Страница:
Будущее живет в нас самих под своими противоречиями. Оно живет в нас путем, по которому мы к нему течем или восходим.
Хлебников судил свое время, он разбирал современную ему литературу и писал, что Арцыбашев и Мережковский, Андреев, Сологуб и Ремизов говорят, что наша жизнь – ужас, а Народная песнь говорит, что жизнь – красота. Это Сологуб – гробокопатель и Арцыбашев и Андреев проповедуют смерть. А Народная песнь – жизнь.
Хлебников говорил, что русская книга и русская песнь оказались в разных станах.
Хлебников ощущал будущее. Он писал о будущей войне и будущем разрушении государства, определяя срок этого крушения годом 1917 («Учитель и ученик»). Он говорил о восстании вещей, о том, что трубы вместе с годами, на них написанными, и вместе с дымом над ними двинутся на город, что Тучков мост отпадет от берега, что железные пути сорвутся с дороги, что в нашей жизни, как в мякоти, созрели иные семена. Начинается новое восстание, новый разлив, и на нем поплывет, прижимая к груди подушку, обезумевшее дитя.
Так поплывет, как плыл потом белым медведем на льдине, гребя лапой, через десятилетия Маяковский в поэме «Про это».
В мире Бурлюка, в мире живописца, все было уже расчалено.
Когда на реке весною спадает вода и садятся на мель плоты, то рубят на плотах прутяные связи, соединяющие бревна.
Расчаленные бревна, обгоняя друг друга, толкая друг друга, сплескиваясь волною, снимаются с мели и плывут к морю.
Одноглазый Бурлюк расчалил давно все в своих картинах. С этим приехал он в Москву. Был он благоразумен и хотел толкаться локтями. Хотел улучшить свой диплом, быстро окончив школу живописи, ваяния и зодчества.
С Маяковским он сперва задрался, задевая его и Чекрыгина. Потом сблизился.
Они шли по кругам огромной Москвы. Москва была как тесто, заверченное большой веселкой.
Москва шумела осенними бульварами. Москва пестрела ржавыми вывесками, золотыми буквами. Она была такая, какой ее еще не рисовали. Была такой, какою ее еще не видали.
Она была знакомой Маяковскому, тысячу раз он узнал сырость вечера и долготу ночи, когда черная накидка, уже протертая там, где ее касаются большие руки, уже не греет и шапка сыреет на голове.
Маяковский наконец нашел друга для ночной ходьбы.
Бурлюк много читал, он знал не только Хлебникова, но и Артюра Рембо в чужих переводах. Он знал поэзию «проклятых поэтов», знал иной голос, иное название вещей. В картинах тогдашних художников, кроме вещей, жили буквы – большие вывесочные буквы.
Маяковский их тоже знал.
Он видел луну не сверкающей дорогой, легшей по морю. Он видел лунную сельдь и думал, что хорошо бы к той сельди хлеба.
Стихи жили уже в нем ненаписанными. Он видел букву О и французские S, прыгающие по крышам, извещающие о часах. Он видел вывески, читал эти книги на железе и любовался фарфоровыми чайниками и летящими булками на трактирных ставнях.
Соседи
Еще соседи
Давид Бурлюк находит поэта
О женщинах
Хлебников судил свое время, он разбирал современную ему литературу и писал, что Арцыбашев и Мережковский, Андреев, Сологуб и Ремизов говорят, что наша жизнь – ужас, а Народная песнь говорит, что жизнь – красота. Это Сологуб – гробокопатель и Арцыбашев и Андреев проповедуют смерть. А Народная песнь – жизнь.
Хлебников говорил, что русская книга и русская песнь оказались в разных станах.
Хлебников ощущал будущее. Он писал о будущей войне и будущем разрушении государства, определяя срок этого крушения годом 1917 («Учитель и ученик»). Он говорил о восстании вещей, о том, что трубы вместе с годами, на них написанными, и вместе с дымом над ними двинутся на город, что Тучков мост отпадет от берега, что железные пути сорвутся с дороги, что в нашей жизни, как в мякоти, созрели иные семена. Начинается новое восстание, новый разлив, и на нем поплывет, прижимая к груди подушку, обезумевшее дитя.
Так поплывет, как плыл потом белым медведем на льдине, гребя лапой, через десятилетия Маяковский в поэме «Про это».
В мире Бурлюка, в мире живописца, все было уже расчалено.
Когда на реке весною спадает вода и садятся на мель плоты, то рубят на плотах прутяные связи, соединяющие бревна.
Расчаленные бревна, обгоняя друг друга, толкая друг друга, сплескиваясь волною, снимаются с мели и плывут к морю.
Одноглазый Бурлюк расчалил давно все в своих картинах. С этим приехал он в Москву. Был он благоразумен и хотел толкаться локтями. Хотел улучшить свой диплом, быстро окончив школу живописи, ваяния и зодчества.
С Маяковским он сперва задрался, задевая его и Чекрыгина. Потом сблизился.
Они шли по кругам огромной Москвы. Москва была как тесто, заверченное большой веселкой.
Москва шумела осенними бульварами. Москва пестрела ржавыми вывесками, золотыми буквами. Она была такая, какой ее еще не рисовали. Была такой, какою ее еще не видали.
Она была знакомой Маяковскому, тысячу раз он узнал сырость вечера и долготу ночи, когда черная накидка, уже протертая там, где ее касаются большие руки, уже не греет и шапка сыреет на голове.
Маяковский наконец нашел друга для ночной ходьбы.
Бурлюк много читал, он знал не только Хлебникова, но и Артюра Рембо в чужих переводах. Он знал поэзию «проклятых поэтов», знал иной голос, иное название вещей. В картинах тогдашних художников, кроме вещей, жили буквы – большие вывесочные буквы.
Маяковский их тоже знал.
Он видел луну не сверкающей дорогой, легшей по морю. Он видел лунную сельдь и думал, что хорошо бы к той сельди хлеба.
Стихи жили уже в нем ненаписанными. Он видел букву О и французские S, прыгающие по крышам, извещающие о часах. Он видел вывески, читал эти книги на железе и любовался фарфоровыми чайниками и летящими булками на трактирных ставнях.
Соседи
Символизм хотел быть не только школой в искусстве.
Он жил пересечениями с другими системами и больше всего пытался жить религией.
Он жил на замене одних смыслов другими, часто жил шорохом сопоставлений.
Иногда это приводило к невнятице, к ложной многозначительности.
Вячеслав Иванов был весь на подмене одного ряда другим и умер хранителем Ватиканской библиотеки. Он был религиозным поэтом. Религиозность Блока иронична.
За символизмом Блока вставала вторая, не религиозная, а бытовая тема, смененная темой революции.
Вспоминался Фет, Яков Полонский, вставал цыганский романс. Блок умер, вписывая в дневник один романс за другим, При встречах я говорил с ним об этих романсах, еще не зная, что он записывает их, И он тогда со мной соглашался.
Цыганский романс – это немало, он живет голосом Пушкина и голосом лучших наших лириков. Цыганский романс многочислен. Блок выписал на память двадцать романсов.
«Утро туманное, утро седое», – писал Тургенев, и Блок взял потом эти слова названием книги.
«Ночи безумные, ночи бессонные», – писал Апухтин. А у Блока это так:
Цыганская песня – это очень немало. Я услыхал романс у цыган уже после революции.
На гитарах, доски которых проиграны были уже почти насквозь, играли старые цыгане в доме Софьи Андреевны Толстой – внучки.
Играли, вспоминали про Льва Николаевича.
Любил старик романсы, любил романс «Не зови меня к разумной жизни» и говорил: «Вот это поэзия».
Он слушал пластинки Вари Паниной и поворачивал трубу граммофона к крестьянам, которые его дожидались, чтобы они ее тоже послушали.
Романс – это песня уличная, но это еще не песня улицы.
Блок в то время увлекался французской борьбой, читал романы Брешко-Брешковского. Все находящееся вне сферы высокого искусства приобрело тогда особую силу. Блок говорил, что настоящее произведение искусства может возникнуть только тогда, когда поддерживаешь непосредственное, некнижное отношение с миром.
Кузмин требовал четкости, однозначности слова. Искали новых учителей, вспомнили Рабле и Вийона, боролись с текучестью слова.
И вот тогда появилась Ахматова.
Она восстанавливала конкретный жест любви, ее женщина в стихах имела перья на шляпе, и перья задевали о верх экипажа. В те времена появились автомобили, а автомобили имели специальное возвышение для дамских перьев.
Ахматова конкретна, как мастер лимузинов:
Сравнительность, метафоричность ушла в глубь стиха.
Музыка сопоставлена с запахом устриц, а устрицы возвращают море.
У Блока ресторан противопоставлен любви. Здесь они рядом.
Метафоричность стала трудной.
Ахматова писала:
А любовь, воздушная и минутная, связана с тающим облаком. Облако конкретное, маленькая беличья шкурка стали знаменем акмеизма.
Но акмеизм не мог согреть мир муфтой. Его конкретность узка. Зенкевич пытался дать конкретность грубости, первобытности. Сергей Городецкий пытался архаизировать язык и встретить стихи с русской песнью.
Никогда поэзия не была так открыта для вторжений. В поэзии шла гражданская война формы. И вот в нее вторглась живопись.
Много уже было прожито Маяковским, и зубы уже много болели, и даже была у него коллекция рисунков, где изображался жираф. Жираф – это сам Маяковский. И вот этот жираф на рисунках ходил с подвязанными зубами.
Прекрасный, золотисто-черный, в прирожденной футуристической рубашке – жираф.
Он жил пересечениями с другими системами и больше всего пытался жить религией.
Он жил на замене одних смыслов другими, часто жил шорохом сопоставлений.
Иногда это приводило к невнятице, к ложной многозначительности.
Вячеслав Иванов был весь на подмене одного ряда другим и умер хранителем Ватиканской библиотеки. Он был религиозным поэтом. Религиозность Блока иронична.
За символизмом Блока вставала вторая, не религиозная, а бытовая тема, смененная темой революции.
Вспоминался Фет, Яков Полонский, вставал цыганский романс. Блок умер, вписывая в дневник один романс за другим, При встречах я говорил с ним об этих романсах, еще не зная, что он записывает их, И он тогда со мной соглашался.
Цыганский романс – это немало, он живет голосом Пушкина и голосом лучших наших лириков. Цыганский романс многочислен. Блок выписал на память двадцать романсов.
«Утро туманное, утро седое», – писал Тургенев, и Блок взял потом эти слова названием книги.
«Ночи безумные, ночи бессонные», – писал Апухтин. А у Блока это так:
Цыганский романс и в те предвоенные годы проступал в стихах Блока.
Была ты всех ярче, верней и прелестней,
Не кляни же меня, не кляни!
Мой поезд летит, как цыганская песня,
Как те невозвратные дни…[5]
Цыганская песня – это очень немало. Я услыхал романс у цыган уже после революции.
На гитарах, доски которых проиграны были уже почти насквозь, играли старые цыгане в доме Софьи Андреевны Толстой – внучки.
Играли, вспоминали про Льва Николаевича.
Любил старик романсы, любил романс «Не зови меня к разумной жизни» и говорил: «Вот это поэзия».
Он слушал пластинки Вари Паниной и поворачивал трубу граммофона к крестьянам, которые его дожидались, чтобы они ее тоже послушали.
Романс – это песня уличная, но это еще не песня улицы.
Блок в то время увлекался французской борьбой, читал романы Брешко-Брешковского. Все находящееся вне сферы высокого искусства приобрело тогда особую силу. Блок говорил, что настоящее произведение искусства может возникнуть только тогда, когда поддерживаешь непосредственное, некнижное отношение с миром.
Кузмин требовал четкости, однозначности слова. Искали новых учителей, вспомнили Рабле и Вийона, боролись с текучестью слова.
И вот тогда появилась Ахматова.
Она восстанавливала конкретный жест любви, ее женщина в стихах имела перья на шляпе, и перья задевали о верх экипажа. В те времена появились автомобили, а автомобили имели специальное возвышение для дамских перьев.
Ахматова конкретна, как мастер лимузинов:
Ахматова писала:
Он снова тронул мои колени
Почти не дрогнувшей рукой.[6]
Поэзия жаждала конкретности.
Звенела музыка в саду
Таким невыразимым горем.
Свежо и остро пахли морем
На блюде устрицы во льду.
Он мне сказал: «Я верный друг!»
И моего коснулся платья.
Как непохожи на объятья
Прикосновенья этих рук.[7]
Сравнительность, метафоричность ушла в глубь стиха.
Музыка сопоставлена с запахом устриц, а устрицы возвращают море.
У Блока ресторан противопоставлен любви. Здесь они рядом.
Метафоричность стала трудной.
Ахматова писала:
Снегурка – это литературный ряд, это две плохие строки.
Высоко в небе облачко серело,
Как беличья распластанная шкурка.
Он мне сказал: «Не жаль, что ваше тело
Растает в марте, хрупкая Снегурка!»
В пушистой муфте руки холодели,
Мне стало страшно, стало как-то смутно.
О, как вернуть вас, быстрые недели
Его любви, воздушной и минутной![8]
А любовь, воздушная и минутная, связана с тающим облаком. Облако конкретное, маленькая беличья шкурка стали знаменем акмеизма.
Но акмеизм не мог согреть мир муфтой. Его конкретность узка. Зенкевич пытался дать конкретность грубости, первобытности. Сергей Городецкий пытался архаизировать язык и встретить стихи с русской песнью.
Никогда поэзия не была так открыта для вторжений. В поэзии шла гражданская война формы. И вот в нее вторглась живопись.
Много уже было прожито Маяковским, и зубы уже много болели, и даже была у него коллекция рисунков, где изображался жираф. Жираф – это сам Маяковский. И вот этот жираф на рисунках ходил с подвязанными зубами.
Прекрасный, золотисто-черный, в прирожденной футуристической рубашке – жираф.
Еще соседи
В школе живописи интересы были иные. Даже ошибались иначе.
Чекрыгин, со слов старого библиографа из Румянцевского музея Федорова, говорил о воскрешении мертвых.
Он рисовал ангелов, а Маяковский хотел, чтобы он рисовал муху.
Маяковский познакомился с Эльзой К. и писал ей стихи:
Бурлюк рассказывал о слове, об обновленной живописи, о грубом, раковисто-занозистом мазке, о слове как таковом и вещах, которые восстают.
От человека, не имеющего пути, от художника, потерявшего себя среди опытов, от вечного переселенца Бурлюка принимал поэт посвящение в искусство.
Шел Маяковский с Бурлюком, говорили о Хлебникове, о картинах, о словах и буквах, запутавшихся среди красок, о лучизме Ларионова и о старом своем знакомом осле.
В квартире Бурлюка не было стола, стульев тоже не было, не было и кроватей: два матраца лежали на полу, а у стены на козлах лежала доска. Он устроил Маяковского к себе. Владимир писал картину-портрет.
Портрет написал по сине-серому темно-синим и темно-зеленым. На портрете была женщина в большой шляпе, с согнутыми руками. Локти подняты вверх.
Это не крайний портрет и не очень интересный,
Бурлюк бывал всюду, проповедуя.
Начались диспуты. Бурлюк показывал дрезденскую «Мадонну» Рафаэля и рядом фотографические карточки кудрявых мальчиков. Выступал Маяковский. Он говорил еще как пропагандист о том, что каждая эпoxa имеет свое искусство. Они приходили в меблированные комнаты, где жили ученики художественных школ, и здесь проповедовали.
Большая синяя Москва лежала за окном. Тот кусок ее звался Басманная.
Толстый медный самовар стоял на столе, перед ним булки, баранки. Маяковский стоял у окна. Бок самовара был синь от московской ночи, незанавешенного окна. Снег плавал за стеклом, не разбивая ночной сини, как рыбы в аквариуме. Маяковский говорил о том, что пора заменить слова-верблюды, слова, несущие груз, вольными словами, выражающими новый ритм.
Шумели диспуты. «Бубновый валет»[9] просил прочесть доклад. Максимилиан Волошин говорил о том, что могилы не открываются даром. Если сейчас воскресает Византия и русская иконопись, значит, умер Аполлон Греческий. Новый, кривоногий, чернявый Аполлон создает искусство новой готики.
