Важнейшее, прямо-таки историческое значение имело включение в «плоть» закона знаменитого пункта 7(а), устанавливающего федеральное (общегосударственное) регулирование максимальной продолжительности рабочего дня и минимального уровня заработной платы в различных отраслях промышленности. Еще большим разрывом с прошлым (а для многих неожиданным) звучало положение, закрепляющее право промышленных рабочих организовываться в профсоюзы и заключать коллективные трудовые соглашения с работодателями посредством представителей, «избранных самими рабочими». Традиционный для правительства США отказ гарантировать рабочим право на коллективную защиту от произвола предпринимателей канул в Лету.
Группам промышленников вменялось в обязанность жить по европейским правилам, содействуя, таким образом, созданию условий для ограждения индустриального общества США от одичания. Все оказывалось в руках президента. Подписанные им кодексы становились законом для предпринимателей, а общий контроль за реализацией программы НИРА возлагался на созданную Национальную администрацию восстановления (НАВ) во главе с одним из членов «мозгового треста» генералом Хью Джонсоном. Влиятельный сенатор Роберт Вагнер, автор многих законопроектов о труде, был назначен председателем Национального бюро по трудовым отношениям (НБТ), на которое была возложена миссия содействовать урегулированию трудовых конфликтов в промышленности. Уповали на скорый выход промышленного производства из комы. Срок действия НИРА определялся в два года, до 16 июня 1935 г. До этого времени все мероприятия, связанные с осуществлением программы, исключались из сферы действия антитрестовского законодательства.
Не дожидаясь результатов длительной процедуры выработки кодексов для каждой отрасли промышленности, правительство предложило свой типовой образец (так называемый blancket code), который мог быть применим к любой отрасли в качестве временной основы восстановления деловой активности. Примерный кодекс устанавливал для служащих максимум продолжительности рабочего времени в 44 часа в неделю, минимум недельной заработной платы – от 12 до 15 долл.; для промышленных рабочих были приняты иные показатели – 35 часов в неделю и от 30 до 40 центов в час. Все отрасли промышленности довольно быстро разработали кодексы, длительность действия которых была различной. В середине 1934 г., согласно докладу НАВ, насчитывалось около 500 действующих кодексов, охватывающих 95 % лиц наемного труда {54}.
В ходе первых же совещаний групп промышленников и профсоюзов, занимавшихся выработкой кодексов для различных отраслей промышленности, выявились явно неравноправные условия, в которых оказались рабочие и отраслевые ассоциации предпринимателей. Повсюду ответственность за подготовку проектов временных соглашений была возложена всецело на предпринимательские ассоциации, а участие профсоюзов в их выработке сводилось к критике и внесению поправок. Неорганизованные рабочие, а их было абсолютное большинство, лишались права голоса. Разработанные представителями корпораций кодексы для основных отраслей промышленности, как правило, фиксировали максимум продолжительности рабочей недели выше, а минимум заработной платы ниже по сравнению с официально установленным уровнем. К тому же действие кодексов было неодинаковым по отношению к разным категориям трудящихся. Там, где предприниматели шли на уступки одной категории рабочих, они стремились компенсировать это за счет другой. Рабочее движение к этим недостаткам в правоприменении НИРА отнеслось снисходительно, получив компенсацию в виде законодательства о помощи безработным.
Принятый 12 мая 1933 г. Чрезвычайный закон о помощи (ФЕРА) предназначен был закрыть одну из самых опасных пробоин в тонущем корабле. Полмиллиарда долларов были ассигнованы штатам для ликвидации угрозы голода и массовой пауперизации безработных и членов их семей. Из них 250 млн передавались в особый фонд, находившийся под контролем Администрации чрезвычайной помощи. Сразу же встал вопрос: кто ее возглавит? Честолюбивые планы уже завоевавшего известность Гопкинса, из которых он не делал тайны, едва не были нарушены, когда новый губернатор Нью-Йорка Герберт Леман, сменивший Рузвельта на этом посту, резко возразил против его перевода из Олбани в Вашингтон. Гопкинс ответил военной хитростью. Он телеграфировал Леману 19 мая 1933 г.: «Президент говорит, что связался с Вами по телефону и утром в понедельник ждет меня с докладом». В сильнейшем раздражении Леман сделал выговор Рузвельту, отправив на его имя телеграмму следующего содержания: «Чтобы сделать выбор, в Вашем распоряжении есть вся страна» {55}. Пока старые приятели – президент и губернатор – ссорились, Гопкинс мог чувствовать себя в безопасности. Ветеран Демократической партии Джозеф Дэвис так говорил об этом аскетического вида человеке, вскоре ставшем правой рукой президента в деле осуществления беспрецедентных по своим масштабам социальных программ: «Он обладал чистотой святого Франциска Ассизского, сочетавшейся с хитростью маклера на скачках» {56}.
