Юлия Винер
Собака и ее хозяйка
повесть

   Собака лежит в саду под кустом и ждет, когда вернется домой хозяйка.
   Собака проводит в ожидании целый день. Даже когда хозяйка дома, собака лежит под кустом и ждет ее прихода. Собака не думает о своей хозяйке и не испытывает нетерпения. Она спит. Когда хозяйка выходит в сад, собака рада. Бывают дни, когда хозяйка выходит в сад по многу раз и проводит в нем целые часы, копаясь в земле, подстригая деревья или просто сидя на солнце и читая книжку. Иногда хозяйка играет с собакой, иногда разговаривает с ней, но реже, чем хотелось бы собаке. Бывают дни, особенно зимой, когда хозяйка не выходит в сад совсем.
   Каждый раз, когда хозяйка выходит в сад, собака прежде всего смотрит ей в руки — не вынесла ли она чего поесть. Кость, черствую горбушку, подпорченный початок кукурузы. Хозяйка не всегда выносит поесть, но надежда остается. Сейчас хозяйки нет дома, собака слышала, как она запирала дом. Собака лежит и ждет ее возвращения.
   Собаке жарко, и она выкопала под кустом ямку. Хотя на поверхности земля светло-серая и запеченная солнцем, в глубине еще сохранилась зимне-весенняя сырость, которая приятно холодит бок. По мере того, как земля в яме высыхает и согревается, собака углубляет яму. Со временем она докапывается до корней куста. Корни мешают собаке, она их рвет и выталкивает из ямы. Куст начинает сохнуть. Хозяйка находит яму, ругает собаку и даже пытается ее бить. Затем она заваливает яму землей, поливает куст и втыкает вокруг него палки. Собака знает, что это значит: хозяйка не хочет, чтобы собака лежала под этим кустом. Иногда собака соглашается, иногда — нет. Ограда из палок ее не останавливает, а на свежеполитой, рыхлой земле лежать особенно приятно. Хозяйка не всегда замечает вовремя, что собака снова выкопала яму под сохнущим кустом. Иногда куст погибает.
   Сейчас хозяйки нет дома, и собаку никто не сгонит с нового, очень удобного места под стеной дома, в тени низкорастущего олеандра. Собака полностью укрыта от солнца и в то же время свободно может наблюдать за всем, что происходит не только в ее саду, но и в саду соседей. Собака чувствует себя обязанной следить за своим садом и домом. Сад, в котором она живет, и дом, в котором живет хозяйка, принадлежат собаке. Собака всегда устраивается так, чтобы ее территория находилась в поле зрения. У собаки есть прекрасная конура, прохладная в жару, не протекающая в дождь, не продуваемая ветром. Но она не любит лежать в конуре, потому что из нее виден лишь малый кусок сада. Хозяйка много раз уговаривала собаку, объясняла ей, пыталась даже силой загонять в конуру. Собака не сердится на хозяйку за ее непонятливость, но в конуре лежит только зимой, в самую скверную погоду.
   Собака спит крепко, но часто открывает глаза и смотрит на свою территорию.
   В саду тихо. В полусотне шагов от сада проходит большое шоссе, на нем грохочут и визжат автомобили; на соседнем холме нестройно звонят церковные колокола; с минарета доносится магнитофонный вопль муэдзина; на ближнем кладбище евреи с завыванием отправляют свой похоронный обряд. Собака ничего этого не слышит — в саду тихо. Собака закрывает глаза, спит.
   Мгновение спустя собака стоит возле своего логова, а в пасти у нее бьется голубь. Собака не подстерегала птицу, ей просто повезло. Жирная глупая голубка не заметила лежащую в тени собаку и присела прямо возле собачьей морды.
   Собака всегда готова есть. Хозяйка кормит собаку регулярно и хорошо, но всегда дает меньше, чем хотелось бы, особенно мяса. Жирную теплую птицу собака, разумеется, съест, но не сразу. Сначала она с ней поиграет.
   Собака стоит неподвижно, держа птицу в зубах. Птица бьется и вырывается, но собака не обращает на это внимания — птица наколота на острые собакины клыки и улететь не может. Собака лишь легонько сжимает челюсти, чтобы птица скорее успокоилась и перестала хлестать ее крыльями по морде. Убивать птицу она пока не хочет.
   Рот собаки наполняется сладкой птичьей кровью, но проглотить ее — значит выпустить птицу. Это нельзя, птица еще слишком полна жизни и может улететь. Собака резко встряхивает головой, разбрызгивая кровь из пасти. Птица на мгновение замирает. Собака с размаху швыряет ее наземь и тут же передними лапами прижимает к земле распластанные крылья. Птица лежит на земле грудкой кверху и быстро дышит. Из ее боков, проколотых клыками собаки, сочится кровь.
   Прижимая лапами крылья к земле и наклонив голову, собака пристально обнюхивает неподвижно лежащую птицу. Мягким, любовным языком она начисто вылизывает кровь с птичьих боков. Птица не шевелится, шея ее завернута набок, голова спрятана за встопорщенными перьями плеча. Собака вытягивает шею, зорко осматривается по сторонам и, хотя в саду никого нет, коротко, предостерегающе взлаивает.
   Внимательно опустив голову, собака рассматривает птицу. Быстрыми, легкими толчками носом в выпяченную грудку она побуждает птицу к сопротивлению. Птица вытягивает голову, пытаясь клюнуть собаку в нос. Одновременно она сучит лапками, царапая собаке шею. Это неприятно, хотя и не опасно. Собака щелкает зубами и откусывает обе лапки.
   Птица снова начинает биться всем телом, разбрасывая мелкие перья. Собака хватает ее зубами за плечо и пускается бежать, резко мотая головой из стороны в сторону. Птица затихает. Теперь у нее повреждено крыло. Собака останавливается, на всякий случай еще раз встряхивает головой и выпускает птицу. Птица пытается вскочить на перекушенные лапки и тут же зарывается клювом в землю. Собака вытягивает шею и осторожно облизывает вновь проступившую на боках у птицы кровь.
   Птица лежит неподвижно. Собака тихонько толкает ее носом. Птица не шевелится. Собака медленно поднимает переднюю лапу, переворачивает птицу на спину. Осторожно, почти не сжимая челюстей, захватывает в пасть жирную грудку, приподымает тяжелую птицу — и резким швырком запускает ее в воздух. Птица бьет крыльями — одним быстро, другим медленнее, трепещет в воздухе над головой у собаки, двигаясь из стороны в сторону неровными толчками. Собака, не отрывая от птицы взгляда, делает охотничью стойку. Птица, ныряя и заваливаясь набок, тяжело летит в сторону ближайших кустов. Собака не двигается с места. Она припала к земле, вытянув хвост и трепеща каждой мышцей.
   Не долетев до кустов, птица кувыркается в воздухе и начинает валиться вниз. В два скачка собака настигает птицу и, не дав ей коснуться земли, носом подкидывает кверху. Птица падает вновь и вновь, и каждый раз собака подхватывает ее в воздухе и швыряет вверх. И каждый раз взлохмаченные крылья пытаются унести птицу прочь, но трепетание их становится все медленнее, все тяжелее и короче.
   Собака приходит в экстаз. Она носится по траве кругами, ловя птицу на лету и швыряя ее все дальше от себя, все выше, то подстерегает ее снизу, то взвивается в воздух, чтобы обрушиться на нее сверху, она забыла всякую осторожность и хватает птицу за что придется — за хвост, за крылья, за шею — и при этом лает отрывистым, высоким, восторженным лаем.
   Забава подходит к концу. Птица перестала махать крыльями. Собака дает ей упасть наземь и, вывесив язык и поводя боками, со страстным вниманием рассматривает свою добычу. Она снова тщательно облизывает растерзанный комок мяса и перьев. Ухватив птицу за кончик крыла, она на всякий случай слегка валяет ее по земле, в надежде, что та опять соберется с силами. Птица еще жива, но сил взять уже негде.
   Собака ложится на траву, заключает добычу в тесное кольцо передних лап и начинает есть.
   Солнце ушло за Золотые ворота Старого города, возвышающиеся над садом, где живет собака. В саду сразу становится сумеречно и прохладно. Собака давно кончила есть, оставив на траве кружок перьев и пуха. Еда доставила ей острое удовольствие, но и мяса, и костей в птице оказалось не так уж много.
   С наступлением вечера собака ждет свою хозяйку с некоторым беспокойством. В сущности, каждый раз, когда хозяйка уходит из дому, неизвестно, вернется ли она вообще. Изредка случается, что она не возвращается на ночь. Дом тогда стоит пустой и темный. Однако до сих пор в конце концов она всегда возвращалась. Кто знает, как будет на этот раз.
   По ночам собака спит мало и прислушивается к звукам. Ночью она слышит гораздо больше звуков, чем днем. Она слышит, как ворошатся в кронах деревьев птицы, как перещелкиваются в темноте робкие ящерицы, как трещат и лопаются в охлажденном воздухе накалившиеся за день камни ограды. Громко храпит подкуренный хозяин соседнего сада. С окрестных холмов доносится лай, и собака с интересом на него отвечает. Лает она также на любой другой звук, доносящийся ночью с дороги, — свист, крик, незнакомые шаги, слишком приблизившиеся к дому. Собака лает, потому что ей страшно, особенно когда хозяйки нет дома.
   В саду совсем стемнело. Собака подходит к застекленной двери террасы и заглядывает внутрь. В доме тоже темно. Собака ложится у порога и ждет хозяйку.
   Входная дверь находится с противоположной стороны дома. Рано или поздно оттуда до собаки донесется звяканье ключей. У собаки начнет дрожать в груди, в горле, пасть приоткроется, и оттуда выкатится прерывистый, высокий, рыдающий звук.
   Сейчас хозяйка войдет в дом, зажжет свет, поставит на плиту чайник и выйдет в сад — приласкать и покормить свою собаку.
   Для отношения собаки к своей хозяйке вся прошлая хозяйкина жизнь, да и теперешняя не имеет никакого значения. Для отношения же хозяйки к собаке эта прошлая жизнь, безусловно, имеет значение, и немалое.
   Хозяйка этой собаки — я.
   Дело происходит в государстве Израиль, куда я приехала из России, в ту пору она называлась Советский Союз. Прожила полжизни — лучшие полжизни — в Москве, а потом поднялась и, как многие другие, решила переселиться туда, где живет мой народ, то есть люди, тоже называющие себя евреями. Почему я это сделала, тогда казалось очевидно, а теперь, по прошествии тридцати лет, начало как-то забываться.
   Отец мой был коммунист-идеалист, в конце двадцатых годов приехавший в Россию из Вены. Он погиб на войне (Великой Отечественной) прежде, чем я успела как следует с ним познакомиться. Осталась в памяти непривычно-элегантная фигура в крахмальной рубашке с пристяжным воротничком, в просторных брюках из мягкой толстой шерсти, в замшевых гамашах с черными перламутровыми пуговками. С течением времени эта фигура приобретала в моем воображении различную окраску: сперва романтически-героическую, затем мистически-загадочную, затем прибавился саркастический элемент — куда же ты смотрел, папа, из огня да в полымя скакнул, — а теперь, давно сравнявшись с моим отцом в возрасте, я испытываю к нему главным образом братское сочувствие.
   Может показаться, что я намерена описывать свою жизнь от самых ее истоков. Это не так. Я — про собаку, к которой вернусь очень скоро, про себя же лишь в качестве ее хозяйки.
   Люди любят читать про домашних животных. Жизнь и литература отучают нас от трогательности и патетики, но нам все равно хочется и того, и другого. Чтобы трогательно писать про людей, нужна большая смелость. А про животных — ничего, можно. Домашние животные, особенно собаки, так поразительно похожи на людей, будучи неизмеримо ниже их по разуму. Умиляясь всякому проблеску сознания, приближающему их к нам, мы в то же время чувствуем себя рядом с ними в безопасности — не приблизятся. Свой умок у них, однако, есть, у них, как говорится, многому можно поучиться. И не стыдно — не люди же. Перед ними вообще не стыдно: как себя ни веди, как перед ними ни обнажайся — слова не скажут. Это их великое достоинство — не говорят. Но в то же время так смотрят на хозяина, что только что не говорят. Любят, значит, братья наши меньшие. А человеку это приятно, его мало кто любит.
   Правда, конкуренция в этой области литературы невероятно сильна. Про собак писали великие, и так, что не дотянешься. Но душа болит по-прежнему и по-прежнему, если не больше, жаждет безусловной собачьей любви.
   Итак, мой отец, избалованный и ученый еврей-коммунист из богатой купеческой венской семьи, оставил навсегда все тамошние дела, родных и друзей (которым предстояло впоследствии погибнуть в непредставимых муках) и приехал в Советский Союз строить новое общество. В России он женился, произвел на свет меня, хлебнул полной мерой всего, что положено было иностранному коммунисту в тогдашней советской действительности, — впрочем, не полной мерой, ибо остался жив и на свободе до самой войны, в которую и бросился поспешно и с облегчением. С восторгом даже, ибо каждый, особенно умный и просвещенный человек и особенно еврей, хотел в те времена бороться за беспримесно-правое дело. К сожалению, такое дело почти никогда человеку не подвертывается, особенно умному и просвещенному и особенно еврею; все его правые дела рано или поздно прокисают, как получилось у моего отца с новым обществом. Война же с нацистами выглядела делом безусловно правым. К тому же мой отец погиб в самом ее начале.
   Впоследствии я обнаружила, что, совсем его не зная, я прошла почти в точности по той же кривой, бессознательно повторила вслед за ним решения, определившие мою судьбу. А также и судьбу моей собаки.
   После войны нам без отца жить было плохо, хотя не исключено, что с ним было бы еще хуже. И у меня никогда не было собаки — сами едва помещались. Кошка, правда, была. Но я, в отличие от классиков, не могу восхищаться независимостью и безразличием принадлежащего мне животного. Безразличных ко мне существ хватало вокруг и без кошки. Кошку свою я любила именно за то, что она полностью от меня зависела, а кроме кошки, от меня не зависело ровно ничего. Кошке, живущей на восьмом этаже дома в центре огромного асфальтового города с пустыми помойками, деваться было некуда, и она вынуждена была терпеть меня с моей любовью. Когда же миновали первые, самые голодные послевоенные годы и в помойках появились питательные излишки, моя кошка ушла. Собака никогда бы так не поступила.
   Не следует, однако, думать, что невозможность держать собаку чрезмерно тяготила меня в первую, лучшую половину моей жизни. Или что это послужило главной причиной перемены места жительства. Были другие причины, гораздо более для меня очевидные.
   Например, я с юности страдала от холода и дождя. По причине крайней бедности у меня никогда не было по-настоящему теплой, удобной и красивой одежды, да и вся моя конституция была, видно, не для тамошнего климата. А про Израиль в какой-то момент начали много говорить, и в частности, что там очень жарко и сухо (впоследствии, как и прочая информация, это оказалось полуправдой, то есть половину времени здесь действительно жарко и сухо, а остальное время — иначе, особенно в Иерусалиме). Других это пугало, а мне казалось очень привлекательно.
   Затем мне, как и моему отцу в свое время, хотелось поучаствовать в каком-нибудь чистом, безусловно правом деле. (На месте обнаружилось, что и тут правота половинная: хотя одна половина правоты безусловно на нашей стороне, однако вторая — у других.) Ну, не бороться за правое дело — я лицо сугубо частное и задатков к борению никогда в себе не ощущала, — но хотя бы просто поприсутствовать в нем. Полжизни, как уже говорилось, было прожито, неужели так до конца и сидеть в холоде, в дерьме, в качестве неприятного и нежелательного меньшинства и даже без собаки?
   Другие, правда, сидели, и ничего, у некоторых даже собаки были. Многие представители моего же меньшинства заводили собак и вообще существовали вполне сносно. И я существовала бы сносно, если бы не упомянутая моя склонность к частной, приватной, необщественной жизни. С детства, помнится, все были представителями чего-нибудь. И мне из детского конформизма хотелось тоже. Тоже быть представителем, и именно большинства. Здоровой частью здорового, как говорилось, целого. Вот как бы и хотелось, а влиться и слиться никак не удавалось. И целое меня в свои представители не принимало, и сама я от слияния с целым бессознательно, но последовательно уклонялась. Целое же хотя и не желало меня в своей среде, однако уклонение мое осуждало и выражало свое осуждение недвусмысленно. (Тут как раз и помогла бы собака. Была бы собака, я бы ей… я бы ее… я бы ей показала, она бы у меня по струночке ходила, знала бы свое место, пикнуть бы не посмела… Была бы собака, я бы ее любила, я бы так ее любила — ммм! — ее бы одну только любила, а она бы одну только меня, мы бы с ней вдвоем против всех, никого бы нам не надо… Но собаки не было.)
   Ситуация шизофреническая, но разрешимая. Ребенок подрастает, понимает свое место в мире, примиряется с ним и начинает даже его ценить. Со мной тоже это произошло, я своей частной природой стала дорожить, оберегала ее, как могла, радовалась, что вот, я сама по себе, не представитель ничего. Какая, мол, ни есть, а представляю только саму себя. Увы, это была моя девичья наивность. Жить в обществе и быть свободным от общества — нельзя. Это я для себя никого и ничего не представляла, а для других всегда было ясно, кого и что. И предмет моей гордости и заботы, частное мое лицо, был только лишним подтверждением, куда и к кому я принадлежу.
   Кумир моего детства Шерлок Холмс говорил что-то вроде того, что рыбу надо прятать в рыбьем косяке или песчинку в песчаной пустыне. Рыба среди раков всегда останется представителем рыбьего племени, разве что клешни отрастит. А не хочет либо не может, придется ей всю жизнь свое рыбье достоинство отстаивать, как умеет, — чаще всего скользя между струйками. Человек я ленивый, и скольжение между струйками представлялось мне делом утомительным и бесперспективным. Отстаивать ничего не хотелось.
   Короче, я пришла к выводу, что рыбье свое достоинство я с наименьшими трудами сохраню там, где перестану быть представителем, то есть между себе подобных. Государство Израиль, по всей видимости, отвечало данным запросам. Много евреев, теплый климат, свобода и квартирные условия, по рассказам, позволяют держать собаку.
   Моя собака родилась у меня в доме и никогда никаким представителем не была. Хотя жили мы тогда в наемном доме при греческой церкви в восточной, арабской части Иерусалима и собака моя была бедуинской пастушьей породы, а все-таки она была и не бедуинка, и не гречанка, и не еврейка, и вообще не человек.
   Моя собака жила в саду. Из сада при моем доме открывался обширный вид на Масличную гору и на долину Кедрона. Летом эта картина залита плоским белым солнцем, и все очертания часто сливаются в серовато-белое сплошное марево. Зимой перспектива раздвигается, приобретает четкость, одинокая пальма посреди оливковой рощи, принадлежащей францисканцам, выпирает на передний план.
   Моя собака ничего этого, я полагаю, не видела, а если видела, то не обращала внимания. Мыслительный процесс ее был мне неизвестен, и я могла себе его представить лишь как максимально упрощенный человеческий. Например: «Лежит орех (у меня в саду рос грецкий орех). Схватить. Разгрызть. Мелкое крошево вперемешку со скорлупой есть нельзя. Еще орех. Схватить. Разгрызть. Есть нельзя. Еще орех. Пусть лежит. Она (я) подняла. Подойти, помахать хвостом. Расколет, может быть, даст. Положила в карман, не даст. Подняла еще орех. Взяла камень, колет орех. Помахать хвостом. Расколола, съела сама. Съела не все. Может быть, даст». Моя собака не упрекает меня за то, что я съела большую часть ореха, а ей дала лишь кусочек. Она и второй, и третий орех будет просить, но не потому, что считает это справедливым, а потому, что ей очень хочется. А я то ли дам ей, а то ли и не дам, съем сама. Как я ни любила свою собаку, но давала ей далеко не все, что она просила.
   Дело в том, что это была не первая моя собака.
   До этой собаки у меня была другая, мать нынешней, и ту я любила даже больше, чем эту. Ту собаку и нельзя было не любить, такая она была нежная, кроткая и прелестная собой. Но я ее просто замучила любовью. Она была воплощением давнишней мечты и символом моей новой жилищной и душевной свободы. Я так ее любила, что при взгляде на нее у меня каждый раз сжималось сердце. Оно сжималось и от несравненной собачьей красоты, и от ее кроткого взгляда в желтых ресницах, и оттого, что это была моя, моя, моя собака.
   Я тогда еще остро чувствовала всю свежесть первой свободы от состояния представителя. Свобода эта казалась безграничной и включала в себя также освобождение от всяческих условностей, незаметно, но прочно воспринятых мной на старой родине. Одной из таких, хотя и второстепенных, условностей было убеждение, что любить животных, разумеется, хорошо и даже полезно, но — до известных пределов. Любовь к животному как бы заведомо отнимала что-то у людей. Она считалась в лучшем случае как бы легким упражнением в любви, основная часть которой предназначена людям. Любовь же к людям (будьте бдительны!) положено было в те времена на старой моей родине считать одним из основополагающих общественных качеств человека. Более того — непременной обязанностью. А поскольку запас любвеобилия у человека, по-видимому, ограничен, то чрезмерный расход его на животное мог привести к нежелательным общественным последствиям.
   А на новой моей родине никто не требовал от меня, чтобы я любила людей. Правда, следовало любить евреев. Но вопрос не ставился так, что, мол, полезнее любить евреев, чем, скажем, собак. Евреи — это одно, а собаки — совсем другое. Евреев я отложила на потом и любила мою собаку всеми силами души.
   Впрочем, мне и здесь иногда намекали, что в моей любви к собаке есть нечто ущербное. Что-то, видимо, у меня не в порядке с человеческой любовью, если я собаку так обожаю. Да. Вот у всех с этой человеческой любовью порядок, а у меня, видно, дефект. Не то чтобы осуждали, но давали понять. Нельзя, мол, равнять любовь к собаке с любовью к человеку. А почему нельзя? И ту, и другую любовь человек способен предать с одинаковой легкостью. Как я впоследствии и поступила — и с собачьей любовью, и с человечьей.
   Однако я на намеки внимания не обращала и любила, как сказано, мою первую собаку всеми силами души. Чрезмерно любила. Превратила ее в свой придаток, в рабыню, использовала до предела свою свободу, чтобы у нее не осталось никакой. И она не могла жить без меня. Мне пришлось уехать на несколько месяцев, и первая моя собака стала чахнуть, не ела, не пила, утратила волю к жизни. Когда же я вернулась, радость ее и восторг были таковы, что ее бедный организм не выдержал, и моя собака умерла от разрыва сердца.
   Чрезмерную мою любовь к этой первой собаке я объясняю тем, что хоть и свобода, и все прочее, а я все-таки чувствовала себя виноватой, что трачу силы своей души на нее, а не на людей (особенно тех, кого оставила позади).
   Когда она умерла, чувство вины, разумеется, только возросло. Я очень горевала по ней. Все мое горевание, которое копилось в душе со времени и по поводу перемены места жительства и которое я до тех пор кое-как удерживала под плотным защитным покровом новых впечатлений и достижений, прорвалось наружу.
   Как же это ты умерла, плакала я по своей собаке, как ты могла умереть, моя собачка милая, моя собачка ласковая, как я позволила тебе умереть, моя собачка безответная, зачем я уехала от тебя так надолго, как же это я всё и всех бросила, все родное, знакомое, свое, как это я уехала от вас навсегда, милые мои, родные, что я наделала… Все эти правые дела, свободы и собаки разве стоили того, чтобы с вами расстаться навек… Я ведь в ту пору навек уезжала.
   В доме остался щенок, родившийся за полгода до того. Всего щенят было пять штук, и я долго колебалась, которого оставить. Первый был самый большой и толстый — все говорили, что первый самый лучший. Вторая, сучка, тоже была толста и миловидна, но казалась мне какой-то сонной. Третий был всем хорош, крепок, строен и ласков почти как мать. Четвертая сучка была слабее, меньше и элегантнее всех. У нее была пупочная грыжа, пришлось делать ей операцию, потом выхаживать, и я, разумеется, сильно к ней привязалась. Но оставить, сжавши зубы, решила все же не ее, а пятую.
   Пятая с самого начала была какая-то дикая. Она родилась позже всех, когда и мать, кажется, ее не ожидала — лежала свернувшись вокруг четверых своих вычищенных и накормленных сокровищ и наслаждалась отдыхом и моими восторженными похвалами. Вдруг привстала, посмотрела на меня с недоумением и выронила пятый комочек, обтянутый прозрачной пленкой. И снова легла, не проявив о своем последыше никакой заботы. Но тот словно и не нуждался в особых заботах. В отличие от прочих, не ждал, пока мать прокусит и слижет с него эту пленку, а, вертясь и барахтаясь, высвободился сам и, расталкивая братьев и сестер, рванулся к соскам.
   Я эту сучку вначале не любила. Странное дело — моя нежная, ласковая собачка тоже словно не замечала своей младшей дочери: к соскам допускала, но не обнюхивала, не облизывала, не чистила. Чистить ее пришлось мне. Братья и сестры тоже — не играли с ней, не дрались, а только сторонились, когда она первая прорывалась к пище. И спали они — четверо сплошным тесным комком, а она поодаль, одна, не прижавшись даже к матери.
   У нее раньше всех открылись глаза, она первая стала огрызаться на остальных и на мать. Когда я брала других щенков в руки, они прижимали ушки и жмурились в ожидании ласки, а эта извивалась и норовила цапнуть острыми, как иголки, зубами. Все ее тощее, твердое, не заросшее еще шерсткой брюшко изодрано было в кровь при попытках вылезть — сперва из корзины, а потом из загона в саду, огороженного колючим кустарником. У других же щенков животы были мягкие, толстые и нетронутые. Их было приятно гладить и прижимать к себе.
   К этой я так сильно не привяжусь, решила я. Ее и любить-то трудно. С ней мне будет спокойней, я не стану так сильно тревожиться, что она заболеет, или поранится, или съест какую-нибудь гадость, — этой все будет нипочем, решила я, а при ней и мне. И, в слезах расставшись с остальными, оставила ее себе. Даже хорошо, что злая, — сторожить лучше будет.