На докладе, как кошка открывая маленький рот, шумно зевал маленький, сухощавый юноша в форменной фуражке с кокардой – Алексей Крученых.
Владимир Маяковский спустился по незнакомым ступеням Политехнического музея и сказал у невысокой трибуны:
– Художники, бубновые валеты, помните Козьму Пруткова!
Он произнес стихотворение, изменяя его:
Это была зима.
Когда-то Брюсов Валерий написал драму о будущем человечестве. То человечество ушло от солнца, жило в подземельях. Великий путешественник того времени, блуждая в здании, через стекло увидел солнце. Он пришел к людям и сказал, что они станут счастливее, если поднимут крыши и будут жить под солнцем. Великий старец знает тайну: над крышами воздуха нет.
Солнце зияет в пустоте.
Но человечество устало. Среди него появилась секта убийц, стремящихся скорее кончить пещерную жизнь. Человечество ослабело. Людей того времени – это они жили в подземельях – Зинаида Гиппиус называла муравьями. «Лунные муравьи» Уэллса погибали легко, они рассыпались под ударами, как грибы.
Но вернемся к рассказу, который остался в пути, занесенный снегами.
Старик решается приподнять крыши. С трудом находят заброшенные механизмы. Скрипят, опускаясь, противовесы, поднимаются кровли.
И солнце, огромное, с пылающей трубой последнего ангела Страшного суда, встает над гибнущей без воздуха толпой.
Символисты не верили в мир, не верили в воздух и скрывались под крышей соответствий.
Андрей Белый уехал куда-то на Запад, к антропософам, и прятал огромное свое умение, свой талант и слова, уже найденные в «Пепле», под сводами деревянного храма, который строил в Швейцарии Рудольф Штейнер. Маяковский знал, что воздух есть.
Маяковский, уже призванный, но еще не говорящий, ходил среди людей. Он читал сатириконцев.
Был тогда Саша Черный.
Саша Черный писал стихи в «Сатириконе». «Сатирикон» был странное место. Богом там был одноглазый, умеющий смешить Аверченко, человек без совести, рано научившийся хорошо жить, толстый, любящий индейку с каштанами и умеющий работать. Он уже был предприниматель.
Полный уверенности, мучил он всенародно в «Почтовом ящике» бедного телеграфиста Надькина, который присылал ему стихи все лучше и лучше.
Телеграфист – загнанный, маленький человек – был аттракционом в «Сатириконе».
Бледнолицый, одноглазый, любящий индейку с каштанами Аверченко притворялся, что ему мешает полиция. Он изображал даже, как сам «Сатирикон», нечто вроде отъевшегося на сдобных булках сатира или фавна, грызет красные карандаши цензуры и не может прорваться,
Фавн, объевшийся булками, если бы он сломал карандаши, побежал бы очень недалеко.
Вот в этом «Сатириконе», или, как он стал называться с 1912 года, в «Новом сатириконе», печатались Саша Черный, и Петр Потемкин, и Валентин Горянский. Маяковский любил эти стихи.
И Черный и Потемкин похожи на символистов, Саша Черный своим псевдонимом напоминает Андрея Белого.
Это символисты без соответствий. У них был и кабак и улица и было второе переосмысливание всего этого.
У Блока в «Незнакомке» пейзаж так хорошо описан:
В этот пейзаж входит Незнакомка.
У Саши Черного никто не входит, ничего не наступает, нет никакого кануна, никакого пурпурного цвета. Тот цвет был для Блока светом вдохновения.
День после революции 1905 года, перед войной.
Старые воспоминания о романтиках, о символистах, пародия на стилизацию, на простоту – у Потемкина.
Его герой влюблен в куклу за стеклом парикмахерской:
У всех этих людей один голос, голос о том, что ничего не будет или будут пустяки.
И рисунки были страшные, – например, студенческое семейство: муж, некрасивая жена и ребенок, грызущий на полу человеческую берцовую кость.
Это – страшные пустяки.
Чекрыгин, со слов старого библиографа из Румянцевского музея Федорова, говорил о воскрешении мертвых.
Он рисовал ангелов, а Маяковский хотел, чтобы он рисовал муху.
Маяковский познакомился с Эльзой К. и писал ей стихи:
По горбам ночных бульваров, мимо крестов московских церквей, долгой ночью шли Бурлюк с Маяковским.
Стоит там дом,
он весь в окошках,
он Пятницкой направо от,
И гадость там на курьих ножках
живет
и писем мне не шлет.
Бурлюк рассказывал о слове, об обновленной живописи, о грубом, раковисто-занозистом мазке, о слове как таковом и вещах, которые восстают.
От человека, не имеющего пути, от художника, потерявшего себя среди опытов, от вечного переселенца Бурлюка принимал поэт посвящение в искусство.
Шел Маяковский с Бурлюком, говорили о Хлебникове, о картинах, о словах и буквах, запутавшихся среди красок, о лучизме Ларионова и о старом своем знакомом осле.
В квартире Бурлюка не было стола, стульев тоже не было, не было и кроватей: два матраца лежали на полу, а у стены на козлах лежала доска. Он устроил Маяковского к себе. Владимир писал картину-портрет.
Портрет написал по сине-серому темно-синим и темно-зеленым. На портрете была женщина в большой шляпе, с согнутыми руками. Локти подняты вверх.
Это не крайний портрет и не очень интересный,
Бурлюк бывал всюду, проповедуя.
Начались диспуты. Бурлюк показывал дрезденскую «Мадонну» Рафаэля и рядом фотографические карточки кудрявых мальчиков. Выступал Маяковский. Он говорил еще как пропагандист о том, что каждая эпoxa имеет свое искусство. Они приходили в меблированные комнаты, где жили ученики художественных школ, и здесь проповедовали.
Большая синяя Москва лежала за окном. Тот кусок ее звался Басманная.
Толстый медный самовар стоял на столе, перед ним булки, баранки. Маяковский стоял у окна. Бок самовара был синь от московской ночи, незанавешенного окна. Снег плавал за стеклом, не разбивая ночной сини, как рыбы в аквариуме. Маяковский говорил о том, что пора заменить слова-верблюды, слова, несущие груз, вольными словами, выражающими новый ритм.
Шумели диспуты. «Бубновый валет»[9] просил прочесть доклад. Максимилиан Волошин говорил о том, что могилы не открываются даром. Если сейчас воскресает Византия и русская иконопись, значит, умер Аполлон Греческий. Новый, кривоногий, чернявый Аполлон создает искусство новой готики.
На докладе, как кошка открывая маленький рот, шумно зевал маленький, сухощавый юноша в форменной фуражке с кокардой – Алексей Крученых.
Владимир Маяковский спустился по незнакомым ступеням Политехнического музея и сказал у невысокой трибуны:
– Художники, бубновые валеты, помните Козьму Пруткова!
Он произнес стихотворение, изменяя его:
Если вы сомневаетесь в новом искусстве, зачем вы вызвали символистов?
Коль червь сомнения заполз тебе за шею,
Сама его дави, и не давай лакею.
Это была зима.
Когда-то Брюсов Валерий написал драму о будущем человечестве. То человечество ушло от солнца, жило в подземельях. Великий путешественник того времени, блуждая в здании, через стекло увидел солнце. Он пришел к людям и сказал, что они станут счастливее, если поднимут крыши и будут жить под солнцем. Великий старец знает тайну: над крышами воздуха нет.
Солнце зияет в пустоте.
Но человечество устало. Среди него появилась секта убийц, стремящихся скорее кончить пещерную жизнь. Человечество ослабело. Людей того времени – это они жили в подземельях – Зинаида Гиппиус называла муравьями. «Лунные муравьи» Уэллса погибали легко, они рассыпались под ударами, как грибы.
Но вернемся к рассказу, который остался в пути, занесенный снегами.
Старик решается приподнять крыши. С трудом находят заброшенные механизмы. Скрипят, опускаясь, противовесы, поднимаются кровли.
И солнце, огромное, с пылающей трубой последнего ангела Страшного суда, встает над гибнущей без воздуха толпой.
Символисты не верили в мир, не верили в воздух и скрывались под крышей соответствий.
Андрей Белый уехал куда-то на Запад, к антропософам, и прятал огромное свое умение, свой талант и слова, уже найденные в «Пепле», под сводами деревянного храма, который строил в Швейцарии Рудольф Штейнер. Маяковский знал, что воздух есть.
Маяковский, уже призванный, но еще не говорящий, ходил среди людей. Он читал сатириконцев.
Был тогда Саша Черный.
Саша Черный писал стихи в «Сатириконе». «Сатирикон» был странное место. Богом там был одноглазый, умеющий смешить Аверченко, человек без совести, рано научившийся хорошо жить, толстый, любящий индейку с каштанами и умеющий работать. Он уже был предприниматель.
Полный уверенности, мучил он всенародно в «Почтовом ящике» бедного телеграфиста Надькина, который присылал ему стихи все лучше и лучше.
Телеграфист – загнанный, маленький человек – был аттракционом в «Сатириконе».
Бледнолицый, одноглазый, любящий индейку с каштанами Аверченко притворялся, что ему мешает полиция. Он изображал даже, как сам «Сатирикон», нечто вроде отъевшегося на сдобных булках сатира или фавна, грызет красные карандаши цензуры и не может прорваться,
Фавн, объевшийся булками, если бы он сломал карандаши, побежал бы очень недалеко.
Вот в этом «Сатириконе», или, как он стал называться с 1912 года, в «Новом сатириконе», печатались Саша Черный, и Петр Потемкин, и Валентин Горянский. Маяковский любил эти стихи.
писал Саша Черный.
Фонари горят как бельма, —
Это похоже на Маяковского:
Лужи блестят, как старцев-покойников плешь.
Рядом печатался Петр Потемкин.
И тогда уже – скомкав фонарей одеяла —
ночь излюбилась, похабна и пьяна,
а за солнцами улиц где-то ковыляла
никому не нужная, дряблая луна.[10]
И Черный и Потемкин похожи на символистов, Саша Черный своим псевдонимом напоминает Андрея Белого.
Это символисты без соответствий. У них был и кабак и улица и было второе переосмысливание всего этого.
У Блока в «Незнакомке» пейзаж так хорошо описан:
Ото Озерки, дачная местность рядом с Петербургом.
Вдали, над пылью переулочной.
Над скукой загородных дач,
Чуть золотится крендель булочной,
И раздается детский плач.
И каждый вечер, за шлагбаумами,
Заламывая котелки,
Среди канав гуляют с дамами
Испытанные остряки.
Над озером скрипят уключины,
И раздается женский визг,
А в небе ко всему приученный
Бессмысленно кривится диск.
В этот пейзаж входит Незнакомка.
У Саши Черного никто не входит, ничего не наступает, нет никакого кануна, никакого пурпурного цвета. Тот цвет был для Блока светом вдохновения.
День после революции 1905 года, перед войной.
Старые воспоминания о романтиках, о символистах, пародия на стилизацию, на простоту – у Потемкина.
Его герой влюблен в куклу за стеклом парикмахерской:
У Потемкина есть неожиданные рифмы, перемены размеров. Знал Маяковский и Валентина Горянского, и многих других, которых, может быть, и не вспомнят. Многие из них очень похожи на Маяковского, но похожи они стали после.
Я каждый вечер в час обычный
иду туда, где на углу,
у вывески «Ломбард столичный»,
могу припасть лицом к стеклу.
. . . . . . . . . . .
И там в окне, обвита шелком,
на тонкой ножке, холодна,
спиною к выставочным полкам,
меня манит к себе она.
У всех этих людей один голос, голос о том, что ничего не будет или будут пустяки.
И рисунки были страшные, – например, студенческое семейство: муж, некрасивая жена и ребенок, грызущий на полу человеческую берцовую кость.
Это – страшные пустяки.
Давид Бурлюк находит поэта
И вот среди них ходил Маяковский. Шло время. Маяковский разговаривал со всеми – с прохожими на улице, с товарищами, с извозчиками.
Он жил, читал стихи, ходил по улицам. Когда-то Маяковский любил Виктора Гофмана, поэта не бездарного, далеко не идущего, рассказывающего о красивом; со стихами Гофмана томился Маяковский, ходя по московским улицам. Сейчас он ходил с Бурлюком. Бурлюк доказывал Володе, что он молодой Джек Лондон.
И вот однажды Бурлюк шел ночью с Маяковским по Сретенскому бульвару. Владимир прочел стихи, то были отрывки о городе, куски, которые потом Маяковский нигде не напечатал.
– Это один мой знакомый написал.
Давид остановился и сказал:
– Да это ж вы сами и написали. Да вы же гениальный поэт!
Маяковский ушел. Утром Бурлюк встретился с ним, познакомил с кем-то и сказал:
– Не знаете? Мой гениальный друг, знаменитый поэт Маяковский.
Володя толкал его, но, отведя поэта, Бурлюк сказал:
– Теперь пишите, Володечка, а не то вы меня поставите в глупейшее положение. Не бойтесь ничего. Я буду вам давать пятьдесят копеек в день. С сегодняшнего дня вы обеспеченный человек.
Он писал стихи. И Бурлюк заглядывал через плечо, хватал строчки еще горячими, переставлял их; первое стихотворение начиналось так:
Он вдвинул образ в образ. Он работал в стихах методами тогдашней живописи.
Стихи рождались.
Но и не было бы Маяковского, если бы не было камеры 103. В той камере сидел Маяковский, читал книги. Мальчиком носил он революционные прокламации, прочел их, давно была потеряна связь с товарищами. Но у Маяковского была своя, хотя бы схематическая, карта мира и план истории.
Пришел не Потемкин, и не Валентин Горянский, и даже не Давид Бурлюк, пришел человек с ответственностью за мир, до диспутов в Политехническом музее знавший собрания у булочников, партийный спор, привыкший представлять, что за слово платят тюрьмой и ссылкой.
Символисты писали о Дионисе, о вечно женственном, о Деметре, и Маяковский, ища самой простой, самой доходчивой мифологии, ища нового образа, в Москве, которая вся была вышита крестиками, взял религиозный образ, разрушая его.
Количество этих религиозных кусков в первом томе поразительно.
Всех не приведу. Второе стихотворение кончалось так:
Утром он видит, как слякоть целует хитон иконного Христа, и солнцу он кричит так, как Христос в Евангелии говорил с креста с забывшим его богом:
Смешно доказывать, и всякому ясно, что измученный человек в черной бархатной блузе, человек с большими руками, страстный игрок, почти еще мальчик, не был религиозен. Но эти простые образы всем понятны, и стоят они рядом с низкой литературой, с той литературой, при чтении которой вспоминаешь Сашу Черного. Это не религиозные, а богохульские строки, строки нападения на существующего врага, отнятие у него эмоций, связанных с ним.
Только много позднее революция научила Маяковского рассматривать бывшего бога в увеличительное стекло, как вредную бациллу.
Маяковский только что научился писать стихи. Горло его чисто, он говорит новые слова и готовится связать их в фразу.
Он получил голос, научился писать так, как научаются плавать. Оказывается, вода держит. Потом он узнал, какая это горькая вода.
Поэт в увлечении работой, в увлечении высказывания рад, когда говорит о горе. А горе остается горем, только приподнятым. Он приручает горе, оно приходит по свисту и уходит, как будто, когда надо. Его можно не привязывать.
Итак, Маяковский стал поэтом.
Давид Бурлюк давал ему в день пятьдесят копеек. Это большие деньги. У Достоевского Раскольников, доказывая, что он не с голоду убил, говорит, что ему давали за уроки и по полтиннику. Об этом полтиннике потом писал Писарев[16].
Итак, голода не было, почти что не было. Были выступления. Он читал доклады, разговаривал о черных кошках. Это черные кошки, сухие, которых можно гладить, они выделяют электричество.
Об этих кошках читали в докладах, и об этих кошках написано в трагедии «Владимир Маяковский». Смысл кошки такой: электричество можно добыть и из кошки. Так делали египтяне. Но удобнее добывать электричество фабричным путем, чтобы не возиться с кошками. Старое искусство, думали мы тогда, добывало художественный эффект так, как египтяне добывали электричество, а мы хотели получить чистое электричество, чистое искусство.
Доклады делались из таких тезисов. О том, чтобы печататься, не было и разговора, но можно было и выступать. А для выступления нужна была вывеска. Тезисы научил делать Николай Кульбин, такие тезисы, как будто турки заняли город и оповещают об этом под барабан. Тут Маяковский и надел свою желтую кофту. Кофт было две; первая – желтая. Желтый цвет считался цветом футуризма. Кофта была внизу широкая, с отложным воротником, материал не густой, так что сквозь желтую кофту – а она была довольно длинная – видны были черные брюки…
Вторая кофта была полосатая – желтая с черным.
Кофта понравилась больше, чем кошки. Это то, о чем легко написать. Газетчику тогда надо было давать простые двери для входа. Он дальше дверей и не шел.
Он жил, читал стихи, ходил по улицам. Когда-то Маяковский любил Виктора Гофмана, поэта не бездарного, далеко не идущего, рассказывающего о красивом; со стихами Гофмана томился Маяковский, ходя по московским улицам. Сейчас он ходил с Бурлюком. Бурлюк доказывал Володе, что он молодой Джек Лондон.
И вот однажды Бурлюк шел ночью с Маяковским по Сретенскому бульвару. Владимир прочел стихи, то были отрывки о городе, куски, которые потом Маяковский нигде не напечатал.
– Это один мой знакомый написал.
Давид остановился и сказал:
– Да это ж вы сами и написали. Да вы же гениальный поэт!
Маяковский ушел. Утром Бурлюк встретился с ним, познакомил с кем-то и сказал:
– Не знаете? Мой гениальный друг, знаменитый поэт Маяковский.
Володя толкал его, но, отведя поэта, Бурлюк сказал:
– Теперь пишите, Володечка, а не то вы меня поставите в глупейшее положение. Не бойтесь ничего. Я буду вам давать пятьдесят копеек в день. С сегодняшнего дня вы обеспеченный человек.
Он писал стихи. И Бурлюк заглядывал через плечо, хватал строчки еще горячими, переставлял их; первое стихотворение начиналось так:
Он вошел в поэзию, не изменившись, с картами, с картинами, своими и Бурлюков, с бесчисленными заявками, с недостроенным, сдвинутым, разложенным образом.
Багровый и белый отброшен и скомкан,
в зеленый бросали горстями дукаты,
а черным ладоням сбежавшихся окон
раздали горящие желтые карты.
Бульварам и площади было не странно
увидеть на зданиях синие тоги.
И раньше бегущим, как желтые раны,
огни обручали браслетами ноги.[11]
Он вдвинул образ в образ. Он работал в стихах методами тогдашней живописи.
Бурлюк не много умел, но он видел Хлебникова. Недавно еще к нему упал с неба и не разбился Василий Каменский, поэт немалый. А главное – Бурлюк был теоретиком, он знал, как можно экспериментировать; он мало умел, но сейчас он видел, как другой осуществляет то, чего не мог сделать сам Бурлюк.
Угрюмый дождь скосил глаза,
А за
решеткой
четкой
железной мысли проводов —
перина.
И на нее
встающих звезд
легко оперлись ноги.
Но ги-
бель фонарей,
царей
в короне газа,
для глаза
сделала больней
враждующий букет бульварных проституток.[12]
Стихи рождались.
Но и не было бы Маяковского, если бы не было камеры 103. В той камере сидел Маяковский, читал книги. Мальчиком носил он революционные прокламации, прочел их, давно была потеряна связь с товарищами. Но у Маяковского была своя, хотя бы схематическая, карта мира и план истории.
Пришел не Потемкин, и не Валентин Горянский, и даже не Давид Бурлюк, пришел человек с ответственностью за мир, до диспутов в Политехническом музее знавший собрания у булочников, партийный спор, привыкший представлять, что за слово платят тюрьмой и ссылкой.
Символисты писали о Дионисе, о вечно женственном, о Деметре, и Маяковский, ища самой простой, самой доходчивой мифологии, ища нового образа, в Москве, которая вся была вышита крестиками, взял религиозный образ, разрушая его.
Количество этих религиозных кусков в первом томе поразительно.
Всех не приведу. Второе стихотворение кончалось так:
Для Маяковского городовые распяты перекрестками.
За гам
и жуть
взглянуть
отрадно глазу:
раба
крестов
страдающе-спокойно-безразличных,
гроба
домов
публичных
восток бросал в одну пылающую вазу.[13]
Утром он видит, как слякоть целует хитон иконного Христа, и солнцу он кричит так, как Христос в Евангелии говорил с креста с забывшим его богом:
В трагедии «Владимир Маяковский» «Старик с кошками» говорил:
«Солнце! Отец мой!
Сжалься хоть ты и не мучай!
Это тобою пролитая кровь моя льется дорогою дольней.
Это душа моя
клочьями порванной тучи
в выжженном небе
на ржавом кресте колокольни!..»[14]
И люди говорили:
И вижу – в тебе на кресте из смеха
распят замученный крик.
Маяковский говорил как пророк, и когда люди кричали на него, слабо защищенного желтой кофтой, он записывал так:
Идем,
где за святость
распяли пророка…
Образ этот точный, цитатный. Он знает – когда Христа вывели к Пилату, то толпа отпустила не его, а соглашателя и разбойника Варавву.
Это взвело на Голгофы аудиторий
Петрограда, Москвы, Одессы, Киева,
и не было ни одного,
который
не кричал бы:
«Распни,
распни его!»[15]
Книгу свою «Облако в штанах» он хотел назвать «Тринадцатый апостол». В книге «Человек» он называл любовь свою «тысячелистым Евангелием» и разделил поэму на главы: «Рождение», «Страсти», «Вознесение».
Видишь – опять
голгофнику оплеванному
предпочитают Варавву?
Смешно доказывать, и всякому ясно, что измученный человек в черной бархатной блузе, человек с большими руками, страстный игрок, почти еще мальчик, не был религиозен. Но эти простые образы всем понятны, и стоят они рядом с низкой литературой, с той литературой, при чтении которой вспоминаешь Сашу Черного. Это не религиозные, а богохульские строки, строки нападения на существующего врага, отнятие у него эмоций, связанных с ним.
Только много позднее революция научила Маяковского рассматривать бывшего бога в увеличительное стекло, как вредную бациллу.
Маяковский только что научился писать стихи. Горло его чисто, он говорит новые слова и готовится связать их в фразу.
Он получил голос, научился писать так, как научаются плавать. Оказывается, вода держит. Потом он узнал, какая это горькая вода.
Поэт в увлечении работой, в увлечении высказывания рад, когда говорит о горе. А горе остается горем, только приподнятым. Он приручает горе, оно приходит по свисту и уходит, как будто, когда надо. Его можно не привязывать.
Итак, Маяковский стал поэтом.
Давид Бурлюк давал ему в день пятьдесят копеек. Это большие деньги. У Достоевского Раскольников, доказывая, что он не с голоду убил, говорит, что ему давали за уроки и по полтиннику. Об этом полтиннике потом писал Писарев[16].
Итак, голода не было, почти что не было. Были выступления. Он читал доклады, разговаривал о черных кошках. Это черные кошки, сухие, которых можно гладить, они выделяют электричество.
Об этих кошках читали в докладах, и об этих кошках написано в трагедии «Владимир Маяковский». Смысл кошки такой: электричество можно добыть и из кошки. Так делали египтяне. Но удобнее добывать электричество фабричным путем, чтобы не возиться с кошками. Старое искусство, думали мы тогда, добывало художественный эффект так, как египтяне добывали электричество, а мы хотели получить чистое электричество, чистое искусство.
Доклады делались из таких тезисов. О том, чтобы печататься, не было и разговора, но можно было и выступать. А для выступления нужна была вывеска. Тезисы научил делать Николай Кульбин, такие тезисы, как будто турки заняли город и оповещают об этом под барабан. Тут Маяковский и надел свою желтую кофту. Кофт было две; первая – желтая. Желтый цвет считался цветом футуризма. Кофта была внизу широкая, с отложным воротником, материал не густой, так что сквозь желтую кофту – а она была довольно длинная – видны были черные брюки…
Вторая кофта была полосатая – желтая с черным.
Кофта понравилась больше, чем кошки. Это то, о чем легко написать. Газетчику тогда надо было давать простые двери для входа. Он дальше дверей и не шел.
О женщинах
Шекспир про одного человека сказал, что купидон его уже хлопал по плечу и не трогал его сердца.
В таком положении был Владимир Маяковский. Трагедия еще не была написана.
Были женщины, и были стихи про женщин. Дело давнее, разрешите мне вызвать несколько свидетелей для того, чтобы объяснить, что происходило.
Первый говорит Маяковский. Стихи называются «За женщиной».
Это отрывок из вещи, называемой «Новые времена, новые заботы», из главы «На старом пепелище». Человек попал в такое положение, что к нему не приходят письма: перепутали фамилию. Он сидит и читает Рокамболя. Рокамболь ему нравится.
В таком положении был Владимир Маяковский. Трагедия еще не была написана.
Были женщины, и были стихи про женщин. Дело давнее, разрешите мне вызвать несколько свидетелей для того, чтобы объяснить, что происходило.
Первый говорит Маяковский. Стихи называются «За женщиной».
Вторым говорит Глеб Успенский.
В расплаве меди домов полуда,
дрожанья улиц едва хранимы,
дразнимы красным покровом блуда,
рогами в небо вонзались дымы.
Вулканы бедра за льдами платий,
колосья грудей для жатвы спелы,
От тротуаров с ужимкой татьей
ревниво взвились тупые стрелы.
Это отрывок из вещи, называемой «Новые времена, новые заботы», из главы «На старом пепелище». Человек попал в такое положение, что к нему не приходят письма: перепутали фамилию. Он сидит и читает Рокамболя. Рокамболь ему нравится.
«Пожалуйста, господа романисты, берите краски для романов, которые пишете вы рабочему одинокому человеку, еще гуще, еще грубее тех, какие вы до сих пор брали… Бейте же в барабаны, колотите что есть мочи в медные тарелки, старайтесь представить любовь необычайно жгучей, чтобы она в самом деле прожгла нервы, так же в самом деле сожженные настоящим, заправским огнем… Так же невероятно и невозможно представляйте вы, господа романисты, и все другие человеческие отношения… Красота женщин должна изображаться особенно нелепо: грудь непременно должна быть роскошна до неприличия; сравнивайте ее с двумя огнедышащими горами, с геркулесовыми столпами, с египетскими пирамидами… Только с такими невероятными преувеличениями вы можете заброшенному в безысходную тьму одиночества человеку дать приблизительное понятие о том, что другим доступно в настоящем безыскусственном виде действительной красоты».