22 мая 1933 г. Гопкинс был приведен в Белом доме к присяге в качестве главного администратора федеральной программы помощи. Поспешив расстаться с торжественностью и выйдя за стрельчатую ограду резиденции президента США, Гопкинс поймал такси и подкатил к старому, полузаброшенному зданию «Уокер-Джонсон билдинг» на Нью-Йорк авеню, которому суждено было стать штаб-квартирой самого расточительного за всю историю США федерального учреждения. Гопкинс тотчас же принялся за дело. «Он сел за письменный стол, – писал Р. Шервуд, – и начал писать телеграммы, не дожидаясь даже, когда придут люди, чтобы передвинуть стол из коридора в его кабинет» {57}. Как величайшую сенсацию пресса преподнесла публике сообщение о том, что в считаные часы, пока прислуга приводила в порядок помещение, Гопкинс ухитрился истратить 5 млн долл., передав их штатам для оказания помощи безработным. Кто-то немедленно получил возможность купить еду для детей, кто-то оплатить аренду жилого помещения…
Ничем не примечательное на вид, «Уокер-Джонсон билдинг» как нельзя лучше соответствовало своему назначению. Правительство «нового курса» всячески афишировало свою близость и солидарность с «униженными и оскорбленными», с «забытым человеком», и администрация ФЕРА в этом смысле призвана была играть ключевую роль. Строго придерживаясь этой установки, Гопкинс (с согласия Рузвельта) и остановил свой выбор на старом здании на Нью-Йорк авеню. По их убеждению, во всем внешнем облике штаб-квартиры ФЕРА ничто не должно было напоминать ледяную помпезность и неприступность опостылевших низам бюрократических учреждений, которыми так славились правительственные кварталы Вашингтона. Замысел удался. Либеральная пресса с восторгом писала о воскресении из мертвых быстро ставшего знаменитым на всю страну «Уокер-Джонсон билдинг» и непривычном стиле работы его новых хозяев. Свершилось! Миллионы отверженных теперь имеют своих бескорыстных защитников в новом правительстве. Хотя Гопкинс не являлся членом кабинета, вскоре в нем привыкли видеть главного советника президента, надежную его опору. ФЕРА придал всему «новому курсу» мессианские черты одним своим знаменитым девизом «накормить голодных, и притом чертовски быстро».
Найти людей, к чьим рукам не прилипали бы деньги, отпущенные на помощь голодающим семьям безработных, и к тому же людей, умеющих действовать по принципу «на войне как на войне», было делом исключительно сложным. ФЕРА не превратился в питомник идеалистов и бессребреников. Но наряду с «людьми Фарли» {58}, т. е. ставленниками партийной машины демократов, на службу в ФЕРА пришла большая группа молодежи, политические взгляды которой были порой значительно левее и последовательнее, чем даже убеждения главного администратора, что не мешало ей, впрочем, как отмечал журнал «Нью рипаблик», «с комическим усердием копировать его манеры и образ действий {59}. Особую ярость реакционеров вызывала фигура Обри Вильямса, ближайшего сотрудника Гопкинса. Лидер консервативных республиканцев Гамильтон Фиш называл его «одним из самых больших радикалов в стране… одним из самых розовых в составе розовой администрации «нового курса» {60}. Но на первых порах Гопкинс с санкции Рузвельта решил всем этим пренебречь {61}.
«Гарри взял Вашингтон штурмом, – писал обозреватель в 1934 г. – Многие политики стали объектом для его нападок. Те, кто принадлежал к тори, мечтали снять с него скальп» {62}. Чувствуя за собой поддержку президента и потому пренебрегая недовольством со стороны боссов Демократической партии, Гопкинс твердо держит курс на обретение все большей самостоятельности в своих действиях в качестве руководителя ФЕРА. Это отвечало его личным амбициозным замыслам и тайному плану Рузвельта «стреножить», подчинить своему влиянию партийную машину демократов в штатах. С этой целью Гопкинс пустил в ход свое собственное изобретение – сеть особых федеральных чиновников и политических осведомителей, призванных не только самолично определять нужды на местах и руководить организацией помощи, но и служить главным источником информации о состоянии умов, о настроениях в низах. Гопкинс называл их «мое бюро погоды». Со временем Рузвельт использовал эту сеть информаторов в собственных политических целях, которые очень часто не совпадали с тем, что замышляла старая гвардия демократов. Складывалась некая теневая структура, чья близость к «низам» отражалась и в новых мировоззренческих ценностях.
Основная масса законов и постановлений начального периода «нового курса» была принята в чрезвычайной спешке, за первые три месяца пребывания правительства Рузвельта у власти. Зачастую законодатели на Капитолийском холме не имели времени ознакомиться с существом многих предложений, как они становились законами. Однако скоропалительность дала выигрыш во времени. Это были 100 дней, которые помогли американскому капитализму избежать своего Ватерлоо. 16 июня 1933 г. чрезвычайная сессия конгресса завершила свою работу, приняв серию реформ, беспрецедентных в истории государственной практики США и способствовавших оживлению хозяйственной деятельности. Разумеется, самым важным итогом было то, что экономика США прошла самую глубокую фазу кризиса, и хотя восстановление проходило далеко не последовательно, все же его признаки были налицо. К 1934 г. почти вдвое по сравнению с 1929 г. уменьшилось число банкротств промышленных компаний. Число рабочих на автозаводах в Детройте, где безработица охватила три четверти населения, намного возросло. Расплатившись по займам ААА, фермеры Айовы впервые за много лет заполнили универсальные магазины в Де-Мойне. Давка в торговых рядах напоминала дни рождественских праздников. Театры Бродвея вновь засветились огнями, и во многих из них спектакли прошли с аншлагом. Национальный доход в 1934 г. был на четверть выше, чем в 1933 г. И все же сомнения в устойчивости достигнутого прогресса оставались неизменным элементом общественного умонастроения.
«После двух недель пребывания в Пенсильвании, – сообщала в августе 1933 г. Гопкинсу в Вашингтон одна из его наиболее надежных поставщиков доверительной информации, – у меня сложилось впечатление, что безработица вместе с рабочими волнениями там, где вновь открываются предприятия, через несколько месяцев может вылиться в большие беспорядки… Католический епископ, чья епархия включает Питтсбург и район угольных шахт, где забастовки становятся все более частыми, сказал мне: «Какой бы недостаточной ни была правительственная чрезвычайная помощь, она сейчас является самым главным стабилизирующим фактором. Пенсильванское управление помощи осенью может оказаться без денег, и не исключено, что оно не сможет немедленно найти эти деньги. Если это случится, федеральное правительство должно будет взять эти расходы на себя, иначе… я знаю, о чем говорю, да поможет нам всем Господь Бог» {63}.
Размышления об истоках государства «всеобщего благосостояния»
Группам промышленников вменялось в обязанность жить по европейским правилам, содействуя, таким образом, созданию условий для ограждения индустриального общества США от одичания. Все оказывалось в руках президента. Подписанные им кодексы становились законом для предпринимателей, а общий контроль за реализацией программы НИРА возлагался на созданную Национальную администрацию восстановления (НАВ) во главе с одним из членов «мозгового треста» генералом Хью Джонсоном. Влиятельный сенатор Роберт Вагнер, автор многих законопроектов о труде, был назначен председателем Национального бюро по трудовым отношениям (НБТ), на которое была возложена миссия содействовать урегулированию трудовых конфликтов в промышленности. Уповали на скорый выход промышленного производства из комы. Срок действия НИРА определялся в два года, до 16 июня 1935 г. До этого времени все мероприятия, связанные с осуществлением программы, исключались из сферы действия антитрестовского законодательства.
Не дожидаясь результатов длительной процедуры выработки кодексов для каждой отрасли промышленности, правительство предложило свой типовой образец (так называемый blancket code), который мог быть применим к любой отрасли в качестве временной основы восстановления деловой активности. Примерный кодекс устанавливал для служащих максимум продолжительности рабочего времени в 44 часа в неделю, минимум недельной заработной платы – от 12 до 15 долл.; для промышленных рабочих были приняты иные показатели – 35 часов в неделю и от 30 до 40 центов в час. Все отрасли промышленности довольно быстро разработали кодексы, длительность действия которых была различной. В середине 1934 г., согласно докладу НАВ, насчитывалось около 500 действующих кодексов, охватывающих 95 % лиц наемного труда {54}.
В ходе первых же совещаний групп промышленников и профсоюзов, занимавшихся выработкой кодексов для различных отраслей промышленности, выявились явно неравноправные условия, в которых оказались рабочие и отраслевые ассоциации предпринимателей. Повсюду ответственность за подготовку проектов временных соглашений была возложена всецело на предпринимательские ассоциации, а участие профсоюзов в их выработке сводилось к критике и внесению поправок. Неорганизованные рабочие, а их было абсолютное большинство, лишались права голоса. Разработанные представителями корпораций кодексы для основных отраслей промышленности, как правило, фиксировали максимум продолжительности рабочей недели выше, а минимум заработной платы ниже по сравнению с официально установленным уровнем. К тому же действие кодексов было неодинаковым по отношению к разным категориям трудящихся. Там, где предприниматели шли на уступки одной категории рабочих, они стремились компенсировать это за счет другой. Рабочее движение к этим недостаткам в правоприменении НИРА отнеслось снисходительно, получив компенсацию в виде законодательства о помощи безработным.
Принятый 12 мая 1933 г. Чрезвычайный закон о помощи (ФЕРА) предназначен был закрыть одну из самых опасных пробоин в тонущем корабле. Полмиллиарда долларов были ассигнованы штатам для ликвидации угрозы голода и массовой пауперизации безработных и членов их семей. Из них 250 млн передавались в особый фонд, находившийся под контролем Администрации чрезвычайной помощи. Сразу же встал вопрос: кто ее возглавит? Честолюбивые планы уже завоевавшего известность Гопкинса, из которых он не делал тайны, едва не были нарушены, когда новый губернатор Нью-Йорка Герберт Леман, сменивший Рузвельта на этом посту, резко возразил против его перевода из Олбани в Вашингтон. Гопкинс ответил военной хитростью. Он телеграфировал Леману 19 мая 1933 г.: «Президент говорит, что связался с Вами по телефону и утром в понедельник ждет меня с докладом». В сильнейшем раздражении Леман сделал выговор Рузвельту, отправив на его имя телеграмму следующего содержания: «Чтобы сделать выбор, в Вашем распоряжении есть вся страна» {55}. Пока старые приятели – президент и губернатор – ссорились, Гопкинс мог чувствовать себя в безопасности. Ветеран Демократической партии Джозеф Дэвис так говорил об этом аскетического вида человеке, вскоре ставшем правой рукой президента в деле осуществления беспрецедентных по своим масштабам социальных программ: «Он обладал чистотой святого Франциска Ассизского, сочетавшейся с хитростью маклера на скачках» {56}.
22 мая 1933 г. Гопкинс был приведен в Белом доме к присяге в качестве главного администратора федеральной программы помощи. Поспешив расстаться с торжественностью и выйдя за стрельчатую ограду резиденции президента США, Гопкинс поймал такси и подкатил к старому, полузаброшенному зданию «Уокер-Джонсон билдинг» на Нью-Йорк авеню, которому суждено было стать штаб-квартирой самого расточительного за всю историю США федерального учреждения. Гопкинс тотчас же принялся за дело. «Он сел за письменный стол, – писал Р. Шервуд, – и начал писать телеграммы, не дожидаясь даже, когда придут люди, чтобы передвинуть стол из коридора в его кабинет» {57}. Как величайшую сенсацию пресса преподнесла публике сообщение о том, что в считаные часы, пока прислуга приводила в порядок помещение, Гопкинс ухитрился истратить 5 млн долл., передав их штатам для оказания помощи безработным. Кто-то немедленно получил возможность купить еду для детей, кто-то оплатить аренду жилого помещения…
Ничем не примечательное на вид, «Уокер-Джонсон билдинг» как нельзя лучше соответствовало своему назначению. Правительство «нового курса» всячески афишировало свою близость и солидарность с «униженными и оскорбленными», с «забытым человеком», и администрация ФЕРА в этом смысле призвана была играть ключевую роль. Строго придерживаясь этой установки, Гопкинс (с согласия Рузвельта) и остановил свой выбор на старом здании на Нью-Йорк авеню. По их убеждению, во всем внешнем облике штаб-квартиры ФЕРА ничто не должно было напоминать ледяную помпезность и неприступность опостылевших низам бюрократических учреждений, которыми так славились правительственные кварталы Вашингтона. Замысел удался. Либеральная пресса с восторгом писала о воскресении из мертвых быстро ставшего знаменитым на всю страну «Уокер-Джонсон билдинг» и непривычном стиле работы его новых хозяев. Свершилось! Миллионы отверженных теперь имеют своих бескорыстных защитников в новом правительстве. Хотя Гопкинс не являлся членом кабинета, вскоре в нем привыкли видеть главного советника президента, надежную его опору. ФЕРА придал всему «новому курсу» мессианские черты одним своим знаменитым девизом «накормить голодных, и притом чертовски быстро».
Найти людей, к чьим рукам не прилипали бы деньги, отпущенные на помощь голодающим семьям безработных, и к тому же людей, умеющих действовать по принципу «на войне как на войне», было делом исключительно сложным. ФЕРА не превратился в питомник идеалистов и бессребреников. Но наряду с «людьми Фарли» {58}, т. е. ставленниками партийной машины демократов, на службу в ФЕРА пришла большая группа молодежи, политические взгляды которой были порой значительно левее и последовательнее, чем даже убеждения главного администратора, что не мешало ей, впрочем, как отмечал журнал «Нью рипаблик», «с комическим усердием копировать его манеры и образ действий {59}. Особую ярость реакционеров вызывала фигура Обри Вильямса, ближайшего сотрудника Гопкинса. Лидер консервативных республиканцев Гамильтон Фиш называл его «одним из самых больших радикалов в стране… одним из самых розовых в составе розовой администрации «нового курса» {60}. Но на первых порах Гопкинс с санкции Рузвельта решил всем этим пренебречь {61}.
«Гарри взял Вашингтон штурмом, – писал обозреватель в 1934 г. – Многие политики стали объектом для его нападок. Те, кто принадлежал к тори, мечтали снять с него скальп» {62}. Чувствуя за собой поддержку президента и потому пренебрегая недовольством со стороны боссов Демократической партии, Гопкинс твердо держит курс на обретение все большей самостоятельности в своих действиях в качестве руководителя ФЕРА. Это отвечало его личным амбициозным замыслам и тайному плану Рузвельта «стреножить», подчинить своему влиянию партийную машину демократов в штатах. С этой целью Гопкинс пустил в ход свое собственное изобретение – сеть особых федеральных чиновников и политических осведомителей, призванных не только самолично определять нужды на местах и руководить организацией помощи, но и служить главным источником информации о состоянии умов, о настроениях в низах. Гопкинс называл их «мое бюро погоды». Со временем Рузвельт использовал эту сеть информаторов в собственных политических целях, которые очень часто не совпадали с тем, что замышляла старая гвардия демократов. Складывалась некая теневая структура, чья близость к «низам» отражалась и в новых мировоззренческих ценностях.
Основная масса законов и постановлений начального периода «нового курса» была принята в чрезвычайной спешке, за первые три месяца пребывания правительства Рузвельта у власти. Зачастую законодатели на Капитолийском холме не имели времени ознакомиться с существом многих предложений, как они становились законами. Однако скоропалительность дала выигрыш во времени. Это были 100 дней, которые помогли американскому капитализму избежать своего Ватерлоо. 16 июня 1933 г. чрезвычайная сессия конгресса завершила свою работу, приняв серию реформ, беспрецедентных в истории государственной практики США и способствовавших оживлению хозяйственной деятельности. Разумеется, самым важным итогом было то, что экономика США прошла самую глубокую фазу кризиса, и хотя восстановление проходило далеко не последовательно, все же его признаки были налицо. К 1934 г. почти вдвое по сравнению с 1929 г. уменьшилось число банкротств промышленных компаний. Число рабочих на автозаводах в Детройте, где безработица охватила три четверти населения, намного возросло. Расплатившись по займам ААА, фермеры Айовы впервые за много лет заполнили универсальные магазины в Де-Мойне. Давка в торговых рядах напоминала дни рождественских праздников. Театры Бродвея вновь засветились огнями, и во многих из них спектакли прошли с аншлагом. Национальный доход в 1934 г. был на четверть выше, чем в 1933 г. И все же сомнения в устойчивости достигнутого прогресса оставались неизменным элементом общественного умонастроения.
«После двух недель пребывания в Пенсильвании, – сообщала в августе 1933 г. Гопкинсу в Вашингтон одна из его наиболее надежных поставщиков доверительной информации, – у меня сложилось впечатление, что безработица вместе с рабочими волнениями там, где вновь открываются предприятия, через несколько месяцев может вылиться в большие беспорядки… Католический епископ, чья епархия включает Питтсбург и район угольных шахт, где забастовки становятся все более частыми, сказал мне: «Какой бы недостаточной ни была правительственная чрезвычайная помощь, она сейчас является самым главным стабилизирующим фактором. Пенсильванское управление помощи осенью может оказаться без денег, и не исключено, что оно не сможет немедленно найти эти деньги. Если это случится, федеральное правительство должно будет взять эти расходы на себя, иначе… я знаю, о чем говорю, да поможет нам всем Господь Бог» {63}.
Размышления об истоках государства «всеобщего благосостояния»
Наиболее часто повторяющейся, шаблонной ошибкой исторической публицистики и политической пропаганды является представление о реформаторстве Рузвельта в виде нагромождения экспериментов, творимых «вслепую», в спешке, без четкого генерального плана, методом ad hok. Что-то вроде мер по ликвидации пожара на палубе корабля, вспыхнувшего внезапно и вызвавшего панику. Пожалуй, в этом повинны и сам Рузвельт (вспомним его знаменитую инаугурационную речь в марте 1933 г), и его соратники, усердно подчеркивавшие экспериментальный характер «нового курса», сконструированного якобы методом проб и ошибок, а также все последующие поколения исследователей и литераторов различной партийной принадлежности, неодинаковые по своим политическим убеждениям, симпатиям и антипатиям.
Из большого числа наиболее приметных суждений этого рода стоит привести только одно, которое явно того заслуживает, поскольку принадлежит бесспорному авторитету, проницательному и ироничному Гору Видалу, автору многих знаменитых исторических романов. Обращаясь к анализу перемен в мире, происшедших в 80-х годах ХХ в. и, в частности, в связи с «перестройкой» в Советском Союзе, он писал в начале 1990 г. в газете «Обсервер»: «Когда в декабре 1986 г. Горбачев поворачивал ход мировой политики, «Тайм», этот изначальный пропагандист «холодной войны», предоставил сомнительную честь именоваться человеком года никого не вдохновляющей и малосодержательной фигуре Кори Акино. Но все проходит (Екклезиаст) даже в журнале «Тайм». Вот уже четыре года я сравниваю мастерскую изворотливость и искусство импровизации Горбачева с политическим стилем Франклина Рузвельта. Мою точку зрения называли возмутительной. А теперь «Тайм» 1 января 1990 г. пишет: «Импровизация, скорректированная обратной связью, таким был образ действий Рузвельта… Политический стиль Горбачева наводит на мысль о Рузвельте». Так писала «Тайм». Всему свое время…» {64}. Гор Видал не отказал себе в удовольствии снисходительно ухмыльнуться («джентльмены, взросление дается не сразу»). Сочувствуя Горбачеву, он, по-видимому, ожидал, что политические новеллы последнего переживут их автора.
Мастерская изворотливость и импровизация. Историки и политологи всегда с этим охотно соглашались, когда говорили о социальной политике «нового курса» как о вынужденной реакции на возникшие в 1929 г. чрезвычайные обстоятельства – стремительную пауперизацию большинства населения, распространение социального недовольства и социального протеста в различных традиционных и нетрадиционных формах (порой экстремистских). Ныне в свете новых данных и нового опыта это представление нуждается в корректировке. Системный взгляд позволяет увидеть социальную политику Рузвельта на более значительную глубину ее мировоззренческой подосновы, чем это позволительно было сделать с привычных позиций, держа в поле зрения лишь вершину, кульминацию процесса, его результат, и «не замечая» всего остального.
Начнем с того, что Рузвельту было свойственно ассоциативное мышление, предпосылкой которого было всем хорошо известное развитое чувство истории, ощущение исторического времени, в рамках которого ему приходилось действовать, и особой ответственности перед наследием. Далеко не всегда, однако, его биографы учитывают, что это чувство было дано ему не только воспитанием, но и всем жизненным опытом современника и активного участника многих поворотных по своему значению событий первой трети XX века. Целый букет революций и войн: русские революции, мексиканская революция, китайская революция, Русско-японская война, балканские кризисы, Первая мировая война. Наконец, потрясения социальной плоти в самих Соединенных Штатах – всеобщие стачки, фермерские выступления, рост политического радикализма, расовые бунты и расовые погромы. «Второклассный интеллект, но первоклассный темперамент» {65}, – сказал после встречи с Ф. Рузвельтом 8 марта 1933 г. девяностодвухлетний судья Оливер Уэнделл Холмс, по-видимому, подразумевая, что вновь избранному президенту недостает кругозора, адекватного сложнейшей ситуации, в которой он оказался в момент своей инаугурации. Не один только мудрый старец Холмс, почитаемый интеллектуальной элитой Америки, обманулся в оценке способности Рузвельта мыслить концептуально, масштабно, системно-последовательно, реалистично определяя главное и второстепенное в иерархии национальных приоритетов. Между тем задолго до драматических дней марта 1933 г. Рузвельт совершил ту скрытую от глаз внутреннюю эволюцию и подготовительную работу, которая позволила ему найти контрапункт всей программы реформ. Рэксфорд Тагвелл говорит об этом так: «…Он (Рузвельт. – В.М.) знал, что он должен быть президентом всего народа, а не только тех американцев, которые голосовали за него» {66}. Уже одно это требовало озаботиться о доступности благ для всех и для каждого.
Ощущение всенародной избранности как психологическая, а затем политическая установка родилась не благодаря только какому-то озарению под напором непрерывно растущей с 1929 г. социальной напряженности и, как тогда принято было говорить, «грома слева». Она вырастала из размышлений вокруг опыта бурно развивающихся с конца XIX в. процессов и сдвигов в анатомии и физиологии индустриального общества, накопления в его недрах в годы войны взрывоопасного горючего материала, вызывающего революционные потрясения повсеместно и с такой же неотвратимостью, как муссонные ливни или торнадо в прериях. Летом 1919 г. всегда чутко улавливающая общественные настроения и отражающая их в своей обширной переписке супруга будущего президента Э. Рузвельт писала в письме из Вашингтона: «Сейчас все обеспокоены стачками и рабочим вопросом. Я считаю, что наступила новая эра, когда должны быть произведены революционные изменения в идеях, привычках и обычаях, если мы не хотим столкнуться совсем с другой революцией!» {67} Революционные методы против революции? Можно понять и так. Главное же, способ мышления выдавал фамильную черту Рузвельтов – бесстрашное отрицание идолопоклонства, отказ от идеализации прошлого и настоящего, устремленность в будущее в сочетании с политическим реализмом.
Ф. Рузвельт в рискованном для молодого политика идеологически нонконформистском, эпатирующем духе озвучил этот вольтерианский порыв в своей знаменитой речи перед Национальным комитетом Демократической партии в мае 1920 г. Предложенную им политическую стратегию он назвал «здравым либерализмом» в противовес политике «консерватизма и реакции» республиканцев. Идея борьбы с привилегиями элиты и акцент на всеобщем благе пронизывали эту по-своему программную, хотя в терминологическом отношении несколько расплывчатую, речь. Ее концовка звучала как призыв к наступательным действиям во имя решительных перемен в социальной сфере общественной жизни. «Итак, – говорил Рузвельт, – мы приближаемся к началу избирательной кампании 1920 г. и подходим к ней, вооруженные основополагающими установками, сориентированными на будущее: консерватизму, социальным привилегиям, дискриминации и разрушению мы противопоставляем либерализм, здравый смысл, идеализм, конструктивность, прогресс» {68}.
Все, как видим, оставалось в рамках и терминах вильсоновской риторики – «здравый смысл», «идеализм», «прогресс», – но Рузвельт явно лучше, чем кумир просвещенного либерализма, ощущал необходимость укрепления связи партии больших городов и южных плантаторов с пестрым и быстро увеличивающимся сектором электората, чье благополучие в материальном, правовом и социально-статусном смысле в первую очередь зависело от поддержки государства, его готовности прийти на помощь тем, кто испытывал особо острую зависимость от колебаний экономической конъюнктуры и произвола финансово-промышленных кланов. В августе 1920 г. на формальной церемонии открытия избирательной кампании Рузвельт говорил: «Мы против вторжения денег в политику, мы против частного контроля над национальной финансовой системой, мы против превращения человека в обычный товар, мы против передачи городов под власть содержателей салунов, мы против нищенских заработков рабочих, мы против верховенства групп или клик» {69}. Под этой формулировкой мог бы подписаться любой западноевропейский социал-демократ.
Поражения демократов после Первой мировой войны, общественная апатия «эпохи нормальности» и тяжелая болезнь стали испытанием на прочность, но они не отвратили Рузвельта от дальнейшего продумывания новой социальной доктрины. Напротив. Физически неутомимое некогда тело оказалось парализованным, но пытливый ум сохранял способность улавливать самые тонкие нюансы меняющейся внутри страны и во вне ее обстановки. В рецензии на книгу своего друга Клода Бауэрса «Джефферсон и Гамильтон», опубликованной в популярной тогда газете «New York World» (декабрь 1925 г.), Рузвельт идентифицирует свое миропонимание с Джефферсоном, «который вернул правительство рядовому избирателю», разрушив монополию аристократии богатства и власти. «Возможно, мы когда-нибудь получим своего Джефферсона», – заключал он. После повторного успеха республиканцев на общенациональных выборах это звучало смелым и не вполне своевременным выпадом со стороны представителя аристократических семей. После своего неожиданного появления на конвенте демократов в июне 1924 г. Рузвельт не участвовал в подготовке политической платформы партии, но, прибегнув к типичному для себя маскараду, он руками своего идейного alter ego, супруги Элеоноры Рузвельт, внес целый пакет предложений к программе социального законодательства. В массе своей они предвосхищали социальное законотворчество «нового курса» {70}, и хотя и были отвергнуты комитетом по резолюциям, тем не менее набрали внушительное число голосов. Это была маленькая проба сил с подстраховкой, позволяющей избежать серьезного риска политической компрометации, с последующим отнесением к разряду радикальных прожектеров и неудачников.
Тезис о «забытом человеке» и отказ от романтизации предприимчивого, подчиняющего судьбу сверхчеловека составили костяк идейной платформы губернатора Рузвельта. Политико-философский и морально-этический подтекст этой непопулярной в его собственной партии и вызвавшей бурю возмущения у оппозиции объективизации строился на убеждении, что экономика относится к средствам, а не целям жизни, что человек есть первореальность, что жесткая индивидуалистическая модель развития (при которой выживает сильнейший, не озабоченный моралью, а уделом слабого и просто неповоротливого становится благотворительность и признание собственной неполноценности) выработала свой моральный ресурс, изжила себя. И еще на одном, в значительной мере интуитивном ощущении, – что государство вследствие развития той же самой экономики и усложнения социальной структуры приобретает ключевое значение как мощный инструмент, способный остановить хищническое ограбление нации, вернув ей ощущение первородства, самоценности. Сразу после выборов 1928 г. Рузвельт сделал многозначительное заявление-прогноз, вобравшее в себя разнообразные нюансы идущей повсеместно (и в Европе, и США) с конца войны острой общественной полемики: «Я убежден, – говорил он, – что в будущем государство… возьмет на себя значительно большую роль в жизни его граждан… Сегодня некоторые склонны считать, что эта мысль является типично социалистической. Мой ответ им будет таким: она «социальная», а не «социалистическая» {71}. Требовалось незаурядное политическое мужество, чтобы говорить об этой дифференциации в момент яростных гонений на инакомыслие.
Но Рузвельт неспроста обращался к этой небезопасной в Америке теме в ряде своих публичных выступлений и до и после осени 1928 г., хотя большинство его слушателей наверное тогда и не уловило всех тонкостей сделанного им противопоставления социального и социалистического вместе с констатацией возрастающего значения социальной функции государственной власти. А между тем во всем этом была своя интрига. Первое. Игра в понятия «социальный» – «социалистический» переводилась как «уже не либерализм и еще не социализм». Нечто такое, что посередине и к тому же не неизменное в своей зависимости от грядущей жизни, или по-другому: после Великой войны нельзя быть подлинным (не назывным) прогрессистом, если бояться «крутых» мер в социальной сфере, ассоциируемых кем-то пусть даже и с социализмом. Второе. Рузвельт не побоялся сформулировать на перспективу новую доктрину социальной ответственности государства за судьбы своих граждан. Но он сделал это не в категорической форме, ибо не принадлежал к числу политиков, мыслящих императивами. Но это и не была импровизация, пусть даже скорректированная обратной связью. Скорее здесь уместнее говорить о политической доктрине, построенной (как говорил Н.А. Бердяев) на интуиции конкретной жизни и исторической прозорливости. В Европе, да и во всем остальном мире социал-демократия в послевоенное время усилила и укрепила свое влияние. Гонимая с Востока волна грозила докатиться до берегов Америки. Губернатор Нью-Йорка, чутко улавливая вектор изменений, стремился противопоставить приливу леворадикальных идей стратегию упреждающих действий.
Из большого числа наиболее приметных суждений этого рода стоит привести только одно, которое явно того заслуживает, поскольку принадлежит бесспорному авторитету, проницательному и ироничному Гору Видалу, автору многих знаменитых исторических романов. Обращаясь к анализу перемен в мире, происшедших в 80-х годах ХХ в. и, в частности, в связи с «перестройкой» в Советском Союзе, он писал в начале 1990 г. в газете «Обсервер»: «Когда в декабре 1986 г. Горбачев поворачивал ход мировой политики, «Тайм», этот изначальный пропагандист «холодной войны», предоставил сомнительную честь именоваться человеком года никого не вдохновляющей и малосодержательной фигуре Кори Акино. Но все проходит (Екклезиаст) даже в журнале «Тайм». Вот уже четыре года я сравниваю мастерскую изворотливость и искусство импровизации Горбачева с политическим стилем Франклина Рузвельта. Мою точку зрения называли возмутительной. А теперь «Тайм» 1 января 1990 г. пишет: «Импровизация, скорректированная обратной связью, таким был образ действий Рузвельта… Политический стиль Горбачева наводит на мысль о Рузвельте». Так писала «Тайм». Всему свое время…» {64}. Гор Видал не отказал себе в удовольствии снисходительно ухмыльнуться («джентльмены, взросление дается не сразу»). Сочувствуя Горбачеву, он, по-видимому, ожидал, что политические новеллы последнего переживут их автора.
Мастерская изворотливость и импровизация. Историки и политологи всегда с этим охотно соглашались, когда говорили о социальной политике «нового курса» как о вынужденной реакции на возникшие в 1929 г. чрезвычайные обстоятельства – стремительную пауперизацию большинства населения, распространение социального недовольства и социального протеста в различных традиционных и нетрадиционных формах (порой экстремистских). Ныне в свете новых данных и нового опыта это представление нуждается в корректировке. Системный взгляд позволяет увидеть социальную политику Рузвельта на более значительную глубину ее мировоззренческой подосновы, чем это позволительно было сделать с привычных позиций, держа в поле зрения лишь вершину, кульминацию процесса, его результат, и «не замечая» всего остального.
Начнем с того, что Рузвельту было свойственно ассоциативное мышление, предпосылкой которого было всем хорошо известное развитое чувство истории, ощущение исторического времени, в рамках которого ему приходилось действовать, и особой ответственности перед наследием. Далеко не всегда, однако, его биографы учитывают, что это чувство было дано ему не только воспитанием, но и всем жизненным опытом современника и активного участника многих поворотных по своему значению событий первой трети XX века. Целый букет революций и войн: русские революции, мексиканская революция, китайская революция, Русско-японская война, балканские кризисы, Первая мировая война. Наконец, потрясения социальной плоти в самих Соединенных Штатах – всеобщие стачки, фермерские выступления, рост политического радикализма, расовые бунты и расовые погромы. «Второклассный интеллект, но первоклассный темперамент» {65}, – сказал после встречи с Ф. Рузвельтом 8 марта 1933 г. девяностодвухлетний судья Оливер Уэнделл Холмс, по-видимому, подразумевая, что вновь избранному президенту недостает кругозора, адекватного сложнейшей ситуации, в которой он оказался в момент своей инаугурации. Не один только мудрый старец Холмс, почитаемый интеллектуальной элитой Америки, обманулся в оценке способности Рузвельта мыслить концептуально, масштабно, системно-последовательно, реалистично определяя главное и второстепенное в иерархии национальных приоритетов. Между тем задолго до драматических дней марта 1933 г. Рузвельт совершил ту скрытую от глаз внутреннюю эволюцию и подготовительную работу, которая позволила ему найти контрапункт всей программы реформ. Рэксфорд Тагвелл говорит об этом так: «…Он (Рузвельт. – В.М.) знал, что он должен быть президентом всего народа, а не только тех американцев, которые голосовали за него» {66}. Уже одно это требовало озаботиться о доступности благ для всех и для каждого.
Ощущение всенародной избранности как психологическая, а затем политическая установка родилась не благодаря только какому-то озарению под напором непрерывно растущей с 1929 г. социальной напряженности и, как тогда принято было говорить, «грома слева». Она вырастала из размышлений вокруг опыта бурно развивающихся с конца XIX в. процессов и сдвигов в анатомии и физиологии индустриального общества, накопления в его недрах в годы войны взрывоопасного горючего материала, вызывающего революционные потрясения повсеместно и с такой же неотвратимостью, как муссонные ливни или торнадо в прериях. Летом 1919 г. всегда чутко улавливающая общественные настроения и отражающая их в своей обширной переписке супруга будущего президента Э. Рузвельт писала в письме из Вашингтона: «Сейчас все обеспокоены стачками и рабочим вопросом. Я считаю, что наступила новая эра, когда должны быть произведены революционные изменения в идеях, привычках и обычаях, если мы не хотим столкнуться совсем с другой революцией!» {67} Революционные методы против революции? Можно понять и так. Главное же, способ мышления выдавал фамильную черту Рузвельтов – бесстрашное отрицание идолопоклонства, отказ от идеализации прошлого и настоящего, устремленность в будущее в сочетании с политическим реализмом.
Ф. Рузвельт в рискованном для молодого политика идеологически нонконформистском, эпатирующем духе озвучил этот вольтерианский порыв в своей знаменитой речи перед Национальным комитетом Демократической партии в мае 1920 г. Предложенную им политическую стратегию он назвал «здравым либерализмом» в противовес политике «консерватизма и реакции» республиканцев. Идея борьбы с привилегиями элиты и акцент на всеобщем благе пронизывали эту по-своему программную, хотя в терминологическом отношении несколько расплывчатую, речь. Ее концовка звучала как призыв к наступательным действиям во имя решительных перемен в социальной сфере общественной жизни. «Итак, – говорил Рузвельт, – мы приближаемся к началу избирательной кампании 1920 г. и подходим к ней, вооруженные основополагающими установками, сориентированными на будущее: консерватизму, социальным привилегиям, дискриминации и разрушению мы противопоставляем либерализм, здравый смысл, идеализм, конструктивность, прогресс» {68}.
