Страница:
Шолохов набил трубку табаком, закурил, искоса глянул на стол: на нем уже больше месяца лежит стопка писчей бумаги, на которой не появилось ни строчки. Угораздило же его родиться писателем в такое смутное время!.. Впрочем, в России, если вдуматься, для писателей все времена смутные. Следовательно, дело не во времени, а в том, как вести в своем творчестве свою линию. Пока это ему удавалось, хотя приходилось отбиваться от наскоков буквально со всех сторон – и от недругов, и от доброжелателей. Но если «Тихий Дон» он писал с радостью и даже с наслаждением, не задумываясь о последствиях, то первую книгу «Поднятой целины» приходилось вымучивать, соединяя действительность с идеалом, до которого еще ой как далеко… А этот Кузивахин – интереснейший тип. И у него тоже свое понятие о справедливости, своя убежденность, но такие люди не могут быть созидателями. Такие люди могут только разрушать. Однако тип интересный, в нем что-то есть от Разметнова. А главное, оба они сторонники жестких мер. И такой он не один. На них-то и держатся всякие Овчинниковы и Шараповы… А как хорошо он сказал о брошенном в поле хлебе, сравнив его дитём… И кто бросал? Люди, которые всегда смотрели на хлеб, как на нечто святое. Значит, надо было очень постараться, чтобы поворотить их взгляды в другую сторону…
Миновало несколько дней. Скупо, без радости, встретили в шолоховском доме Новый год. А совсем недавно в этом доме собиралась вся станичная власть, играл патефон, хлопали пробки игристого Цимлянского, заливалась гармонь, танцевали, пели революционные, русские народные и старинные казачьи песни. А нынче откуда взяться радости при такой жизни? Одна радость – охота да рыбалка. Да малые дети. Но и с ними никак не отвяжешься от трудных мыслей.
После расширенного пленума райкома в Вешенскую зачастили комиссии из крайкома, и все по части выяснения причин невыполнения плана хлебозаготовок. Копали глубоко – аж до сева озимых осенью тридцать первого года, подготовки к весенней посевной, затем сева яровых и уборки. Огрехов в руководстве накопали много – и действительных, и мнимых. Почти всех руководителей районного масштаба поставили перед расширенным заседанием бюро райкома, куда Шолохову, еще лишь кандидату в члены РКП(б), хода не было. Руководство района обвинили в преступно-небрежном севе, в потакании расхитителям хлеба, в гибели скота, урожая, в развале колхозов, групповщине. После бурного обсуждения обвиненных выгнали из партии, прямо на бюро разоружили и арестовали. Семьи их сняли с довольствия, обрекая женщин, стариков и детей на голодную смерть, потому что в самой Вешенской ничего купить нельзя, даже картошки, а ехать куда-то – опять же нужны деньги. Приняли повторное решение об усилении поисков спрятанного зерна, репрессий, выявлению кулацкого и белогвардейского элемента, тайно ведущего антисоветскую пропаганду и агитацию среди казачества.
После каждого заседания кто-нибудь из членов райкома забегал к Шолохову и рассказывал, о чем там говорилось. Стало ясно, что тень подозрения упорно наводится и на него, Шолохова, как одного если и не самого активного участника всех этих безобразий, то хорошо о них осведомленного, но не принявшего никаких мер, не поставившего в известность краевые власти. Атака была настолько сильна и так хорошо организована, что Михаил понял: сидеть, сложа руки, и ждать, когда и тебя посадят в холодную, а затем отвезут в Миллерово, больше нельзя; при этом надо спасать не только себя, но и своих старших товарищей, даже если из них кто-то и виноват, потому что одному из этой свалки не выбраться.
И в начале февраля Шолохов собрался и поехал в Москву, где надеялся встретиться со Сталиным. И предлог для поездки был подходящий: готовилась к изданию отдельной книжкой «Поднятая целина».
