Страница:
– Видите ли, первый удар парализует нервы так, что они не реагируют на последующие удары.
Восков мог быть мрачным, с наслаждением предвкушая завтрашний день, однако он был спокоен сегодня и равнодушен к вчерашнему дню. Что же насчет послезавтра, то он был уверен, что его двоим детям жить будет легче, но не более того.
– Нам многое предстоит делать сейчас, чтобы размышлять о прошлом и кичиться будущим, – говорил он.
Несмотря на веселый нрав и юмор, Восков жил по кодексу суровой морали, этот кодекс распространялся не только на него, но и на Воскову, его милую, сильную, много работавшую жену (которая в более поздние годы помогала мне собирать материал в деревнях), а также их детей. Я представляю его в форме бойца Красной армии, как он прощался с Восковой ранней весной 1918 года. Та бодрилась и молча, с сухими глазами прижималась к нему, а он просто сказал:
– Если я умру, пусть наши дети знают, что их отец ждал, что они продолжат борьбу.
Он понимал, что эту битву нелегко будет выиграть и что будущее поколение также должно быть революционерами. Восков был одним из молодых активных большевиков, которых Ленин бросал на самые трудные участки, в то время как белая контрреволюция собиралась с силами. Я уверен, что Ленину было нелегко разбрасываться такими бесстрашными, трезвыми и умными молодыми людьми, цветом революции. Но у него не было выбора; если бы он осторожничал и берег этих творчески мысливших и одаренных лидеров народных масс, то непобедимый, на первый взгляд, марш Деникина, Колчака и других невозможно было бы повернуть вспять14.
Этого Воскова уважал и любил Рэймонд Робинс, с которым я познакомился после Октябрьской революции. Робинс, тогда глава американского Красного Креста в России, направил послу Фрэнсису 4 апреля 1918 года телеграмму в Вологду, в которой излагалось, что в только что полученном из Петрограда сообщении, заслуживающем доверия, говорится, что Советская власть установила эффективный контроль за распределением предметов первой необходимости. Командир Красной гвардии Восков, мой личный друг, бесстрашный и находчивый человек. Он уехал в Финляндию, руководил тремя атаками на Белую гвардию, за время которых пятеро командиров из его личного состава погибло. Но до тех пор, пока он командует Петроградской Красной гвардией, я полностью удовлетворен сложившейся там ситуацией.
Одно время после Октября Восков служил комиссаром по продовольствию в Северном регионе. В моих записках того периода, хотя я специально не ставил на них даты, записано: «Такие, как он (Восков), не принесут домой ни кусочка хлеба, хотя он видит, как его дети страдают от голода. Дети получают V8 фунта хлеба, половина которого сделана из скорлупы семян подсолнуха. У них пухнут животы и даже нет сил, чтобы играть15.
Как-то вечером Рид, Восков и я стояли на парапете моста и смотрели вниз, на Неву, которая быстро несла свои воды. Я сказал, что это напоминает вид с моста Вордсворта в Лондоне. На расстоянии виднелись шпиль Адмиралтейства, дворцы и фантастические луковичные купола церквей. Сквозь туман до нас доносилась музыка.
– Вы это слышите? – спросил Рид.
– Да, слышу, – скрипучим голосом ответил Восков, прогнав прочь наш поэтический настрой. – Но я также слышу стоны массы рабов, которые строили этот город.
Восков был на каком-то дневном заседании фракции, когда мы встретились с ним в Смольном и настояли, чтобы он пошел с нами на чай и борщ. Мы поднялись в мою комнату в гостинице «Астория». Восков был явно изнурен, он работал так много и с полной отдачей сил, что от его обычного добродушия не осталось и следа.
Рид сказал Воскову, что днем раньше он беседовал с рабочим, который откровенно сказал:
– Через неделю мы выйдем на улицы.
Восков не поддался на провокацию. Он слабо улыбнулся и спросил:
– А кто ваш переводчик? Альберт Давидович? (Альберт Давидович – это способ русских соединять мое имя, данное при рождении, с именем отца, которого звали Дэвид Томас Вильямс.)
А затем деловым тоном сказал:
– На самом деле ситуация никак не переменилась. Я хочу сказать, никто еще не распознал, что произошли объективные перемены в условиях, которые вы почувствовали, как журналисты.
– Кто не распознал? Вы же не хотите сказать, что Ленин не… – воинственно заговорил Рид.
Восков устало отмахнулся от очевидного.
– Разумеется, это не Ленин: он всегда чувствует настроение народных масс. Об этом даже говорить нечего. Он в подполье, отрезан от нас, жалуется, что ему о многом не рассказывают. Но он знает и условия, и субъективные настроения народа. Нет, это другие, которые от народа не дальше, чем водитель трамвая, который ничего не понимает.
Встав, чтобы уйти, Восков хриплым голосом, с оттенком своего привычного веселого пессимизма сказал:
– Мы пытаемся оседлать вихрь. Но нас так мало – горстка. Я часто слышу наши писклявые голоса в урагане. – Он улыбнулся, пожал плечами и добавил: – А вы знаете, что ураган остановить нельзя.
– Тогда ревите вместе с ним, товарищ! – закричал Рид и хлопнул его по плечу. Но затем добавил: – А что случится, если большевики не оседлают циклон? Другими словами, если организация большевиков решит на этот раз не устраивать восстания ?
Каким бы уставшим ни был Восков, у него вспыхнули глаза, и, держа руку на ручке двери, он обернулся и посмотрел на нас.
– Люди в любом случае выйдут на улицы. Так же, как они сделали в июле, без нас. В июле, когда мы пытались контролировать демонстрации, было слишком поздно. И тогда была лишь кровавая баня и репрессии. Но никакого восстания тогда не было, даже если бы мы его возглавили и установили контроль, оно все равно было обречено. А сегодня все по-другому.
Сегодня у нас есть организации. У нас большинство в Советах. Фабрики полностью в наших руках. У нас большая часть армии, наверняка петроградский гарнизон. У нас флот. И провинции выступят на нашей стороне. Большинство крестьян поддержат рабочих, как только те выступят. Альберт Давидович может вам рассказать о крестьянах.
Одно верно – когда массы приходят в движение, наше место с ними. Мы не можем предусмотреть всего, но самое худшее, что может быть, – это деморализация народа из-за бездействия. Громадность всего этого временами ошеломляет. И меня тоже. Но Маркс пишет в статье «Восемнадцатое брюмера» [Луи Бонапарта], что пролетарские революции отличаются от буржуазных революций тем, что они «всегда самокритичны» и даже «снова и снова они отходят назад, в ужасе от громадности собственных целей». Так что, мои дорогие американские товарищи, не будьте нетерпеливыми и правильно поймите нас.
На нас с Ридом подействовал его приход, и мы размышляли над тем, как он должен справиться с циклоном. Волков прекрасно понимал, что стихийные силы вырвутся наружу.
Но вне зависимости от того, что у него и других были в тот момент сомнения, они не выказывали их. Они действовали в согласии, без устали работали и говорили. Долгие промежутки времени они проводили почти без сна; казалось, они лишены нервов и словно могли сами определять события. Однако на самом деле они были готовы направиться туда, где раздувался сильный ветер, чтобы сдержать ситуацию любой ценой. И менее всего они переживали за собственную жизнь.
Эта горстка коммунистов, которых я знал, вернулись из ссылки после Февральской революции, они были объединены общим опытом и верили в обновленного революцией человека. Все они, даже анархисты, которых я знал, – и даже в то время Нагель, насколько мне известно, – имели общую конечную цель – конец эксплуатации человека человеком, конец общества, в котором негуманные процессы капиталистического производства отчуждали человека от работы, друг от друга и от самого себя; и создание общества, в котором исчезнут классы и человек сможет работать не для того, чтобы есть, поддерживать себя и обогащать маленький высший класс, но работать творчески. Их также объединяло убеждение в величии Ленина.
Среди множества этих людей один Нагель был жестким догматиком. Когда стала подавляться буржуазная пресса, это забеспокоило большинство из нас. Петере сказал, что, по его мнению, это было ошибкой, даже как временная мера. Нам с Ридом это не понравилось, а Рейнштейн очень тревожился из-за этого. Мы обсуждали все за и против подавления. Но не Нагель. Он не был открыт ни для какой дискуссии; он считал, что это будет проявлением нелояльности, если ставить под вопрос правильность подавления печати. Похоже, он был больше большевиком, чем сами большевики.
В то время это для нас ничего не значило. В 1917-1918 годах терпимость даже нетерпимых была правилом. Этому задавал тон сам Ленин. Например, он говорил о Николае Бухарине, блистательном теоретике: «С этим человеком я никогда не соглашусь. Он слишком радикален». Да, Бухарин переигрывает Ленина, как-то раз мы согласились с Ридом, однако Ленин продолжает работать с ним.
До нас так и не дошло, что Нагель мог играть какую-то роль во время революции, и я вовсе не уверен, что он этого не делал. Вероятно, он делал это автоматически, но даже в этом случае человек не обязательно должен быть пустым, а позже стать предателем. Как бы то ни было, он исчез. В 1925 году я попытался разузнать, что с ним стало. Люсита Сквайр посетила его русскую жену, милую девушку, которая бедно жила в Москве со своим новорожденным ребенком, и выразила сожаление по поводу ее участи. Я расспрашивал о нем, но ничего не узнал и выбрал еще один способ выяснить хоть что-нибудь о Нагеле. Ведь если его задержало ГПУ, я смог бы разобраться в этом.
Я весело вошел в здание, упоминавшееся во множестве рассказов того времени под названием «страшная тюрьма Лубянка». Я кратко изложил свою миссию. Я хотел бы разузнать о своем друге, который пропал. Меня пригласили войти в комнату. Это была просторная комната с массивным столом, несколькими стульями, и больше там ничего не было. Я смотрел в окно, когда распахнулись двери и вошли три человека. Они указали мне на стул, предложили сесть на тот, который стоял на свету из большого окна. Они уселись вместе по другую сторону напротив меня. Один вытащил какие-то бумаги. Другой изучал документы, лежавшие перед ним. Третий, сидя спиной к свету, смотрел на меня, не сводя с моего лица пронзительных черных глаз. Это был потрясающе красивый человек, которого я только видел.
Я быстро заговорил, рассказывая им о своем друге Нагеле. Я почувствовал, что должен рассказывать о нем побольше хорошего, поэтому на самом деле преувеличил нашу дружбу. Я прошел вместе с ним через революцию, он был меньшевиком-интернационалистом, о котором все мы хорошо думали. Тот факт, что большинства наших товарищей тех дней, которые могли бы замолвить за него слово, уже нет, заставил меня почувствовать, что это должен сделать я.
Затем мужчина с пронзительными глазами, самый молодой из всех троих, начал тихо допрашивать меня. Когда я в последний раз видел Нагеля? Где? Как часто с 1918 года? По мере того как он продолжал задавать вопросы, я чувствовал себя довольным, мне немного льстило, что им так много известно обо мне. И только когда он взглянул на страницу записей, которые изучал его помощник, и задал мне несколько личных вопросов, которые не имели никакого отношения к Нагелю, я вдруг понял, что они изучают мое собственное досье и что я, а не Нагель, являюсь объектом их допроса.
– Ваш друг, – сказал мой инквизитор с обезоруживающей улыбкой, от которой я похолодел, – был вовсе не тем, кем вы его себе представляли. Он был международным шпионом. – Я отметил, что он употребил прошедшее время. – Мы советуем вам быть более сдержанным в будущем. На вашем месте я больше не стал бы беспокоиться о Нагеле.
Это был один из самых неприятных моментов в моей жизни.
Я отправился к Петерсу.
– Все, что вы могли сделать для него, вы уже сделали, – сказал он мне.
Я промолчал. А потом спросил:
– Что вы с ним сделали?
– Расстреляли его.
Однако, несмотря на всю силу Петерса, он показал, насколько был беспомощным, когда речь зашла о его собственном ребенке. Его бывшая жена-англичанка, которая поехала за ним в Россию, поместила их дочь в школу Айседоры Дункан. Петере, увидев, как она порхает в танце, как безвкусно одетая, кричащая бабочка, возражал против этого. Однако мать руководила ребенком. Танец продолжился, со всеми этими крылышками из газа и прочим. Человек, который мог подписывать смертный приговор, не сумел остановить танец или как-то помешать влиянию, которое его бывшая жена оказывала на ребенка.
Однажды золотой осенью 1917 года мы с Джоном Ридом сцепились в ужасном споре – насчет чего, я не припомню.
– Гуманитарий! Витаете в облаках! – кричал он на меня.
– Гарвардский красный! Футбольный фанатик! – вопил я в ответ.
Бесси Битти взяла нас обоих за руки и сказала с намеренным презрением:
– Вы оба ведете себя как мальчишки. Называете себя радикалами ? Вы просто парочка избалованных американских щенков. Почему бы вам не научиться дисциплине у русско-американских большевиков?
Так оно и было, из всех качеств, которые имели такое большое значение в этот момент истории, – их вера в историческую роль рабочих, их твердые убеждения и, вероятно, самое существенное – самодисциплина – играли наиважнейшую роль. Не стоит недооценивать и их безжалостного оптимизма, мужества и отваги. Только с этими чувствами они могли пережить все грядущие испытания.
Для меня лично, как для гуманиста, их сочувствие угнетенным казалось таким же важным. Не то чтобы они говорили о своих чувствах, разве что иногда: например, Янышев с гневом рассказывал о том, что в Японии люди используются в качестве вьючных животных, в качестве рикш. Как и Ленин, они говорили о конкретных условиях, которые закабаляли людей, и люди произносили слова ненависти к такой системе, которая не любит рабочих. И только во время похорон Ленина Крупская сказала: «Он глубоко любил всех рабочих, всех угнетенных. Он никогда об этом не говорил, никогда не говорю и я. Наверное, я никогда бы не сказала об этом в какой-нибудь менее торжественный миг».
Разумеется, речь шла не об одних рабочих. Как говорил Энгельс, «коммунизм – это вопрос человечества, а не одних только рабочих».
Все эти качества имели существенное значение в период, когда массы двигались вперед к захвату власти Советами. Могли бы они остаться в хороших отношениях с моими друзьями во время консолидации революции после ее победы? Как бы они жили, когда революция вступила бы в свою последнюю, Конструктивную фазу и их призвали бы организовывать производство и административный комплекс и выполнять прозаические задачи в связи с созданием кредитоспособного социалистического общества? Как бы Янышев, Восков, Володарский, Нейбут работали в последующий период? Их способности и послужной список обеспечили бы им ответственные места в новом правительстве (Володарский после Октября стал членом Центрального комитета партии). Сохранился бы их идеализм? Не отравила ли бы их власть, не стали ли бы они высокомерными из-за своей должности? Не сделались бы отъявленными бюрократами?
К сожалению, на это ответа нет. Они так и не попали в этот поздний период по причине гибели в борьбе с контрреволюцией. Среди большевиков, которых я знал лучше всего, только Петере и Рейнштейн пережили контрреволюцию.
Володарский был убит в Петрограде в июне 1918 года, когда я находился во Владивостоке. Его убийство было первым в ряду террористических покушений, совершенных эсерами. До этого была совершена неудачная попытка убийства Ленина; факты расследования также привели к социалистам-революционерам.
Нейбут был одним из моих друзей по Владивостоку, который также был убит. Гражданская война застала его в Сибири, и он был расстрелян белыми в Омске в 1919 году.
Янышев был убит белогвардейцем на фронте Врангеля в 1920 году. Он был военным комиссаром 15-й дивизии 8-й красной армии. Как и Рид, он похоронен возле Кремлевской стены.
Восков, который во время Гражданской войны командовал 7-й армией, а в 1919 году – 9-й дивизией, захватившей Орел, умер от тифа в Таганроге, 19 марта 1920 года.
Все могут сказать, что такие черты, которые я видел в них, сохранялись весь ранний период революции. Ленин считал, что делать революцию и захватить власть с помощью рабочих и крестьянской бедноты гораздо легче, чем удержать ее. И все же они прошли самый тяжелый период, когда отдельные люди, как и все общество в целом, казалось, рождались заново, а потому обрели бессмертие.
Когда я вспоминаю эту горстку русско-американских коммунистов, я понимаю, что революция все равно бы свершилась, даже если бы они в ней не участвовали. Ничто бы не изменилось. Я посвятил так много места им потому, что они не только типичны для большевистского революционного движения, но явились прототипами нынешней поросли молодых революционеров в Азии, Африке и Латинской Америке. И потому, что я знал их, я сразу воспринял Ленина как духовного вождя, а не как человека во плоти, и поэтому, когда я позже узнал его, я чувствовал себя с ним легко и свободно. Но вероятно, я и так бы легко чувствовал себя с ним. Во всяком случае, я так думаю.
Глава 3
Восков мог быть мрачным, с наслаждением предвкушая завтрашний день, однако он был спокоен сегодня и равнодушен к вчерашнему дню. Что же насчет послезавтра, то он был уверен, что его двоим детям жить будет легче, но не более того.
– Нам многое предстоит делать сейчас, чтобы размышлять о прошлом и кичиться будущим, – говорил он.
Несмотря на веселый нрав и юмор, Восков жил по кодексу суровой морали, этот кодекс распространялся не только на него, но и на Воскову, его милую, сильную, много работавшую жену (которая в более поздние годы помогала мне собирать материал в деревнях), а также их детей. Я представляю его в форме бойца Красной армии, как он прощался с Восковой ранней весной 1918 года. Та бодрилась и молча, с сухими глазами прижималась к нему, а он просто сказал:
– Если я умру, пусть наши дети знают, что их отец ждал, что они продолжат борьбу.
Он понимал, что эту битву нелегко будет выиграть и что будущее поколение также должно быть революционерами. Восков был одним из молодых активных большевиков, которых Ленин бросал на самые трудные участки, в то время как белая контрреволюция собиралась с силами. Я уверен, что Ленину было нелегко разбрасываться такими бесстрашными, трезвыми и умными молодыми людьми, цветом революции. Но у него не было выбора; если бы он осторожничал и берег этих творчески мысливших и одаренных лидеров народных масс, то непобедимый, на первый взгляд, марш Деникина, Колчака и других невозможно было бы повернуть вспять14.
Этого Воскова уважал и любил Рэймонд Робинс, с которым я познакомился после Октябрьской революции. Робинс, тогда глава американского Красного Креста в России, направил послу Фрэнсису 4 апреля 1918 года телеграмму в Вологду, в которой излагалось, что в только что полученном из Петрограда сообщении, заслуживающем доверия, говорится, что Советская власть установила эффективный контроль за распределением предметов первой необходимости. Командир Красной гвардии Восков, мой личный друг, бесстрашный и находчивый человек. Он уехал в Финляндию, руководил тремя атаками на Белую гвардию, за время которых пятеро командиров из его личного состава погибло. Но до тех пор, пока он командует Петроградской Красной гвардией, я полностью удовлетворен сложившейся там ситуацией.
Одно время после Октября Восков служил комиссаром по продовольствию в Северном регионе. В моих записках того периода, хотя я специально не ставил на них даты, записано: «Такие, как он (Восков), не принесут домой ни кусочка хлеба, хотя он видит, как его дети страдают от голода. Дети получают V8 фунта хлеба, половина которого сделана из скорлупы семян подсолнуха. У них пухнут животы и даже нет сил, чтобы играть15.
Как-то вечером Рид, Восков и я стояли на парапете моста и смотрели вниз, на Неву, которая быстро несла свои воды. Я сказал, что это напоминает вид с моста Вордсворта в Лондоне. На расстоянии виднелись шпиль Адмиралтейства, дворцы и фантастические луковичные купола церквей. Сквозь туман до нас доносилась музыка.
– Вы это слышите? – спросил Рид.
– Да, слышу, – скрипучим голосом ответил Восков, прогнав прочь наш поэтический настрой. – Но я также слышу стоны массы рабов, которые строили этот город.
Восков был на каком-то дневном заседании фракции, когда мы встретились с ним в Смольном и настояли, чтобы он пошел с нами на чай и борщ. Мы поднялись в мою комнату в гостинице «Астория». Восков был явно изнурен, он работал так много и с полной отдачей сил, что от его обычного добродушия не осталось и следа.
Рид сказал Воскову, что днем раньше он беседовал с рабочим, который откровенно сказал:
– Через неделю мы выйдем на улицы.
Восков не поддался на провокацию. Он слабо улыбнулся и спросил:
– А кто ваш переводчик? Альберт Давидович? (Альберт Давидович – это способ русских соединять мое имя, данное при рождении, с именем отца, которого звали Дэвид Томас Вильямс.)
А затем деловым тоном сказал:
– На самом деле ситуация никак не переменилась. Я хочу сказать, никто еще не распознал, что произошли объективные перемены в условиях, которые вы почувствовали, как журналисты.
– Кто не распознал? Вы же не хотите сказать, что Ленин не… – воинственно заговорил Рид.
Восков устало отмахнулся от очевидного.
– Разумеется, это не Ленин: он всегда чувствует настроение народных масс. Об этом даже говорить нечего. Он в подполье, отрезан от нас, жалуется, что ему о многом не рассказывают. Но он знает и условия, и субъективные настроения народа. Нет, это другие, которые от народа не дальше, чем водитель трамвая, который ничего не понимает.
Встав, чтобы уйти, Восков хриплым голосом, с оттенком своего привычного веселого пессимизма сказал:
– Мы пытаемся оседлать вихрь. Но нас так мало – горстка. Я часто слышу наши писклявые голоса в урагане. – Он улыбнулся, пожал плечами и добавил: – А вы знаете, что ураган остановить нельзя.
– Тогда ревите вместе с ним, товарищ! – закричал Рид и хлопнул его по плечу. Но затем добавил: – А что случится, если большевики не оседлают циклон? Другими словами, если организация большевиков решит на этот раз не устраивать восстания ?
Каким бы уставшим ни был Восков, у него вспыхнули глаза, и, держа руку на ручке двери, он обернулся и посмотрел на нас.
– Люди в любом случае выйдут на улицы. Так же, как они сделали в июле, без нас. В июле, когда мы пытались контролировать демонстрации, было слишком поздно. И тогда была лишь кровавая баня и репрессии. Но никакого восстания тогда не было, даже если бы мы его возглавили и установили контроль, оно все равно было обречено. А сегодня все по-другому.
Сегодня у нас есть организации. У нас большинство в Советах. Фабрики полностью в наших руках. У нас большая часть армии, наверняка петроградский гарнизон. У нас флот. И провинции выступят на нашей стороне. Большинство крестьян поддержат рабочих, как только те выступят. Альберт Давидович может вам рассказать о крестьянах.
Одно верно – когда массы приходят в движение, наше место с ними. Мы не можем предусмотреть всего, но самое худшее, что может быть, – это деморализация народа из-за бездействия. Громадность всего этого временами ошеломляет. И меня тоже. Но Маркс пишет в статье «Восемнадцатое брюмера» [Луи Бонапарта], что пролетарские революции отличаются от буржуазных революций тем, что они «всегда самокритичны» и даже «снова и снова они отходят назад, в ужасе от громадности собственных целей». Так что, мои дорогие американские товарищи, не будьте нетерпеливыми и правильно поймите нас.
На нас с Ридом подействовал его приход, и мы размышляли над тем, как он должен справиться с циклоном. Волков прекрасно понимал, что стихийные силы вырвутся наружу.
Но вне зависимости от того, что у него и других были в тот момент сомнения, они не выказывали их. Они действовали в согласии, без устали работали и говорили. Долгие промежутки времени они проводили почти без сна; казалось, они лишены нервов и словно могли сами определять события. Однако на самом деле они были готовы направиться туда, где раздувался сильный ветер, чтобы сдержать ситуацию любой ценой. И менее всего они переживали за собственную жизнь.
Эта горстка коммунистов, которых я знал, вернулись из ссылки после Февральской революции, они были объединены общим опытом и верили в обновленного революцией человека. Все они, даже анархисты, которых я знал, – и даже в то время Нагель, насколько мне известно, – имели общую конечную цель – конец эксплуатации человека человеком, конец общества, в котором негуманные процессы капиталистического производства отчуждали человека от работы, друг от друга и от самого себя; и создание общества, в котором исчезнут классы и человек сможет работать не для того, чтобы есть, поддерживать себя и обогащать маленький высший класс, но работать творчески. Их также объединяло убеждение в величии Ленина.
Среди множества этих людей один Нагель был жестким догматиком. Когда стала подавляться буржуазная пресса, это забеспокоило большинство из нас. Петере сказал, что, по его мнению, это было ошибкой, даже как временная мера. Нам с Ридом это не понравилось, а Рейнштейн очень тревожился из-за этого. Мы обсуждали все за и против подавления. Но не Нагель. Он не был открыт ни для какой дискуссии; он считал, что это будет проявлением нелояльности, если ставить под вопрос правильность подавления печати. Похоже, он был больше большевиком, чем сами большевики.
В то время это для нас ничего не значило. В 1917-1918 годах терпимость даже нетерпимых была правилом. Этому задавал тон сам Ленин. Например, он говорил о Николае Бухарине, блистательном теоретике: «С этим человеком я никогда не соглашусь. Он слишком радикален». Да, Бухарин переигрывает Ленина, как-то раз мы согласились с Ридом, однако Ленин продолжает работать с ним.
До нас так и не дошло, что Нагель мог играть какую-то роль во время революции, и я вовсе не уверен, что он этого не делал. Вероятно, он делал это автоматически, но даже в этом случае человек не обязательно должен быть пустым, а позже стать предателем. Как бы то ни было, он исчез. В 1925 году я попытался разузнать, что с ним стало. Люсита Сквайр посетила его русскую жену, милую девушку, которая бедно жила в Москве со своим новорожденным ребенком, и выразила сожаление по поводу ее участи. Я расспрашивал о нем, но ничего не узнал и выбрал еще один способ выяснить хоть что-нибудь о Нагеле. Ведь если его задержало ГПУ, я смог бы разобраться в этом.
Я весело вошел в здание, упоминавшееся во множестве рассказов того времени под названием «страшная тюрьма Лубянка». Я кратко изложил свою миссию. Я хотел бы разузнать о своем друге, который пропал. Меня пригласили войти в комнату. Это была просторная комната с массивным столом, несколькими стульями, и больше там ничего не было. Я смотрел в окно, когда распахнулись двери и вошли три человека. Они указали мне на стул, предложили сесть на тот, который стоял на свету из большого окна. Они уселись вместе по другую сторону напротив меня. Один вытащил какие-то бумаги. Другой изучал документы, лежавшие перед ним. Третий, сидя спиной к свету, смотрел на меня, не сводя с моего лица пронзительных черных глаз. Это был потрясающе красивый человек, которого я только видел.
Я быстро заговорил, рассказывая им о своем друге Нагеле. Я почувствовал, что должен рассказывать о нем побольше хорошего, поэтому на самом деле преувеличил нашу дружбу. Я прошел вместе с ним через революцию, он был меньшевиком-интернационалистом, о котором все мы хорошо думали. Тот факт, что большинства наших товарищей тех дней, которые могли бы замолвить за него слово, уже нет, заставил меня почувствовать, что это должен сделать я.
Затем мужчина с пронзительными глазами, самый молодой из всех троих, начал тихо допрашивать меня. Когда я в последний раз видел Нагеля? Где? Как часто с 1918 года? По мере того как он продолжал задавать вопросы, я чувствовал себя довольным, мне немного льстило, что им так много известно обо мне. И только когда он взглянул на страницу записей, которые изучал его помощник, и задал мне несколько личных вопросов, которые не имели никакого отношения к Нагелю, я вдруг понял, что они изучают мое собственное досье и что я, а не Нагель, являюсь объектом их допроса.
– Ваш друг, – сказал мой инквизитор с обезоруживающей улыбкой, от которой я похолодел, – был вовсе не тем, кем вы его себе представляли. Он был международным шпионом. – Я отметил, что он употребил прошедшее время. – Мы советуем вам быть более сдержанным в будущем. На вашем месте я больше не стал бы беспокоиться о Нагеле.
Это был один из самых неприятных моментов в моей жизни.
Я отправился к Петерсу.
– Все, что вы могли сделать для него, вы уже сделали, – сказал он мне.
Я промолчал. А потом спросил:
– Что вы с ним сделали?
– Расстреляли его.
Однако, несмотря на всю силу Петерса, он показал, насколько был беспомощным, когда речь зашла о его собственном ребенке. Его бывшая жена-англичанка, которая поехала за ним в Россию, поместила их дочь в школу Айседоры Дункан. Петере, увидев, как она порхает в танце, как безвкусно одетая, кричащая бабочка, возражал против этого. Однако мать руководила ребенком. Танец продолжился, со всеми этими крылышками из газа и прочим. Человек, который мог подписывать смертный приговор, не сумел остановить танец или как-то помешать влиянию, которое его бывшая жена оказывала на ребенка.
Однажды золотой осенью 1917 года мы с Джоном Ридом сцепились в ужасном споре – насчет чего, я не припомню.
– Гуманитарий! Витаете в облаках! – кричал он на меня.
– Гарвардский красный! Футбольный фанатик! – вопил я в ответ.
Бесси Битти взяла нас обоих за руки и сказала с намеренным презрением:
– Вы оба ведете себя как мальчишки. Называете себя радикалами ? Вы просто парочка избалованных американских щенков. Почему бы вам не научиться дисциплине у русско-американских большевиков?
Так оно и было, из всех качеств, которые имели такое большое значение в этот момент истории, – их вера в историческую роль рабочих, их твердые убеждения и, вероятно, самое существенное – самодисциплина – играли наиважнейшую роль. Не стоит недооценивать и их безжалостного оптимизма, мужества и отваги. Только с этими чувствами они могли пережить все грядущие испытания.
Для меня лично, как для гуманиста, их сочувствие угнетенным казалось таким же важным. Не то чтобы они говорили о своих чувствах, разве что иногда: например, Янышев с гневом рассказывал о том, что в Японии люди используются в качестве вьючных животных, в качестве рикш. Как и Ленин, они говорили о конкретных условиях, которые закабаляли людей, и люди произносили слова ненависти к такой системе, которая не любит рабочих. И только во время похорон Ленина Крупская сказала: «Он глубоко любил всех рабочих, всех угнетенных. Он никогда об этом не говорил, никогда не говорю и я. Наверное, я никогда бы не сказала об этом в какой-нибудь менее торжественный миг».
Разумеется, речь шла не об одних рабочих. Как говорил Энгельс, «коммунизм – это вопрос человечества, а не одних только рабочих».
Все эти качества имели существенное значение в период, когда массы двигались вперед к захвату власти Советами. Могли бы они остаться в хороших отношениях с моими друзьями во время консолидации революции после ее победы? Как бы они жили, когда революция вступила бы в свою последнюю, Конструктивную фазу и их призвали бы организовывать производство и административный комплекс и выполнять прозаические задачи в связи с созданием кредитоспособного социалистического общества? Как бы Янышев, Восков, Володарский, Нейбут работали в последующий период? Их способности и послужной список обеспечили бы им ответственные места в новом правительстве (Володарский после Октября стал членом Центрального комитета партии). Сохранился бы их идеализм? Не отравила ли бы их власть, не стали ли бы они высокомерными из-за своей должности? Не сделались бы отъявленными бюрократами?
К сожалению, на это ответа нет. Они так и не попали в этот поздний период по причине гибели в борьбе с контрреволюцией. Среди большевиков, которых я знал лучше всего, только Петере и Рейнштейн пережили контрреволюцию.
Володарский был убит в Петрограде в июне 1918 года, когда я находился во Владивостоке. Его убийство было первым в ряду террористических покушений, совершенных эсерами. До этого была совершена неудачная попытка убийства Ленина; факты расследования также привели к социалистам-революционерам.
Нейбут был одним из моих друзей по Владивостоку, который также был убит. Гражданская война застала его в Сибири, и он был расстрелян белыми в Омске в 1919 году.
Янышев был убит белогвардейцем на фронте Врангеля в 1920 году. Он был военным комиссаром 15-й дивизии 8-й красной армии. Как и Рид, он похоронен возле Кремлевской стены.
Восков, который во время Гражданской войны командовал 7-й армией, а в 1919 году – 9-й дивизией, захватившей Орел, умер от тифа в Таганроге, 19 марта 1920 года.
Все могут сказать, что такие черты, которые я видел в них, сохранялись весь ранний период революции. Ленин считал, что делать революцию и захватить власть с помощью рабочих и крестьянской бедноты гораздо легче, чем удержать ее. И все же они прошли самый тяжелый период, когда отдельные люди, как и все общество в целом, казалось, рождались заново, а потому обрели бессмертие.
Когда я вспоминаю эту горстку русско-американских коммунистов, я понимаю, что революция все равно бы свершилась, даже если бы они в ней не участвовали. Ничто бы не изменилось. Я посвятил так много места им потому, что они не только типичны для большевистского революционного движения, но явились прототипами нынешней поросли молодых революционеров в Азии, Африке и Латинской Америке. И потому, что я знал их, я сразу воспринял Ленина как духовного вождя, а не как человека во плоти, и поэтому, когда я позже узнал его, я чувствовал себя с ним легко и свободно. Но вероятно, я и так бы легко чувствовал себя с ним. Во всяком случае, я так думаю.
Глава 3
ПРОКРИЧАЛ КРАСНЫЙ ПЕТУХ
Когда в царской России загоралась деревенская изба, у крестьян на этот счет была такая поговорка: «Опять прокричал красный петух». Маленькие деревни могли состоять из одной длинной дороги, иногда с несколькими перекрестками. И неизменно, какими бы отдаленными ни были пределы деревни и участки земли, перепадавшие в руки некоторых жителей, которые должны были вспахивать и засевать их, бревенчатые дома строились вдоль дороги вплотную друг с другом. И если каким-нибудь ветреным днем кричал красный петух, искры быстро захватывали крытые соломой крыши, и пламя мчалось по обоим концам деревни, превращая ее в пепел. Таким образом, для старой деревянной Руси красный петух был зловещей птицей.
Долгим жарким летом 1917 года красный петух без устали кукарекал по всей русской земле. Этот провозвестник несчастья посещал не только крестьянские избы, но и барские поместья, и дома крупных землевладельцев. После репрессий «июльских дней» Петроград и Москва погрузились в тягостную тишину и голод. Деревня, взбудораженная другим голодом – извечным голодом русских крестьян к земле, бунтовала, и восстание распространялось беспрепятственно.
После Февраля крестьяне ждали, что революционное правительство будет справедливым и отдаст им землю. Они больше не желали ждать. И в апреле полился поток сообщений о захвате земель в провинциях.
В середине июля, когда я с Янышевым поехал в деревню под Владимир, на поверхности все казалось спокойным. С того момента, как мы вышли из поезда среди возвышавшихся холмов, похожих на волнующееся море на этом огромном океане земли, что расстилался перед нами, – нам показалось, что мы страшно далеки от рева революции, который я слышал в июне и в первые несколько дней июля. Мы остановились передохнуть на высшей точке дороги, которая вела через владимирские холмы. Вдалеке простирались поля зреющей золотой ржи, то тут, то там сквозь золото проступали голубые цветы васильков. Мы должны были пешком добраться до конечного пункта нашего путешествия – до деревни Спасское. Чуть ближе под нами спускающая вниз дорога открывала прекрасный вид с горы, и можно было разглядеть в подробностях небольшие деревеньки – серые, истрепанные непогодой бревенчатые избы, крытые коричневой и янтарно-желтой соломой, журавли колодцев с привязанным к шесту ведром, а над всем этим возвышались сверкавшие на солнце купола церквей.
Янышев снял кепку и застыл, оглядывая акры земли, которые он видел в последний раз лет десять назад. Легкий ветерок ерошил ему волосы. Я никогда не знал, какие у него волосы; они редели, и с острой болью я впервые осознал, что он стареет. Сколько ему лет? Я этого не знал; но человек сорока пяти лет мне тогда казался очень старым.
– Я чувствую себя, как прогульщик, – сказал я. – Вам хорошо, вы же получили приказ отдохнуть десять дней. Но я боюсь, что все забуду о революции. Разве это не идиллическая картина?
Какое-то время он не отвечал. Потом рассеянно произнес, все еще упиваясь пейзажем:
– Здесь вы тоже найдете революцию.
Крестьянин, которого мы наняли, чтобы он провез нас часть дороги в телеге, начинал беспокоиться. Однако Янышев все медлил. Я ждал каких-либо сентиментальных комментариев. Ничего не услышав, я проявил несдержанность. Этот открывающийся вид, широкий, волнующий, эта безграничность земли и неба, вероятно, пробудили в нем мечты, которые он лелеял, которые наверняка были связаны с устремлением переделать общество и самого человека. Так я сказал:
– Можете себе представить? Все кажется неизменным. Это единственное место, где можно предположить, что время замерло. Но теперь это ненадолго!
Похоже, он вовсе не слышал меня.
Громадное пространство холмистой земли было разделено небольшими отрезками и участками неогороженных полей, узкими делянками, причудливо окрашенными в желтые и зеленые цвета, от робкой и нежной зелени второго урожая ржи, проступавшего через величественное золото созревающей пшеницы, которую согласно традиции оставляли для переработки в муку для привилегированных сословий. Я подумал о пространных участках пшеницы на родине, в Канзасе и в Дакоте, а также о полях Айовы. По сравнению с ними эти отдельные делянки показались мне полями, засеянными для расы лилипутов.
Когда мы ехали, а затем шли пешком через сменяющие друг друга села (некоторые из них были очень маленькими), я часто видел те же длинные улицы, окаймленные крестьянскими хибарами. Это, как и путаница крошечных полей, было продуктом метода земельного распределения, пояснил Янышев. То, что когда-то было основополагающей чертой в разных европейских странах, – земля в общественном владении – все еще сохранялось со многими искажениями в царской России. В соответствии с традиционной практикой периодически производилось перераспределение земли, и пахотной и луговой, каждым миром, или деревенской общиной, и таким образом каждый член получал то же ограниченное количество узких делянок земли, хорошей и скудной, с лесами и пастбищами, которыми все могли свободно пользоваться.
Мир сохранился только в России, со всеми пережитками системы распределения земли, архаичной и расточительной, из-за чего земельные наделы крестьян были маленькими и обособленными. Это объясняет то, почему дома строились на очень близком расстоянии друг от друга. Отмена крепостного права при Александре II в 1861 году и столыпинская реформа от 9 ноября 1906 года16 ослабили сельские общины, но не смогли полностью покончить с ними.
До того как мы добрались до Спасского, я заметил, что будет интересно узнать, что думают крестьяне о Ленине. По крайней мере, это дало бы некое представление о том, правы ли умеренные социалисты, обвиняя Ленина за захват земли, пожары и разрушения, которые имели место в деревнях. (Естественно, Милюков был в авангарде хора голосов, приписывавшего все бедствия в сельских районах советам Ленина.) Один только голос Ленина говорил крестьянам: «Идите и берите землю». И добавил: «Делайте это организованно, в соответствии с решением большинства крестьянства в деревне, волости, уезда или губернии – и при том, что один будет сеять, будут выделены местные комитеты, назначенные для этой цели (распределения земли); и помните: это должна быть не частная земля, но собственность всего народа. Более справедливое распределение, регион за регионом, может совершаться только государственной властью и должно дождаться Учредительного собрания17.
Долгим жарким летом 1917 года красный петух без устали кукарекал по всей русской земле. Этот провозвестник несчастья посещал не только крестьянские избы, но и барские поместья, и дома крупных землевладельцев. После репрессий «июльских дней» Петроград и Москва погрузились в тягостную тишину и голод. Деревня, взбудораженная другим голодом – извечным голодом русских крестьян к земле, бунтовала, и восстание распространялось беспрепятственно.
После Февраля крестьяне ждали, что революционное правительство будет справедливым и отдаст им землю. Они больше не желали ждать. И в апреле полился поток сообщений о захвате земель в провинциях.
В середине июля, когда я с Янышевым поехал в деревню под Владимир, на поверхности все казалось спокойным. С того момента, как мы вышли из поезда среди возвышавшихся холмов, похожих на волнующееся море на этом огромном океане земли, что расстилался перед нами, – нам показалось, что мы страшно далеки от рева революции, который я слышал в июне и в первые несколько дней июля. Мы остановились передохнуть на высшей точке дороги, которая вела через владимирские холмы. Вдалеке простирались поля зреющей золотой ржи, то тут, то там сквозь золото проступали голубые цветы васильков. Мы должны были пешком добраться до конечного пункта нашего путешествия – до деревни Спасское. Чуть ближе под нами спускающая вниз дорога открывала прекрасный вид с горы, и можно было разглядеть в подробностях небольшие деревеньки – серые, истрепанные непогодой бревенчатые избы, крытые коричневой и янтарно-желтой соломой, журавли колодцев с привязанным к шесту ведром, а над всем этим возвышались сверкавшие на солнце купола церквей.
Янышев снял кепку и застыл, оглядывая акры земли, которые он видел в последний раз лет десять назад. Легкий ветерок ерошил ему волосы. Я никогда не знал, какие у него волосы; они редели, и с острой болью я впервые осознал, что он стареет. Сколько ему лет? Я этого не знал; но человек сорока пяти лет мне тогда казался очень старым.
– Я чувствую себя, как прогульщик, – сказал я. – Вам хорошо, вы же получили приказ отдохнуть десять дней. Но я боюсь, что все забуду о революции. Разве это не идиллическая картина?
Какое-то время он не отвечал. Потом рассеянно произнес, все еще упиваясь пейзажем:
– Здесь вы тоже найдете революцию.
Крестьянин, которого мы наняли, чтобы он провез нас часть дороги в телеге, начинал беспокоиться. Однако Янышев все медлил. Я ждал каких-либо сентиментальных комментариев. Ничего не услышав, я проявил несдержанность. Этот открывающийся вид, широкий, волнующий, эта безграничность земли и неба, вероятно, пробудили в нем мечты, которые он лелеял, которые наверняка были связаны с устремлением переделать общество и самого человека. Так я сказал:
– Можете себе представить? Все кажется неизменным. Это единственное место, где можно предположить, что время замерло. Но теперь это ненадолго!
Похоже, он вовсе не слышал меня.
Громадное пространство холмистой земли было разделено небольшими отрезками и участками неогороженных полей, узкими делянками, причудливо окрашенными в желтые и зеленые цвета, от робкой и нежной зелени второго урожая ржи, проступавшего через величественное золото созревающей пшеницы, которую согласно традиции оставляли для переработки в муку для привилегированных сословий. Я подумал о пространных участках пшеницы на родине, в Канзасе и в Дакоте, а также о полях Айовы. По сравнению с ними эти отдельные делянки показались мне полями, засеянными для расы лилипутов.
Когда мы ехали, а затем шли пешком через сменяющие друг друга села (некоторые из них были очень маленькими), я часто видел те же длинные улицы, окаймленные крестьянскими хибарами. Это, как и путаница крошечных полей, было продуктом метода земельного распределения, пояснил Янышев. То, что когда-то было основополагающей чертой в разных европейских странах, – земля в общественном владении – все еще сохранялось со многими искажениями в царской России. В соответствии с традиционной практикой периодически производилось перераспределение земли, и пахотной и луговой, каждым миром, или деревенской общиной, и таким образом каждый член получал то же ограниченное количество узких делянок земли, хорошей и скудной, с лесами и пастбищами, которыми все могли свободно пользоваться.
Мир сохранился только в России, со всеми пережитками системы распределения земли, архаичной и расточительной, из-за чего земельные наделы крестьян были маленькими и обособленными. Это объясняет то, почему дома строились на очень близком расстоянии друг от друга. Отмена крепостного права при Александре II в 1861 году и столыпинская реформа от 9 ноября 1906 года16 ослабили сельские общины, но не смогли полностью покончить с ними.
До того как мы добрались до Спасского, я заметил, что будет интересно узнать, что думают крестьяне о Ленине. По крайней мере, это дало бы некое представление о том, правы ли умеренные социалисты, обвиняя Ленина за захват земли, пожары и разрушения, которые имели место в деревнях. (Естественно, Милюков был в авангарде хора голосов, приписывавшего все бедствия в сельских районах советам Ленина.) Один только голос Ленина говорил крестьянам: «Идите и берите землю». И добавил: «Делайте это организованно, в соответствии с решением большинства крестьянства в деревне, волости, уезда или губернии – и при том, что один будет сеять, будут выделены местные комитеты, назначенные для этой цели (распределения земли); и помните: это должна быть не частная земля, но собственность всего народа. Более справедливое распределение, регион за регионом, может совершаться только государственной властью и должно дождаться Учредительного собрания17.