Все, как видим, оставалось в рамках и терминах вильсоновской риторики – «здравый смысл», «идеализм», «прогресс», – но Рузвельт явно лучше, чем кумир просвещенного либерализма, ощущал необходимость укрепления связи партии больших городов и южных плантаторов с пестрым и быстро увеличивающимся сектором электората, чье благополучие в материальном, правовом и социально-статусном смысле в первую очередь зависело от поддержки государства, его готовности прийти на помощь тем, кто испытывал особо острую зависимость от колебаний экономической конъюнктуры и произвола финансово-промышленных кланов. В августе 1920 г. на формальной церемонии открытия избирательной кампании Рузвельт говорил: «Мы против вторжения денег в политику, мы против частного контроля над национальной финансовой системой, мы против превращения человека в обычный товар, мы против передачи городов под власть содержателей салунов, мы против нищенских заработков рабочих, мы против верховенства групп или клик» {69}. Под этой формулировкой мог бы подписаться любой западноевропейский социал-демократ.
Поражения демократов после Первой мировой войны, общественная апатия «эпохи нормальности» и тяжелая болезнь стали испытанием на прочность, но они не отвратили Рузвельта от дальнейшего продумывания новой социальной доктрины. Напротив. Физически неутомимое некогда тело оказалось парализованным, но пытливый ум сохранял способность улавливать самые тонкие нюансы меняющейся внутри страны и во вне ее обстановки. В рецензии на книгу своего друга Клода Бауэрса «Джефферсон и Гамильтон», опубликованной в популярной тогда газете «New York World» (декабрь 1925 г.), Рузвельт идентифицирует свое миропонимание с Джефферсоном, «который вернул правительство рядовому избирателю», разрушив монополию аристократии богатства и власти. «Возможно, мы когда-нибудь получим своего Джефферсона», – заключал он. После повторного успеха республиканцев на общенациональных выборах это звучало смелым и не вполне своевременным выпадом со стороны представителя аристократических семей. После своего неожиданного появления на конвенте демократов в июне 1924 г. Рузвельт не участвовал в подготовке политической платформы партии, но, прибегнув к типичному для себя маскараду, он руками своего идейного alter ego, супруги Элеоноры Рузвельт, внес целый пакет предложений к программе социального законодательства. В массе своей они предвосхищали социальное законотворчество «нового курса» {70}, и хотя и были отвергнуты комитетом по резолюциям, тем не менее набрали внушительное число голосов. Это была маленькая проба сил с подстраховкой, позволяющей избежать серьезного риска политической компрометации, с последующим отнесением к разряду радикальных прожектеров и неудачников.
Тезис о «забытом человеке» и отказ от романтизации предприимчивого, подчиняющего судьбу сверхчеловека составили костяк идейной платформы губернатора Рузвельта. Политико-философский и морально-этический подтекст этой непопулярной в его собственной партии и вызвавшей бурю возмущения у оппозиции объективизации строился на убеждении, что экономика относится к средствам, а не целям жизни, что человек есть первореальность, что жесткая индивидуалистическая модель развития (при которой выживает сильнейший, не озабоченный моралью, а уделом слабого и просто неповоротливого становится благотворительность и признание собственной неполноценности) выработала свой моральный ресурс, изжила себя. И еще на одном, в значительной мере интуитивном ощущении, – что государство вследствие развития той же самой экономики и усложнения социальной структуры приобретает ключевое значение как мощный инструмент, способный остановить хищническое ограбление нации, вернув ей ощущение первородства, самоценности. Сразу после выборов 1928 г. Рузвельт сделал многозначительное заявление-прогноз, вобравшее в себя разнообразные нюансы идущей повсеместно (и в Европе, и США) с конца войны острой общественной полемики: «Я убежден, – говорил он, – что в будущем государство… возьмет на себя значительно большую роль в жизни его граждан… Сегодня некоторые склонны считать, что эта мысль является типично социалистической. Мой ответ им будет таким: она «социальная», а не «социалистическая» {71}. Требовалось незаурядное политическое мужество, чтобы говорить об этой дифференциации в момент яростных гонений на инакомыслие.
Но Рузвельт неспроста обращался к этой небезопасной в Америке теме в ряде своих публичных выступлений и до и после осени 1928 г., хотя большинство его слушателей наверное тогда и не уловило всех тонкостей сделанного им противопоставления социального и социалистического вместе с констатацией возрастающего значения социальной функции государственной власти. А между тем во всем этом была своя интрига. Первое. Игра в понятия «социальный» – «социалистический» переводилась как «уже не либерализм и еще не социализм». Нечто такое, что посередине и к тому же не неизменное в своей зависимости от грядущей жизни, или по-другому: после Великой войны нельзя быть подлинным (не назывным) прогрессистом, если бояться «крутых» мер в социальной сфере, ассоциируемых кем-то пусть даже и с социализмом. Второе. Рузвельт не побоялся сформулировать на перспективу новую доктрину социальной ответственности государства за судьбы своих граждан. Но он сделал это не в категорической форме, ибо не принадлежал к числу политиков, мыслящих императивами. Но это и не была импровизация, пусть даже скорректированная обратной связью. Скорее здесь уместнее говорить о политической доктрине, построенной (как говорил Н.А. Бердяев) на интуиции конкретной жизни и исторической прозорливости. В Европе, да и во всем остальном мире социал-демократия в послевоенное время усилила и укрепила свое влияние. Гонимая с Востока волна грозила докатиться до берегов Америки. Губернатор Нью-Йорка, чутко улавливая вектор изменений, стремился противопоставить приливу леворадикальных идей стратегию упреждающих действий.