучший и дамаск мы, Леонтьевы, делать умеем, то отпустили меня.
   – Ну и что?
   – А тут Михайлу Никитичу Кречетникову, тульскому наместнику, сам Потемкин приказ прислал – слать четырех мастеров, тульских художников, – а по шпажному делу мастеров не было. Вот и послали меня, разыскавши.
   – Значит, забыто то дело?
   – А вот теперь опять ищут.
   – Беда, Яша…
   – Беда, Алеша!.. Дай денег, а я убегу и на квартиру не зайду, пускай пропадут вещички.
   – Денег я тебе достану. Вот в Кунсткамеру зайду – там мне должны, принесу их тебе вот сюда, на это место, а ты покамест стой между народом, разговаривай, что, мол, льдины идут и очень это любопытно.
   Льдины шли по реке, как толпа мастеровых, – угрюмо и неохотно.
   Рыжий человек остался на месте, поглядывая на ледоход и поеживаясь от холода.
   Алексей Сурнин вздохнул и пошел в Кунсткамеру.
   Привычно глянул он на притолоку: на притолоке медный гвоздь обозначал рост императора Петра I, который умер более шестидесяти лет тому назад.
   Кунсткамера состояла из коллекций, когда-то собранных императором, и из его личных вещей.
   Про Петра в Петербурге любили вспоминать. Говорили о его росте и неукротимом характере. Осталась отметка его роста.
   Гвоздь на притолоке человеку, вошедшему в комнату, приходился выше головы на пядь.
   Окна портретной комнаты выходили на северо-запад. За окнами – деревья, уже голые, за сетью веток – двенадцать крыш длинного здания, протянувшегося от Невы до Невки.
   Комната полна зеленым светом; на окнах зеленые занавески, на полу зеленое сукно, стены обшиты досками и тоже покрашены матовой зеленой краской.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента