Януш Вишневский
Любовница

СИНДРОМ ПРОКЛЯТИЯ УНДИНЫ

   Верить в Бога она перестала только тогда, когда узнала от мамы, что Его нет.
   Она очень хорошо помнит тот вечер, когда мама объявила ей чуть раздраженным, недовольным голосом:
   – Мы не признаем таких суеверий, как Бог. И даже не вспоминай об этом при папе.
   Ей было тогда шесть лет. Анита, которая сидела с ней за одной партой, рассказала ей про похороны дедушки, умершего в Польше, и вспомнила, что ксендз сделал знак креста над телом в гробу. Вечером она спросила у мамы, кто такой ксендз и почему он это сделал. И тогда мама в первый раз сказала про суеверия. До этого ей казалось, что существует кто-то безгранично добрый, кому можно все тихонько рассказать вечером под одеялом – так, чтобы никто не слышал, – хотя бы о том, что случилось дома и во дворе. Именно такой Бог.
   Но мама права. Она всегда права. Она еще ни разу не обманула ее.
   Потому после этого она уже ничего не рассказывала Ему под одеялом. Тогда она еще точно не знала, что такое суеверия, но чувствовала – это что-то очень плохое, раз о них нельзя вспоминать при папе.
   Сейчас она думала о том, что больше всего Его недоставало, когда отец вечером возвращался пьяный домой. Начиналось все одинаково. Привозили его коллеги в черном полицейском автомобиле, который знал весь микрорайон; иногда он выходил сам, иногда двое коллег вели его под руки. Отец стучал кулаком или ногой в дверь, будя всех на площадке, потом вваливался в кухню, где ждала напуганная мама, и орал. Просто-напросто орал. Мама, сжавшись, сидела у холодильника на стуле с кривыми ножками, молча уставившись в пол, изо всех сил стискивая руки, а он стоял над ней и орал. Когда-то она пряталась под одеяло, плотно заворачивалась в него, чтобы не слышать. Голос отца она заглушала своим разговором с Ним, просила, чтобы отец перестал. Чем громче отец орал на маму, тем громче она, дрожа и задыхаясь под одеялом, просила Его о помощи.
   Но Он ни разу не выслушал ее просьбы.
   Ни разу.
   Наверно, поэтому мама права, говоря, что на самом деле Его нет и что Он всего лишь суеверие.
   Потом она уже не пряталась в постели и не разговаривала с Ним. Она научилась пережидать бешенство отца в кухне. Сперва она включала музыкальные шкатулки, которые ей всегда дарил на день рождения дедушка, потом – портативный приемник, который она брала с письменного стола, и сидела за шкафом, прижавшись ухом к динамику. Иногда и это не помогало. Потому что у ее отца был очень громкий, пронзительный голос. Кроме того, он кричал целыми днями на службе. Кричал на людей. Кричать он умел.
   Она помнит, что однажды, не в силах этого выдержать, включила пылесос, который мама держала в шкафу в ее комнате. Помогло. В кухне внезапно стало тихо. Отец с бутылкой водки ворвался к ней в комнату и в ярости выдернул вилку пылесоса вместе с розеткой и куском штукатурки. Стальной анкер, крепящий розетку в стене, ударил по голове маму, которая вбежала следом за отцом.
   В тот вечер мама с ней в первый раз убежала из дому. Они бесцельно бродили по улицам Ростока, а потом, когда стало очень холодно, всю ночь катались в трамвае. Она во фланелевой пижаме под фиолетовой синтетической курткой и в войлочных тапках с меховой опушкой, а мама в великоватом кожаном пальто и шерстяной вязаной шапке оливкового цвета, пропитавшейся кровью. Мама не пошла перевязать раненую голову. Жены полицейских в Ростоке, особенно жены офицеров Штази[1], не перевязывают ран.
   В ту ночь она уж, е твердо знала, что Он – это суеверие.
   Потом они часто с мамой убегали на ночные улицы и катались в ночных трамваях. У них были свои излюбленные маршруты и план на всю ночь до рассвета. Когда серый рассвет начинал разгонять ночную тьму, они возвращались домой. Тихо открывали дверь, на цыпочках пробирались через прихожую, вместе торопливо ложились в постель в ее комнате и тесно прижимались друг к другу. Отец давно уже спал, чаще всего положив голову на кухонный стол или в одежде и обуви на кровати в спальне.
   Однажды ночью они в трамвае поехали на край города, прошли по аллее к морю и любовались восходом солнца. Они сидели на остатках бетонного волнореза рядом с кучами щебня, окружающими здание старой сетевязальной фабрики, которая уже много лет пугала руинами ветшающих стен. Когда-то, еще до того, как рядом с верфью появился комбинат, тут был рыбацкий порт. Об этом месте им рассказал вагоновожатый, который хорошо их знал, потому что часто ездил с ними по Ростоку. Он остановил трамвай, хотя остановки там не было, у начала приморской аллеи и пообещал подождать их. Той ночью они возвратились домой позже, чем обычно. Когда она заснула, как всегда прижавшись к маме, это случилось с ней в первый раз. Именно в ту ночь она впервые ненадолго умерла во сне. Ей было тогда восемь лет.
   Матильда знает, что никогда не проведет ночь ни с одним мужчиной. Никогда.
   Это слово на нее уже не действует. Ей давно известно, что почти каждое «никогда» можно как-то обойти. Если бы не так, она умерла бы еще в детстве, а вчера ей исполнилось двадцать четыре года.
   Кроме того, почему дни с мужчиной не могут быть прекраснее, чем ночи?!
   Она ненавидит ночи. Не выносит закатов, темноты и Большой Медведицы перед жарким днем. Дни всегда прекраснее, чем ночи. Ночи никогда такими не будут.
   Никогда.
   Когда наберется несколько «никогда», то еще одно уже не производит никакого впечатления.
   За исключением одного.
   Единственного никогда, которое она не может себе представить.
   Того, что Якоб больше никогда не смог бы прийти к ней вечером.
   Якоб – это самое важное. Якоб засыпает с ней, а когда она просыпается, сидит рядом с ней.
   Якоб говорит ей, что она должна повернуться на другой бок. Напоминает, чтобы она положила ладони вдоль тела. Якоб закрывает глаза, когда она снимает лифчик и трусики и надевает ночную рубашку или пижаму.
   Якоб открывает и закрывает окна в спальне. Якоб следит, чтобы лампочка на ее ночном столике всегда была включена. И у него всегда есть запасная лампа.
   Но важнее всего, что Якоб никогда не засыпает.
   Никогда.
   Правда никогда.
   Это значит, что он до сих пор никогда не заснул. Он рядом с ней, когда она засыпает и просыпается, шестнадцать лет.
   Каждую ночь.
   Ей было восемь лет, когда он впервые пришел к ним.
   И остался.
   А сейчас ей двадцать четыре года. Якоб присутствовал и присутствует при всех важных событиях. Когда она в первый раз шла в гимназию и от волнения не могла заснуть. Когда отец ушел от них и оставил с матерью одних. Когда у матери была в комнате за стеной первая ночь с отчимом, которого она ненавидит, хотя он такой добрый и так заботится о матери. Якоб был с ней и в ту ночь, когда пала Берлинская стена, и в ту ночь, когда родилась ее единоутробная сестра, а также в ту ночь, когда она поехала следом за Мадонной в Дахау.
   В ту ночь, когда у нее началась первая менструация, он тоже был. Произошло это во сне. Якоб заметил это, потому что он никогда не спит, когда спит она. Никогда. Проснулась она потому, что почувствовала, как стало мокро, и еще от странной пульсации внизу живота. А когда поняла, что произошло, стала плакать. Со стыда. Якоб ласково взял ее на руки, поцеловал в щеку, утер слезы и шептал ее имя.
   Отец тоже когда-то нес ее на руках и шептал ее имя. Давно это было. Она была еще маленькой девочкой. Однажды они спустились во двор, он посадил ее на багажник старого маминого велосипеда и катал по аллейкам микрорайона, которые были все в ямах и ухабах. Она сидела на багажнике, изо всех сил обхватив отца за пояс. На каком-то ухабе ее нога попала между спицами заднего колеса. Мышцы над пяткой отделились от кости, белый носок стал мокрым и красным от крови до самой щиколотки. От боли она почти потеряла сознание. Когда отец увидел, что произошло, то сразу остановился, взял ее на руки и, шепча на ухо ее имя, бежал к тому зданию около почты, где всегда стояли такси. В больнице ей наложили несколько швов. Синий шрам, меняющий летом цвет на красный, сохранился до сих пор. Однако, по правде сказать, от той истории в памяти остался дрожащий голос отца, который нес ее на руках к такси и шептал ее имя.
   И в ту ночь, когда у нее случилась первая менструация, Якоб тоже взял ее на руки и повторял шепотом: «Матильда!» Потом он принес из шкафа в спальне чистую простыню. Ей было так стыдно. Так страшно стыдно. Потом от стыда она плакала под одеялом. Якоб видел, что она плачет. Потому что он все регистрирует. Особенно спазмы сердца. Потому что, когда плачешь, сердце сокращается и расширяется иначе. Якоб носит в бумажнике ее электрокардиограммы. Вместе с ее фотографией. Всегда самые последние. В прозрачной пленке, сплавленной по краям. Чтобы кардиограммы не истрепались.
   Та ночь была особенной. Матильда помнит, что до утра не спала. Когда стыд прошел, пришли возбуждение и нетерпение. Она не могла дождаться утра. Якоб, разумеется, регистрировал, что она не спит, но никаких эмоций не выражал. Утром она побежала в школу раньше, чем обычно. Она стояла у гардероба и ждала Аниту. Ей хотелось как можно скорее рассказать ей. Она помнит, что была такая необыкновенно гордая и хотела поделиться причиной этой гордости с лучшей своей подругой. Она чувствовала: то, что произошло этой ночью, было немножко как бы преодолением некой пограничной линии. Границы между взрослостью и детством. И хотя она была подготовлена к этому – они обсудили это в школе в мельчайших подробностях уже в третьем классе, – у нее вовсе не было чувства, будто это что-то физиологическое, представляющее собой естественный ход событий. Для нее это в огромной степени было эмоциональным и даже чуточку мистическим, и она тогда думала – хотя теперь, когда вспоминает об этом, смеется над собой, – что это никакая не физиология, а акт воли, благодаря которому она начала существовать заново и по-другому. Разумеется, тогда, в тринадцать лет, она не была настолько умной, чтобы описывать это как акт воли, но теперь знает, что именно это описание точнее всего передает то, что она тогда чувствовала.
   Кроме того, хотя это, может, и странно, сейчас она гораздо подробнее помнит чувства, какие испытывала при первой менструации, чем при первом поцелуе. Быть может, из-за стыда, оттого что при этом был Якоб. Она также помнит, что первые месяцы с нетерпением ждала эти дни, которые приходили с ошеломляющей регулярностью; они давали ей чувство взрослости и женственности и утверждали ее в этом чувстве. Тогда, в эти первые три или, может, четыре месяца, ей все нравилось в этом ежемесячном церемониале. Даже боли внизу живота она переносила с ощущением некоей избранности, что «вот она уже, а некоторые одноклассницы еще нет». Недавно она в очередной раз перечитывала дневник Анны Франк.
   И ничуть не удивилась, что Анна Франк с гордостью описывала свои первые менструации. Потом очарованность этим аспектом женственности, естественно, миновала и пришли тягостность и мучительность месячных с головной болью, плаксивостью, пятнами на лице и болью в груди.
   Якоб тоже чувствовал, что в ту ночь она преодолела границу. На следующий день он официально пришел с визитом уже утром, а не как обычно вечером. Принес цветы. Надел костюм. И еще на нем был немодный узенький кожаный галстук. Был он забавно торжественный. И пахнул иначе. Он подарил ей букет голубых незабудок. Потому что была весна. Он ничего не сказал, только поставил незабудки в вазу, а вазу – на подоконник. И поцеловал ей руку. Понятно, что она была тронута.
   С той ночи и следующего дня с цветами на подоконнике она вечерами по-другому ждала Якоба. Сейчас она даже не может этого объяснить, но точно знает, что уже тогда хотела засыпать при нем благоухающей, с уложенными волосами и в красивом белье.
   Якоб знает все не только о ее сердце, но и о ее крови. Знает, сколько в ней кислорода или углекислого газа. Сколько гемоглобина и сколько креатина. Знает также, сколько тепла. Потому, когда она влюбится, Якоб сможет это заметить, зарегистрировать и даже измерить.
   Потому что она еще не была по-настоящему влюбленной. То, что было восемь лет назад с Кристианом, влюбленностью вовсе не было. Хотя именно тогда с Кристианом она целовалась в первый раз в жизни. 28 июля, в субботу. Кристиан уже в марте был в нее влюблен. Это было ясно всем подружкам. Только не ей. Он был такой нежный, деликатный и чувствительный. Хотя он учился в профессиональном училище, а она – в лучшей в Ростоке гимназии. И он решил, чтобы доказать свою любовь, погасить на руке сигарету. И подарить ей свой ученический билет. А как-то она увидела его пьяного и больше не захотела встречаться. Он не смирился с этим. Приезжал. Часами выстаивал у ее дома. И писал. Однажды прислал письмо, в котором было нарисовано сердце, а внутри посередине красным написано «Матильда». В одном уголке сердца он выделил небольшой кусочек и написал «Родители», а в другом – название футбольной команды из Ростока. Он писал ей больше двух лет. Она ни разу не ответила.
   А ей так хотелось влюбиться. И быть с ним всегда и не получать от него никаких писем. Потому что писем не пишут, если никогда не расстаются.
   И чтобы он был немножко такой, как Якоб.
   Якоб еще только один-единственный раз с тех пор, как она его знает, надел костюм и галстук. Когда они поехали следом за Мадонной в Дахау. Это была суббота. Ее день рождения. Самый важный день рождения: ей исполнилось восемнадцать лет. Вроде обычный, как каждый год. Завтрак, цветы, пожелания от мамы и отчима. Несколько утренних звонков с поздравлениями. Только от отца не было. И тогда подъехала та машина. Ровно в полдень. Из нее вышел Якоб. В костюме и этом узеньком кожаном галстуке. Он подошел к ней, высказал пожелания и сообщил, что забирает ее на концерт Мадонны. В Берлин. Просто. Как будто Берлин находился сразу за парком в Ростоке.
   Она очень хотела когда-нибудь побывать на концерте. И она очень любила Мадонну. И она просто не могла поверить, когда Якоб как ни в чем не бывало встал перед ней в прихожей и улыбаясь спросил:
   – Ну так что? Едем?
   Мама и отчим давно знали обо всем, но хранили в тайне. Она не смогла сдержать слез.
   Якоб знал, что после концерта им придется ночевать в Берлине. Целых три месяца он вместе с больничной кассой и берлинской клиникой организовывал прокат аппаратуры. За двое суток до дня рождения он поехал рано утром в Берлин и установил ее в гостинице. Вечером он вернулся и был у нее в комнате, как каждую ночь.
   На концерт пришли сорок тысяч человек. Якоб в этом своем костюме и смешном галстуке стоял рядом с ней и прыгал так же, как она, вместе со всей толпой. Какое-то время они держались за руки. А когда Мадонна вышла на четвертый бис, она повернулась к Якобу и поцеловала его в щеку. Ни разу до этого она не была так счастлива, как в тот вечер.
   На следующий день они поехали следом за Мадонной в Дахау. Хотя она знала, что газеты преувеличивают, но все равно ее тронуло, когда она прочитала: «Мадонна поехала посетить Дахау». То, что они поехали следом за Мадонной, не совсем точно: она полетела своим вертолетом, а они поехали в тот же день на машине. Это была идея Якоба.
   Конечно, в школе им рассказывали о концентрационных лагерях. Она каждый раз плакала, перечитывая дневник Анны Франк, который ей подсунула бабушка, мать отца. А с тех пор как пала Стена, они в школе разговаривали о лагерях куда чаще и подробнее. Она читала о них все, что удавалось достать, однако их абстрактность позволяла ей как-то смириться с этим и не думать, что это сделали немцы. А тут ничего не было абстрактным. Бараки, продырявленные снарядами, стены с выцарапанными крестами и звездами Давида, разноцветные факелы на каждом шагу, цветы, лежащие на вагонетках около печей, цветы, привязанные цветными ленточками прямо к колючей проволоке, трубы и тысячи фотографий на стенах. Стриженые головы, исхудалые лица, огромные запавшие глазницы, возраст и номер в нижнем левом углу. Шестнадцать лет, семнадцать лет, пятьдесят четыре года, двенадцать лет, восемнадцать лет…
   Она помнит, что, как только они вошли в ворота Дахау, она почувствовала: тут нельзя разговаривать, так как все эти души до сих пор присутствуют здесь. Она все время дрожала от ужаса и чувства вины. Она. Восемнадцати лет. И тогда Якоб, не обращая внимания на ее испуганные и увеличивавшиеся от страха глаза, встал перед ней и рассказал об этих детях и подростках, задушенных газом в Дахау. Он сообщал ей числа и даты. И в конце сказал, что души этих задушенных девочек и мальчиков не стареют. Именно так и сказал. Что они по-прежнему молодые и что сегодня вечером они встретятся где-нибудь за бараками или у крематория и будут говорить друг другу: «Слушайте, Мадонна была сегодня у нас. Мадонна…»
Меня зовут Матильда.
   Якоб знает все. О звездах, о сенсорах, о предохранителях, химию, психологию созревания девушек. Но больше и лучше всего про сон. Хотя уже шестнадцать лет он спит днем, про сон он знает почти все. Даже то, что Сон – это родная сестра Смерти. Иногда, когда мне было меньше лет, он рассказывал об этом. Гасил свет, зажигал свечи и читал мне стихи Овидия про Сон, отразившийся в зеркале, за которым стоит Смерть. Это я тогда попросила его. Сам Якоб ни за что бы этого не сделал. Но моя психотерапевт, переехавшая в Росток с Запада, считала, что меня нужно подвергнуть «парадоксальной конфронтации». Когда я об этом сказала Якобу, он страшно разнервничался и стал ругаться на южнонемецком диалекте. Якоб начинает говорить на этом диалекте, когда не контролирует себя. На следующий день он не пошел на работу в дом престарелых, а отправился к психотерапевту и четыре часа ждал у нее в приемной, чтобы сказать ей, что она «особа крайне глупая, спесивая, как павлин, и нахальная, как почти все западные наглецы, и вдобавок безгранично жестокая». Она выслушала его, а потом он пробыл у нее целых два часа. Вернулся он каким-то изменившимся, а спустя несколько ночей начал читать мне Овидия. Время от времени он заглядывал в университетскую библиотеку и приносил германские сказки. В них тоже Сон и Смерть – сестры.
   Якоб каждый раз приходил ко мне с карманами, набитыми предохранителями. А последнее время он приходит еще и с двумя сотовыми телефонами.
   Всегда с двумя. Потому что Якоб очень недоверчивый.
   А еще он собрал в подвале агрегат. Два месяца Якоб приносил и привозил какие-то детали, развесил на стенах чертежи и внимательно всматривался в них. После бессонной ночи он оставался, закрывался в подвале и собирал агрегат. «На всякий случай», если электричество отключится дважды.
   Один раз в микрорайоне, второй раз в нашем агрегате. Потому что городские власти после двухлетних упрашиваний Якоба согласились, чтобы он подключил нам специальный агрегат. Но Якоб все равно не верит. Ни городу, ни своему агрегату.
   Якоб просто хочет быть уверенным, что мы проснемся вместе.
   Оба. И что сказки Овидия и германцев, которые он когда-то мне читал, всего лишь сказки. Так как мы всегда просыпаемся вместе.
   Часто мы вообще не спим, а рассказываем друг другу разные истории. Иногда, если я попрошу, Якоб рассказывает мне, как прошел день, и о стариках и старушках из домов престарелых и многоэтажных домов в нашем микрорайоне. Тем, кто живет в домах в микрорайоне, говорит Якоб, гораздо хуже, даже если у них трехкомнатная квартира, цветной телевизор, стиральная машина, социальная служащая, чтобы делать покупки, кровати, которые поднимаются и опускаются электричеством, и ванная комната с поручнями. Они одиноки. Безгранично одиноки. Они покинуты детьми-трудоголиками, занятыми своей карьерой, не имеющими даже времени на рождение и воспитание внуков, которые могли бы иногда посещать бабушек и дедушек и развеивать их одиночество. В доме престарелых внуков нет, но всегда можно поругаться хотя бы со стариком из тринадцатого номера, и вот уже не чувствуешь себя таким одиноким.
   Якоб временами говорит такие невероятные вещи о своих дедушках и бабушках. Когда-то он сказал, что Бог, наверно, ошибся и все запустил в направлении, противоположном течению времени. Что, по его мнению, люди должны рождаться перед смертью и жить до зачатия. То есть в противоположную сторону. Потому что, по утверждению Якоба, процесс умирания биологически такой же активный, как жизнь. Поэтому смерть не отличается от рождения. И потому люди теоретически могли бы рождаться за миллисекунды до смерти. Уже в самом начале они обладали бы жизненной мудростью, опытом и приходящими со временем спокойствием и рассудительностью. Они совершили бы уже все свои ошибки, измены и жизненные промахи. У них были бы уже все шрамы и морщины и все воспоминания, и жили бы они в другом направлении. Кожа у них делалась бы все глаже, и с каждым днем любознательность их становилась бы все больше, волосы не такими седыми, глаза блестели бы ярче, сердце становилось все сильнее и все открытее, чтобы принимать новые удары и новые любови. А потом, в самом конце, который стал бы одновременно началом, они исчезали бы из этого мира не в горести, не в страданиях, не в отчаянии, но в экстазе зачатия. То есть в любви.
   Такие вот фантастические истории рассказывает мне мой Якоб, когда мне не хочется спать.
   Якобу я могу сказать все. И разговариваем мы обо всем. Как-то у меня было такое настроение, и мы говорили о моем отце и моей маме. Было это в тот вечер, когда мама сообщила мне, что у меня будет единоутробная сестра. Я сказала ему, что не могу себе представить, что мама когда-то сходила с ума от любви к такому мужчине, который был моим отцом. Что, может, даже занималась с ним любовью на ковре. Или на лугу. И клялась ему, что всегда будет с ним. И что они всегда будут держаться на прогулках за руки. И что потом, после всего этого, он мог так орать на нее, когда она, съежившись, сидела в кухне на том деревянном стульчике возле холодильника.
   И в ту ночь Якоб рассказал, как он стал хромым.
   Якоб – астрофизик. Он знает, как рождаются звезды, как они расширяются, как взрываются, как превращаются в суперновые или становятся пульсарами. Также он знает, как они умирают, сжимаясь и становясь маленькими, страшными и небезопасными для галактик черными дырами. Якоб все это знает. Он может закрыть глаза и перечислять туманности, названия и коды главных звезд и называть расстояния в световых годах до самых красивых или самых главных звезд. И он так о них рассказывает, что у меня дыхание перехватывает. И так при этом увлекается, такой становится возбужденный, что не замечает, как переходит на этот свой смешной диалект. Сверхновые и пульсары на нижнесаксонском диалекте!
   Якоб занимался исследованием звезд в Ростокском университете. Ездил в обсерваторию на высоком берегу над Балтийским морем и ночами рассматривал в телескоп или радиотелескоп небо и потом составлял из этих наблюдений публикации и писал диссертацию. Он не мог смириться с тем, что ему не позволяют съездить в Аресибо и осмотреть там самый главный радиотелескоп мира, поехать на конгресс в США или хотя бы во Францию. Не мог он смириться и с тем, что в институте нет ксерокса и что по четвергам на семинарах чаще говорят о программе звездных войн и идеологии вместо астрономии. Поэтому он согласился, чтобы в обсерватории среди электроники его коллеги из евангелической ассоциации установили маленький передатчик и время от времени прерывали передачи местного телевидения короткими, на несколько секунд, рассказами о свободной ГДР. Такое вот смешное, банальное, абсолютно безвредное оппозиционное ребячество. И никто не должен был обнаружить, что передатчик находится в обсерватории. Потому что она передает такой сильный сигнал и те, кто занимается радиопеленгацией в Штази, ни за что не смогут отделить их сигнал от сигнала обсерватории.
   Но они отделили. А как же. Произошло это 21 ноября. В День покаяния, один из самых главных праздников у евангелистов. В обсерваторию они ворвались уже после семи вечера. Избили семидесятилетнюю вахтершу. Всем надели наручники. Сняли огнетушитель и уничтожили все, что имело экран. Мониторы, когда по ним ударяли дном красного огнетушителя, взрывались один за другим. Из устройств для чтения магнитных лент с записями измерений они вырывали кассеты и вытягивали ленты с данными, как новогодний серпантин. Диссертации, планы, семинары, публикации, годы трудов и будущее множества людей они вытягивали, как разноцветный серпантин, и рвали в клочья.
   Затем всех их в наручниках перевезли в подземную тюрьму возле Ратуши в центре Ростока. Вахтершу выпустили через сорок восемь часов, когда ей стало плохо и ее все равно надо было отвезти в больницу. Директора обсерватории, больного диабетом, выпустили через три дня, когда у него кончился инсулин. Остальных продержали две недели. Без ордера на арест, без права контакта с адвокатом, без права позвонить жене или матери. Целых две недели.
   Якоба допрашивал начальник отдела. Пьяный с утра, но без меры педантичный. К своей работе он относился как всякий другой человек, но только всякий другой был бухгалтером или добывал под землей уголь. А он бил заключенных. Сначала кричал. Сшибал со стула на грязный, прожженный окурками серый линолеум, и пинал. По почкам. По спине и по голове. А также по бедрам. Октябрь тогда был страшно холодный. На начальнике в тот день были тяжелые зимние ботинки, и Якоб получил по бедренному суставу и почкам. С внутренним кровотечением справились, а вот с суставом сделать ничего не удалось, как потом сказали ему в хирургическом отделении. Поэтому он теперь хромает и при перемене погоды «все тело, где имеются кости», страшно болит. Когда прошло две недели, их выпустили. Отняли все пропуска, уволили с работы и велели идти домой, а потом «лучше сразу на пенсию».