Пробыл Шолохов в Москве около месяца, к Сталину не попал, хотя и дозвонился до Поскребышева, но тот сказал, что Сталин очень занят. И понял Михаил, что и не попадет, что его опередили. Ну, ходил на всякие там мероприятия по линии РАППа, официально распущенного, но все еще действующего полулегально, встречался с коллегами, выслушивал московские сплетни, читал корректуру романа, но всем своим существом продолжал оставаться на берегу Дона. И даже себе не признавался, что боится возвращаться домой, где все еще хозяйничают Овчинников и Шарапов, верша неправый суд, в котором он, писатель Шолохов, ни судья, ни заседатель, ни прокурор, ни даже свидетель, а, можно сказать, сторонний наблюдатель. Пока. Но это, если с официальной точки зрения, с юридической. А по-человечески? А по-партийному?
И в конце февраля, проходя мимо железнодорожной кассы на Тверской, остановился, будто кто ударил его по голове, стремительно вошел и купил билет в мягкий вагон на поезд, уходящий через двадцать часов. В гостинице рассовал по чемоданам свои вещички, московские гостинцы, сел на диван, вспоминая, к кому должен зайти непременно, а к кому заходить совсем не обязательно. И все оставшиеся часы бегал то туда, то сюда в состоянии лихорадочного нетерпения, точно боясь опоздать, пропустить что-то очень и очень важное, без чего будущее стало бы ущербным, неполным и даже бессмысленным.
Глава 4
Миновало несколько дней. Скупо, без радости, встретили в шолоховском доме Новый год. А совсем недавно в этом доме собиралась вся станичная власть, играл патефон, хлопали пробки игристого Цимлянского, заливалась гармонь, танцевали, пели революционные, русские народные и старинные казачьи песни. А нынче откуда взяться радости при такой жизни? Одна радость – охота да рыбалка. Да малые дети. Но и с ними никак не отвяжешься от трудных мыслей.
После расширенного пленума райкома в Вешенскую зачастили комиссии из крайкома, и все по части выяснения причин невыполнения плана хлебозаготовок. Копали глубоко – аж до сева озимых осенью тридцать первого года, подготовки к весенней посевной, затем сева яровых и уборки. Огрехов в руководстве накопали много – и действительных, и мнимых. Почти всех руководителей районного масштаба поставили перед расширенным заседанием бюро райкома, куда Шолохову, еще лишь кандидату в члены РКП(б), хода не было. Руководство района обвинили в преступно-небрежном севе, в потакании расхитителям хлеба, в гибели скота, урожая, в развале колхозов, групповщине. После бурного обсуждения обвиненных выгнали из партии, прямо на бюро разоружили и арестовали. Семьи их сняли с довольствия, обрекая женщин, стариков и детей на голодную смерть, потому что в самой Вешенской ничего купить нельзя, даже картошки, а ехать куда-то – опять же нужны деньги. Приняли повторное решение об усилении поисков спрятанного зерна, репрессий, выявлению кулацкого и белогвардейского элемента, тайно ведущего антисоветскую пропаганду и агитацию среди казачества.
После каждого заседания кто-нибудь из членов райкома забегал к Шолохову и рассказывал, о чем там говорилось. Стало ясно, что тень подозрения упорно наводится и на него, Шолохова, как одного если и не самого активного участника всех этих безобразий, то хорошо о них осведомленного, но не принявшего никаких мер, не поставившего в известность краевые власти. Атака была настолько сильна и так хорошо организована, что Михаил понял: сидеть, сложа руки, и ждать, когда и тебя посадят в холодную, а затем отвезут в Миллерово, больше нельзя; при этом надо спасать не только себя, но и своих старших товарищей, даже если из них кто-то и виноват, потому что одному из этой свалки не выбраться.
И в начале февраля Шолохов собрался и поехал в Москву, где надеялся встретиться со Сталиным. И предлог для поездки был подходящий: готовилась к изданию отдельной книжкой «Поднятая целина».
Пробыл Шолохов в Москве около месяца, к Сталину не попал, хотя и дозвонился до Поскребышева, но тот сказал, что Сталин очень занят. И понял Михаил, что и не попадет, что его опередили. Ну, ходил на всякие там мероприятия по линии РАППа, официально распущенного, но все еще действующего полулегально, встречался с коллегами, выслушивал московские сплетни, читал корректуру романа, но всем своим существом продолжал оставаться на берегу Дона. И даже себе не признавался, что боится возвращаться домой, где все еще хозяйничают Овчинников и Шарапов, верша неправый суд, в котором он, писатель Шолохов, ни судья, ни заседатель, ни прокурор, ни даже свидетель, а, можно сказать, сторонний наблюдатель. Пока. Но это, если с официальной точки зрения, с юридической. А по-человечески? А по-партийному?
И в конце февраля, проходя мимо железнодорожной кассы на Тверской, остановился, будто кто ударил его по голове, стремительно вошел и купил билет в мягкий вагон на поезд, уходящий через двадцать часов. В гостинице рассовал по чемоданам свои вещички, московские гостинцы, сел на диван, вспоминая, к кому должен зайти непременно, а к кому заходить совсем не обязательно. И все оставшиеся часы бегал то туда, то сюда в состоянии лихорадочного нетерпения, точно боясь опоздать, пропустить что-то очень и очень важное, без чего будущее стало бы ущербным, неполным и даже бессмысленным.
Глава 4
Сразу же по приезде в Вёшенскую Шолохов пошел в райком. Там застал одного лишь Савелия, дремавшего на лавке возле печи. Тот, услыхав скрип ступенек крыльца, поднялся с лавки, сел, почесал лохматую голову. Увидев Шолохова, обрадовался:
– Михал Ляксандрыч! Вот так фунт изюму! А мы тут думали, что ты в Москве насовсем остался. Были такие разговоры. Будто сам Сталин тебя и оставил. Али брешут?
– Как всегда, – усмехнулся Шолохов, пожимая корявую руку Савелия. Спросил: – Где народ-то?
– А игде ж ему быть? Овчинников всех погнал в район по хуторам и станицам вытряхивать из казаков хлеб. Правда, сам он уехал. Сказывали, в Верхнедонье. За него сейчас Шарапов остался. Лютует, басурман. Хуже турка. Такие вот дела. А как там, в Москве?
– Да что в Москве? В Москве все так же и все то же. Кремль стоит на месте, трамваи ходят, машины ездят, люди снуют туда-сюда. Сразу и не разглядишь, есть там что новенького, или нету.
– Оно и понятно: Москва, – с почтением произнес Савелий. – Это у нас в Вешках если кто ямку выкопает, об этом бабы разнесут по всем куреням. А там, поди, и не заметят. Москва, одним словом.
– Так что разносят бабы по куреням? – спросил Шолохов, угостив Савелия папиросой.
– Я ж и гутарю: Шарапов лютует, изгаляется над казаками. Всех местных партийцев на ноги поставил, заставляет искать хлеб, забирают все, даже соленые огурцы и капусту. Но ты, Ляксандрыч, туды не суйся. Тут, значица, гутарили, что если ты приедешь, так чтобы за тобой догляд был, и чуть что, так и в Миллирово. Плетью обуха не перешибешь.
Шолохов вышел из райкома, огляделся. Показалось, что станица притихла в ожидании чего-то страшного, как перед нашествием вражеского войска. Может, съездить куда-нибудь, посмотреть, как на практике выполняется постановление крайкома? А стоит ли? Действительно: без году неделя в партии, – и даже еще не в партии, а в кандидатах, – а лезет во все дырки. В конце концов, Овчинников с Шараповым не сами по себе, а с мандатом от крайкома. Время горячее, наживать себе новых врагов… Но вот беда: не пишется – и всё тут. С одной стороны, надо заканчивать «Тихий Дон», с другой – «Поднятую целину». Чем заканчивать «Целину», он не знает, да и с «Тихим Доном» нет былой ясности. А как все легко и хорошо начиналось. С каким наслаждением писались первые книги! Как он любил своих героев – всех без всякого исключения! И Гришку Мелехова, и Мишку Кошевого, и многих других. А если кого и не любил, то относился к ним с уважением, пытался понять. А теперь что?
В Москве Шолохов как-то пожаловался на свои трудности Александру Фадееву, бывшему заместителю секретаря бывшего РАППа. А тот лишь возмутился:
– И какого черта не видел ты в своих Вёшках? Раскулачивание? Детишки, бабы? Голодуха? Так не только у тебя на Дону. И на Кубани, и на Волге, и в Сибири, и на Украине – почти везде одно и то же! Кулаки хлеб не хотят сеять, потому что для собственного пропитания имеют запасы на несколько лет, думают этим удушить революцию, а ты их жалеешь… Вроде бы ты не из интеллигентов, чтобы слюни распускать по такому поводу. Материала мало? Че-пу-ха! Мне моей жизни на Дальнем Востоке хватит на десятки романов и повестей. Уверен, что и тебе тоже. Тем более что главную свою книгу ты уже почти написал. Осталась мелочь: привести Григория Мелехова в партию, как логическое завершение его нравственных и политических метаний. А в «Поднятой целине» тебе осталось лишь показать торжество политики партии в колхозном строительстве, торжество коллективного труда. Более того, скажу тебе: ты из своей берлоги рискуешь не увидеть главного, рискуешь погрязнуть в мелочах быта. Тебе, Михаил, давно пора отрываться от вскормившей тебя сельской пуповины, давно пора браться за роман о рабочем классе, – и Фадеев покровительственно похлопал Шолохова по плечу. – Давай, не тяни, перебирайся в Москву. Квартиру мы тебе обеспечим по высшему разряду. Дачу – какую хочешь. И где хочешь. Хоть в самом глухом лесу.
– Да не люблю я город, – отбивался Шолохов. – Шумно тут у вас. Простору нет. А у нас в степи…
– Э-э, заладила сорока, да все не с того бока! – отмахнулся Фадеев. – Кто тебе станет мешать проводить лето в твоей степи? Никто! К тому же ты не учитываешь того весьма немаловажного факта, что ты там, в своих Вёшках, в своем большом доме, какие имели купцы первой гильдии, со своим выездом, своим авто, своей прислугой, со своим непонятным для твоих казачков занятием выглядишь белой вороной и самым настоящим – не побоюсь этого слова – буржуем. А здесь, в Москве, таких, как ты, пруд пруди. И никто в тебя пальцем тыкать не будет, никто слюни от зависти распускать не станет. Ну, разве что уроды какие-нибудь, так на них плевать и растереть. Это, брат ты мой по перу, нельзя не учитывать. Этот факт имеет большое политическое значение.
– Что именно? Как плевать и растирать?
– Я тебе серьезно говорю, а ты хаханьки. Всех сразу не накормишь, не оденешь и не обуешь. Нужно время. А жить надо сейчас. Потому что писательская жизнь коротка, сгорает как свечка на ветру.
– Свечка на ветру гаснет, – нахмурился Шолохов и потянулся за бутылкой с коньяком.
– И я о том же, – подхватил Фадеев, наблюдая, как его гость разливает коньяк по рюмкам. – Но если свечку можно зажечь снова, то писателя уже не зажжешь: воск остался, а фитиль весь выгорел.
Они выпили, зажевали лимоном.
Разговор не нравился Шолохову. И если бы один Фадеев давил на него в этом же направлении, а то все, кому не лень.
– Извини, Саша, но мне перед отъездом еще надо побывать в нескольких местах. А замечания твои и предложения я учту, – и с этими словами Шолохов налил в рюмку еще, пояснил: – На посошок. – Выпил и покинул роскошную квартиру Фадеева.
«Как же, – думал он, шагая по Тверской, – напишешь тут с вами. Эта чертова столичная жизнь затянет, писательские дрязги будут отнимать время и мысли, да еще навешают всяких обязанностей и поручений, не до писательства станет. Тот же Фадеев что-то не очень горазд на романы и повести. Написал одну повестушку «Разгром» – и встал, раскорячившись, как тот неподкованный конь на чистом льду посреди реки. А те, что пишут, все больше о всяких фантазиях, далеких от жизни. Как Панферов в своих «Брусках». Нет уж, минуй меня чаша сия… Хотя и у себя дома тоже не медом мазано: одни тянут в одну сторону, другие – в другую. Но там хоть все родное, знакомое до последней былиночки, там – жизнь, ее дыхание, биение ее сердца, и даже неурядицы – тоже часть жизни, ее непременная оборотная сторона, которую из Москвы не разглядишь. А что не пишется… так это с какой стороны посмотреть. С одной стороны, это время все-таки даром для тебя, писателя, не проходит: оно обогащает твой жизненный опыт, позволяет глубже проникать в самую суть событий; с другой стороны, жаль потерянного времени, тем более что главное ты все-таки знаешь, а частности… их все не перечтешь, в книжку не вставишь. Но вот беда: уходят дни и месяцы не просто твоей жизни, а уходит вспять некая приливная волна, на гребне которой ты и взлетел. Уйдет волна, оставив мокрый песок, копошащихся в нем мелких тварей, ракушки и водоросли, а это уже для других книг, для другого мира, потому что никто не знает, как оно будет завтра, как повернется и в какую сторону».
– Михал Ляксандрыч! Вот так фунт изюму! А мы тут думали, что ты в Москве насовсем остался. Были такие разговоры. Будто сам Сталин тебя и оставил. Али брешут?
– Как всегда, – усмехнулся Шолохов, пожимая корявую руку Савелия. Спросил: – Где народ-то?
– А игде ж ему быть? Овчинников всех погнал в район по хуторам и станицам вытряхивать из казаков хлеб. Правда, сам он уехал. Сказывали, в Верхнедонье. За него сейчас Шарапов остался. Лютует, басурман. Хуже турка. Такие вот дела. А как там, в Москве?
– Да что в Москве? В Москве все так же и все то же. Кремль стоит на месте, трамваи ходят, машины ездят, люди снуют туда-сюда. Сразу и не разглядишь, есть там что новенького, или нету.
– Оно и понятно: Москва, – с почтением произнес Савелий. – Это у нас в Вешках если кто ямку выкопает, об этом бабы разнесут по всем куреням. А там, поди, и не заметят. Москва, одним словом.
– Так что разносят бабы по куреням? – спросил Шолохов, угостив Савелия папиросой.
– Я ж и гутарю: Шарапов лютует, изгаляется над казаками. Всех местных партийцев на ноги поставил, заставляет искать хлеб, забирают все, даже соленые огурцы и капусту. Но ты, Ляксандрыч, туды не суйся. Тут, значица, гутарили, что если ты приедешь, так чтобы за тобой догляд был, и чуть что, так и в Миллирово. Плетью обуха не перешибешь.
Шолохов вышел из райкома, огляделся. Показалось, что станица притихла в ожидании чего-то страшного, как перед нашествием вражеского войска. Может, съездить куда-нибудь, посмотреть, как на практике выполняется постановление крайкома? А стоит ли? Действительно: без году неделя в партии, – и даже еще не в партии, а в кандидатах, – а лезет во все дырки. В конце концов, Овчинников с Шараповым не сами по себе, а с мандатом от крайкома. Время горячее, наживать себе новых врагов… Но вот беда: не пишется – и всё тут. С одной стороны, надо заканчивать «Тихий Дон», с другой – «Поднятую целину». Чем заканчивать «Целину», он не знает, да и с «Тихим Доном» нет былой ясности. А как все легко и хорошо начиналось. С каким наслаждением писались первые книги! Как он любил своих героев – всех без всякого исключения! И Гришку Мелехова, и Мишку Кошевого, и многих других. А если кого и не любил, то относился к ним с уважением, пытался понять. А теперь что?
В Москве Шолохов как-то пожаловался на свои трудности Александру Фадееву, бывшему заместителю секретаря бывшего РАППа. А тот лишь возмутился:
– И какого черта не видел ты в своих Вёшках? Раскулачивание? Детишки, бабы? Голодуха? Так не только у тебя на Дону. И на Кубани, и на Волге, и в Сибири, и на Украине – почти везде одно и то же! Кулаки хлеб не хотят сеять, потому что для собственного пропитания имеют запасы на несколько лет, думают этим удушить революцию, а ты их жалеешь… Вроде бы ты не из интеллигентов, чтобы слюни распускать по такому поводу. Материала мало? Че-пу-ха! Мне моей жизни на Дальнем Востоке хватит на десятки романов и повестей. Уверен, что и тебе тоже. Тем более что главную свою книгу ты уже почти написал. Осталась мелочь: привести Григория Мелехова в партию, как логическое завершение его нравственных и политических метаний. А в «Поднятой целине» тебе осталось лишь показать торжество политики партии в колхозном строительстве, торжество коллективного труда. Более того, скажу тебе: ты из своей берлоги рискуешь не увидеть главного, рискуешь погрязнуть в мелочах быта. Тебе, Михаил, давно пора отрываться от вскормившей тебя сельской пуповины, давно пора браться за роман о рабочем классе, – и Фадеев покровительственно похлопал Шолохова по плечу. – Давай, не тяни, перебирайся в Москву. Квартиру мы тебе обеспечим по высшему разряду. Дачу – какую хочешь. И где хочешь. Хоть в самом глухом лесу.
– Да не люблю я город, – отбивался Шолохов. – Шумно тут у вас. Простору нет. А у нас в степи…
– Э-э, заладила сорока, да все не с того бока! – отмахнулся Фадеев. – Кто тебе станет мешать проводить лето в твоей степи? Никто! К тому же ты не учитываешь того весьма немаловажного факта, что ты там, в своих Вёшках, в своем большом доме, какие имели купцы первой гильдии, со своим выездом, своим авто, своей прислугой, со своим непонятным для твоих казачков занятием выглядишь белой вороной и самым настоящим – не побоюсь этого слова – буржуем. А здесь, в Москве, таких, как ты, пруд пруди. И никто в тебя пальцем тыкать не будет, никто слюни от зависти распускать не станет. Ну, разве что уроды какие-нибудь, так на них плевать и растереть. Это, брат ты мой по перу, нельзя не учитывать. Этот факт имеет большое политическое значение.
– Что именно? Как плевать и растирать?
– Я тебе серьезно говорю, а ты хаханьки. Всех сразу не накормишь, не оденешь и не обуешь. Нужно время. А жить надо сейчас. Потому что писательская жизнь коротка, сгорает как свечка на ветру.
– Свечка на ветру гаснет, – нахмурился Шолохов и потянулся за бутылкой с коньяком.
– И я о том же, – подхватил Фадеев, наблюдая, как его гость разливает коньяк по рюмкам. – Но если свечку можно зажечь снова, то писателя уже не зажжешь: воск остался, а фитиль весь выгорел.
Они выпили, зажевали лимоном.
Разговор не нравился Шолохову. И если бы один Фадеев давил на него в этом же направлении, а то все, кому не лень.
– Извини, Саша, но мне перед отъездом еще надо побывать в нескольких местах. А замечания твои и предложения я учту, – и с этими словами Шолохов налил в рюмку еще, пояснил: – На посошок. – Выпил и покинул роскошную квартиру Фадеева.
«Как же, – думал он, шагая по Тверской, – напишешь тут с вами. Эта чертова столичная жизнь затянет, писательские дрязги будут отнимать время и мысли, да еще навешают всяких обязанностей и поручений, не до писательства станет. Тот же Фадеев что-то не очень горазд на романы и повести. Написал одну повестушку «Разгром» – и встал, раскорячившись, как тот неподкованный конь на чистом льду посреди реки. А те, что пишут, все больше о всяких фантазиях, далеких от жизни. Как Панферов в своих «Брусках». Нет уж, минуй меня чаша сия… Хотя и у себя дома тоже не медом мазано: одни тянут в одну сторону, другие – в другую. Но там хоть все родное, знакомое до последней былиночки, там – жизнь, ее дыхание, биение ее сердца, и даже неурядицы – тоже часть жизни, ее непременная оборотная сторона, которую из Москвы не разглядишь. А что не пишется… так это с какой стороны посмотреть. С одной стороны, это время все-таки даром для тебя, писателя, не проходит: оно обогащает твой жизненный опыт, позволяет глубже проникать в самую суть событий; с другой стороны, жаль потерянного времени, тем более что главное ты все-таки знаешь, а частности… их все не перечтешь, в книжку не вставишь. Но вот беда: уходят дни и месяцы не просто твоей жизни, а уходит вспять некая приливная волна, на гребне которой ты и взлетел. Уйдет волна, оставив мокрый песок, копошащихся в нем мелких тварей, ракушки и водоросли, а это уже для других книг, для другого мира, потому что никто не знает, как оно будет завтра, как повернется и в какую сторону».
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента