Виссарион Григорьевич Белинский
Петербургский сборник,

   изданный Н. Некрасовым. Некоторые статьи иллюстрированы. – В. Г. Белинский. Ф. М. Достоевский. Искандер. А. И. Кронеберг. А. Н. Майков, Н. А. Некрасов. А. В. Никитенко. И. И. Панаев. Гр. В. А. Соллогуб. И. С. Тургенев. – Санктпетербург, 1846.
 
   «Бедные люди», роман г. Достоевского, в этом альманахе – первая статья и по месту и по достоинству. Начинаем с нее.
   Появление всякого необыкновенного таланта рождает в читающем и пишущем мире противоречия и раздоры. Если такой талант является в раннюю эпоху еще неустановившейся литературы, – он встречает, с одной стороны, восторженные клики, неумеренные хвалы, с другой – безусловное осуждение, безусловное отрицание. Так было с Пушкиным. Одни увидели в нем «северного Байрона» (как будто где-нибудь был южный Байрон!), «представителя современного человечества», и все это – по первым его произведениям, особенно по тем, которые были слабее других и теперь совершенно потеряли безотносительную ценность{1}; другие упорно смотрели на его произведения, как на унижение, профанацию поэзии, во имя дебелых торжественных од, к которым привыкли с детства. Понять Пушкина предоставлено было уже другому поколению, и едва ли уже не после его смерти. Несколько иначе было с Гоголем. Много встретил себе врагов талант Пушкина, но несравненно более явилось преданных ему друзей, восторженных его почитателей. Против него были старцы летами и духом; за него – и молодые поколения, и сохранившие свежесть чувства старики. Как всякий великий талант, Гоголь скоро нашел себе восторженных поклонников, но число их было уже далеко не так велико, как у Пушкина. Можно сказать, что как на стороне Пушкина было большинство, так на стороне Гоголя – меньшинство: большинство же было сначала решительно против Гоголя. И это очень естественно: мир поэзии Гоголя так оригинален и самобытен, так принадлежит исключительно его таланту, что даже и между людьми, не омраченными пристрастием и не лишенными эстетического смысла, нашлись такие, которые не знали, как им о нем думать. В недоумении, им казалось, что это или уж слишком хорошо, или уж слишком дурно, – и они помирились на половине с творениями самого национального и, может быть, самого великого из русских поэтов, то есть решили, что у него есть талант, даже большой, только идущий по ложной дороге. Естественность поэзии Гоголя, ее страшная верность действительности, изумила их уже не как смелость, но как дерзость. Если и теперь еще не совсем исчезла из русской литературы та чопорность, которая так прекрасно выражается французским словом pruderie[1] и в которой так верно отразились нравы полубоярской и полумещанской части нашего общества; если и теперь еще существуют литераторы, которые естественность считают великим недостатком в поэзии, а неестественность великим ее достоинством и новую школу поэзии думают унизить эпитетом «натуральной», – то понятно, как должно было большинство публики встретить основателя новой школы. И потому естественно, что еще и теперь в нем упорствуют признавать великий талант часто те самые люди, которые с жадностию читают и перечитывают каждое его новое произведение; а кто теперь не читает с жадностию его новых и не перечитывает с наслаждением его старых произведений? Нет нужды говорить, что беспощадная истина его созданий – одна из причин этого нерасположения большинства публики признать на словах великим поэтом того, кого оно же, это же большинство, признало великим поэтом на деле, читая и раскупая его творения и даже самыми своими нападками на них давая им больше, нежели только литературное значение. Но, при всем том, первая и главная причина этого непризнания заключается в беспримерной в нашей литературе оригинальности и самобытности произведений Гоголя. Говорим: беспримерной, потому что с этой стороны ни один русский поэт не может итти в сравнение с Гоголем. Всякий гениальный талант оригинален и самобытен; но есть разница между одною и другою оригинальностью, между одною и другою самобытностью. Оригинальность и самобытность Пушкина, в отношении к предшествовавшим ему поэтам, кроме печати особенности, положенной личностию его на его творения, состояла преимущественно в том, что их произведения были только стремлением к поэзии, а его – самою поэзиею; они, так сказать, были кандидатами на звание поэтов, а он был поэтом-художником в полном и совершенном значении этого слова. Но тем не менее, к чести предшественников Пушкина должно сказать, что они имели на него большее или меньшее влияние и их поэзия больше или меньше была предвестницею его (поэзии, особенно первых его опытов. Еще прямее и непосредственнее было влияние на Пушкина современных ему европейских поэтов. Если, при всем этом, первые произведения Пушкина одних неприятно, других к полному их удовольствию и восторгу поразили не только новостью, но и оригинальностью и самобытностию, – это показывает, как гениален был талант его. Но все-таки его первые произведения напоминали собою многое и в русской литературе, хотя и отдаленно, и еще более многое, и притом ближайшим образом, в иностранных литературах, – чему доказательством служит неудачно и неловко приданный ему титул русского Байрона. У Гоголя не было предшественников в русской литературе, не было (и не могло быть) образцов в иностранных литературах{2}. О роде его поэзии, до появления ее, не было и намеков. Его поэзия явилась вдруг, неожиданная, непохожая ни на чью другую поэзию. Конечно, нельзя отрицать влияния на Гоголя со стороны, например, Пушкина; но это влияние было не прямое: оно отразилось на творчестве Гоголя, а не на особенности, не на физиономии, так сказать, творчества Гоголя. Это было влияние более времени; которое Пушкин подвинул вперед, нежели самого Пушкина. Разумеется, если б Гоголь явился прежде Пушкина, он не мог бы достигнуть той высоты, на которой он стоит теперь. Но прямого влияния, такого, какое имели (в большей или меньшей степени, ближе или отдаленнее) на Пушкина предшествовавшие ему русские и современные ему европейские поэты, – такого влияния со стороны Пушкина на Гоголя нельзя открыть никаких следов в сочинениях последнего. Сверх того, поэзия, избирающая своим предметом только положительно-прекрасные явления жизни и редко испытываемые человеком высокие ощущения, – такая поэзия, если не всем понятна в сущности, то всем доступна по наружности. По крайней мере, она до того нравится толпе, что даже и ложные таланты, если они не лишены блеска и смелости, увлекают ее, пародируя в своих хитро-изысканных выдумках высокую сторону действительности: это доказывает чрезвычайный, хотя и мгновенный успех Марлинского и… но не будем называть других – довольно и одного примера… Скажем более: толпа, представительница прозаической, будничной и черновой стороны жизни, терпеть не может, чтоб поэзия занималась ею, хотя и не смирение, а опасливость неуверенного в себе самолюбия причиною этого; напротив, она любит, чтоб поэзия ей представляла все героев да твердила ей все о высоком и прекрасном. За голосом немногих, которым дано действительно понимать высокое жизни, толпа готова провозгласить великим гением даже Байрона, в котором она, толпа, неспособна понять ни пол-мысли, ни пол-стиха; но искренно пленяет и увлекает ее только театральное и мелодраматическое пародирование высокой стороны жизни (как в повестях Марлинского) или истинное и действительно прекрасное, то вместе с тем и не слишком великое, несколько незрелое и детское, потому что сама толпа есть не что иное, как вечный недоросль, что-то похожее на дряхлого ребенка или на младенчествующего старика. Лучшим доказательством справедливости наших слов может служить Пушкин. Когда слава его была в своей апогее, когда представители толпы провозглашали его «северным Байроном и представителем современного человечества»? – Тогда, когда он удивлял их «Русланом и Людмилою», «Братьями разбойниками», «Кавказским пленником», «Бахчисарайским фонтаном» и теми стишками, в которых воспевал золотую лень, шипучее вино и тому подобное. «Цыганы» приняты были уже с меньшим восторгом; «Полтава» публикою принята холодно, а журналисты встретили ее бранью; «Борис Годунов» вовсе не был оценен, – и многие ли даже теперь догадываются, что за великие создания – «Моцарт и Сальери», «Пир во время, чумы», «Скупой рыцарь», «Галуб», «Медный всадник», «Каменный гость»? Один из критиков того времени, в седьмой главе «Евгения Онегина», которая, по глубине чувства, по зрелости мысли, по художественной отделке, гораздо выше первых шести глав, увидел – решительное падение, chute complete[2] и с торжеством возвестил его на двух языках – русском и французском!.. Другой критик, говоря о той же седьмой главе «Онегина», сделал такое заключение, что Пушкин отстал от века и что на него прошла мода, как некогда прошла мода на Наполеона, потому что и он отстал от века!.. Еще двое других, как будто сговорясь между собою, несмотря на то, что были противниками по мнениям, объявляли, что в третьей части стихотворений Пушкина (вышедшей в 1832 году) не видно прежнего Пушкина!.. И они не ошиблись бы, если б сказали это в том смысле, что Пушкин в этой третьей части стал выше, нежели как был в первых двух частях своих стихотворений; но, увы! – добрые критики говорили тут о падении Пушкина!.. Все это факты, которые, если бы понадобилось, мы скрепили бы указанием на страницы журналов блаженной памяти, в которых (печатались такие диковинки{3}. И вот как судила толпа и о поэте, избравшем предметом песен своих высокую сторону жизни: она восхищалась его ученическими опытами и отступилась от него тотчас, как стал он мастером, и каким еще мастером – великим!..
   Как же должна была судить толпа о поэте, дерзнувшем пойти по дороге, до него никому неведомой, решившемся, оставив в покое героев (которые, по правде сказать, на земле являются гораздо реже, нежели в фантазии поэтов), обратиться к толпе и к будничной жизни?.. Сначала, как и следует, она подумала, что этот поэт не знает ничего лучше ее, толпы, и не способен вознестись мыслию за границу вседневной прозаической жизни. И такое заключение было очень естественно с ее стороны: она не встречала в сочинениях этого поэта ни моральных сентенций, ни комических выходок. Напротив, она видела, что он рисует ей своих странных героев и их бедную, жалкую жизнь очень серьезно, говорит о них почти с такою же важностью, как в действительности говорят они о самих себе и своих делишках. Кончено: это писатель, положим, не без дарования, но мелкий, без фантазии, без души, без сердца, без способности понимать высокое и прекрасное, любящий изображать только грязную, неумытую природу! Но – странное дело! – толпа сама не могла не заметить, что она с жадностью его читает, что он чем-то сильно задевает и сердит ее; потом с изумлением узнает она, что высший свет, верховный представитель хорошего тона и приличия, оставляя без внимания бонтонные, опрятные произведения дюжинных сочинителей, без перчаток и с удовольствием читает сочинения этого писателя, исполненные дурного тона, оскорбляющих приличие выражений и картин и, кажется, назначенные для потехи самых необразованных читателей… В то же время нашлись люди, которые, по поводу сочинений этого писателя, заговорили о юморе, как могущественном элементе творчества, посредством которого поэт служит всему высокому и прекрасному, даже не упоминая о них, но только верно воспроизводя явления жизни, по их сущности противоположные высокому и прекрасному, – другими словами: путем отрицания достигая той же самой цели, только иногда еще вернее, которой достигает и поэт, избравший предметом своих творений исключительно идеальную сторону жизни{4}. Все это не могло не иметь влияния на мнение толпы; а между тем с течением времени она все более и более привыкала к его сочинениям, и все, что казалось ей в них странным и резким, со дня на день становилось в ее глазах очень естественным, – чему способствовала много и основанная им литературная школа. И вот теперь, когда французский перевод нескольких его повестей доставил ему громкую известность в Европе{5}, – теперь и самые враги его таланта, имеющие свои причины вести отчаянную войну против его успехов, уже не решаются говорить о нем прежним языком…
   Вообще литература наша, в лице Пушкина и Гоголя, перешла через самый трудный и самый блестящий процесс своего развития: благодаря им она, если еще не достигла своей возмужалости, то уже вышла из состояния детства и той юности, которая близка к детству. Это обстоятельство совершенно изменило судьбу явления новых талантов в нашей литературе. Теперь каждый новый талант тотчас же оценяется по его достоинству. Явился Лермонтов – и первыми своими опытами заставил всех смотреть на его талант с изумленным ожиданием чего-то великого. Много ли успел написать он в течение своего краткого (четырехлетнего) литературного поприща? – а между тем нужен был только один смелый голос, чтоб за Лермонтовым, с первых же опытов его, утвердить имя великого, гениального поэта… С другой стороны, как ни хлопочет теперь посредственность выдать себя за гениальность, – ей это никак не удается. Не помогают ей ни драмы, русские и итальянские, ни романы и повести, русские, французские, литовские и немецкие, ни стихотворения, ни дагерротипы, ни иллюстрации… Недавно одна газета хотела сделать из г. Буткова опасного соперника таланту Гоголя, и что же? Все нашли, что у г. Буткова точно есть дарование, но что больше о нем сказать нечего, а ожидать от него чего-то необыкновенного тоже нечего…{6}
   Правда, и теперь появление необыкновенного таланта не может не возбуждать своим{7} довольно противоречащих толков; но во-первых, это свойство необыкновенного таланта во всякой литературе, пока не привыкнут к нему (привычка – ум толпы), а во-вторых, в самом противоречии этих толков уже лежит безусловное признание необыкновенности таланта. Говорят и спорят о том, что хорошо и что дурно в его первых произведениях; но что он необыкновенный талант – об этом говорят, но не спорят. Несколько невежественных или завистливых голосов тут ничего не значит. Если какой-нибудь quasi-критик[3] или критикан решится объявить, что произведение нового писателя, возбудившего своим появлением сильное движение в читательском мире, решительно дурно, что в нем нет ни искры таланта, – такой критикан поступит очень нерасчетливо в отношении к самому себе. Самые недогадливые увидят ясно, что он, критикан, не иное что, как жалкая и купно завистливая посредственность… Но, с другой стороны, и преувеличенно-восторженные похвалы, критические гимны и дифирамбы теперь тоже возможны только со стороны людей, не могущих иметь никакого влияния на общественное мнение. Литература наша пережила свою эпоху энтузиастических увлечений, восторженных похвал и безотчетных восклицаний. Теперь от критика требуют, чтобы он спокойно и трезво сказал, как понимает он поэтическое произведение; а до восторгов, в которые привело оно его, до счастия, какое доставило оно ему, никому нет нужды: это его домашнее дело.
   Слухи о «Бедных людях» и новом, необыкновенном таланте, готовом появиться на арене русской литературы, задолго предупредили появление самой повести. Подобного обстоятельства никак нельзя назвать выгодным для автора. Для людей с положительным, развитым эстетическим вкусом, все равно быть или не быть предубежденными в пользу или не в пользу автора: прочитав повесть, они увидят, что это такое; но истинных знатоков искусства немного на белом свете, а не знаток от всего заранее расхваленного ожидает какого-то чуда совершенства, то есть фразистой мелодрамы во вкусе Марлинского, – и увидя, что это совсем не то, что все так просто, естественно, истинно и верно, он разочаровывается и, в досаде, уже не видит в произведении и того, что более или менее ему доступно и что, наверное, понравилось бы ему, если б он не был заранее настроен искать тут каких-то волшебных фокус-покусов. Несмотря на то, успех «Бедных людей» был полный. Если б эту повесть приняли все с безусловными похвалами, с безусловным восторгом, – это служило бы неопровержимым доказательством, что в ней точно есть талант, но нет ничего необыкновенного. Такой дебют был бы жалок. Но вышло гораздо лучше: за исключением людей, решительно лишенных способности понимать поэзию, и за исключением, может быть, двух-трех испугавшихся за себя писак, все согласились бы{8}, что в этой повести заметен не совсем обыкновенный талант. Для первого раза нечего больше и желать. Со временем та же повесть будет казаться иною многим из тех, которые сочли преувеличенными предшествовавшие ее появлению слухи о высоком художественном ее достоинстве. Из всех критиков самый великий, самый гениальный, самый непогрешительный – время. Впрочем, не должно забывать, что роман г. Достоевского прочтен всеми только в Петербурге и что только Петербург обнаружил свое, мнение о таланте нового поэта. В Москве еще только читают его «Бедных людей» и «Двойника» (помещенного в февральской книжке «Отечественных записок»){9}, а в провинции еще не читали их. Мы очень любим и уважаем Петербург во многих отношениях, но отнюдь не в климатическом и не в эстетическом: нигде в России так много не читают, как в Петербурге, следовательно, нигде в России нет такой многочисленной читающей публики, сосредоточенной на таком малом пространстве, как в Петербурге, – и при всем том, нас (chaque baron a sa fantasie![4]) почему-то всегда интересует более мнение Москвы и провинции о книге, нежели Петербурга. Мы никогда не говорим: «это сочинение так хорошо, что даже в провинции имело огромный успех»; но, напротив, мы как-то особенно нерасположены к сочинениям, которые только в Петербурге возбуждают общий восторг. Может быть, по этому самому, нам не нравятся стихотворения г. Бенедиктова, «Сенсации мадам Курдюковой» и все патриотические и патетические драмы, возбуждающие такие оглушительные аплодиссманы на сцене Александрынского театра. Может быть, в этом случае мы и не правы, но нам кажется, что жители Петербурга – уж чересчур занятые, чересчур деловые люди, и потому едва ли могут блистать особенно развитым эстетическим вкусом. Им надо что-нибудь, во-первых, не слишком большое, а во-вторых, и это главное – что-нибудь полегче, что-нибудь не слишком требующее углубления мыслию, не слишком вызывающее на размышление, словом, такое, что было бы и коротко и ясно и не заставляло бы думать, как фельетонная статья в «Северной пчеле», как нравоописательная статейка г. Булгарина. И это понятно: в Петербурге все бедны временем: кто служит, кто спекулирует, кто играет в преферанс, а часто случается и так, что одно и то же лицо несет на себе эти три тягости разом. Когда тут читать с самоуглублением в читаемое, с размышлением о читаемом? Тут, дай бог, успеть только перелистывать часть того бедного количества печатных листов, которое выработывают наши типографии. В Москве число читателей несравненно меньше, но в массе московских читателей есть довольно людей, для которых сколько-нибудь замечательная книга есть факт, есть «нечто», которые читают ее сами, читают другим или настоятельно рекомендуют другим читать ее, думают о ней, толкуют, спорят. Смешно было бы утверждать, что и в Петербурге нет таких читателей; но мы знаем достоверно, что в нем их очень мало в сравнении со всею читающею массою и что большая часть их состоит из такого молодого народа, который не успел еще ни поступить на службу, ни постичь поэзию преферанса. Что касается до провинции, в ней, может быть, в сложности не менее, если не более истинно образованных и с эстетическим вкусом людей, нежели в обеих столицах наших; и если их кажется так мало в провинции, это потому, что они рассеяны на огромном пространстве и живут в таком друг от друга расстоянии, что от одного до другого иногда хоть месяц скачи на лихой тройке – не доедешь! Велика матушка Россия!.. {10}
   По всему этому очень интересно узнать, какое впечатление талант г. Достоевского произведет на Москву и на провинцию. Но, в ожидании этого, мы поспешим отдать отчет в собственных наших впечатлениях.
   С первого взгляда видно, что талант г. Достоевского не сатирический, не описательный, но в высокой степени творческий и что преобладающий характер его таланта – юмор. Он не поражает тем знанием жизни и сердца человеческого, которое дается опытом и наблюдением: нет, он знает их и притом глубоко знает, но à priori[5], следовательно, чисто поэтически, творчески. Его знание есть талант, вдохновение. Мы не хотим его сравнивать ни с кем, потому что такие сравнения вообще отзываются детством и ни к чему не ведут, ничего не объясняют. Скажем только, что это талант необыкновенный и самобытный, который сразу, еще первым произведением своим, резко отделился от всей толпы наших писателей, более или менее обязанных Гоголю направлением и характером, а потому и успехом своего таланта. Что же касается до его отношений к Гоголю, то если его, как писателя с сильным и самостоятельным талантом, нельзя назвать подражателем Гоголя, то и нельзя не сказать, что он еще более обязан Гоголю, нежели сколько Лермонтов обязан был Пушкину. Во многих частностях обоих романов г. Достоевского («Бедных людей» и «Двойника») видно сильное влияние Гоголя, даже в обороте фразы; но со всем тем, в таланте г. Достоевского так много самостоятельности, что это теперь очевидное влияние на него Гоголя, вероятно, не будет продолжительно и скоро исчезнет с другими, собственно ему принадлежащими недостатками, хотя тем не менее. Гоголь навсегда останется, так сказать, его отцом по творчеству. Продолжая эту риторическую фигуру сравнения, прибавим, что тут нет никакого даже намека на подражательность: сын, живя своею собственною жизнию и мыслию, тем не менее все-таки обязан своим существованием отцу. Как бы ни великолепно и ни роскошно развился впоследствии талант г. Достоевского, Гоголь навсегда останется Коломбом той неизмерной и неистощимой области творчества, в которой должен подвизаться г. Достоевский. Пока еще трудно определить решительно, в чем заключается особенность, так сказать, индивидуальность и личность таланта г. Достоевского, но что он имеет все это, в том нет никакого сомнения. Судя по «Бедным людям», мы заключили было, что глубоко человечественный и патетический элемент, в слиянии с юмористическим, составляет особенную черту в характере его таланта; но прочтя «Двойника», мы увидели, что подобное заключение было бы слишком поспешно. Правда, только нравственно слепые и глухие не могут не видеть и не слышать в «Двойнике» глубоко патетического, глубоко трагического колорита и тона; но, во-первых, этот колорит и тон в «Двойнике» спрятались, так сказать, за юмор, замаскировались им, как в «Записках сумасшедшего» Гоголя… Вообще талант г. Достоевского, при всей его огромности, еще так молод, что не может высказаться и выказаться определенно. Это естественно: от писателя, который весь высказывается первым своим произведением, многого ожидать нельзя. Как ни хорош «Герой нашего времени», но если б кто подумал, что Лермонтов впоследствии не мог бы написать чего-нибудь несравненно лучшего, тот этим показал бы, что он не слишком высокого мнения о таланте Лермонтова.
   Мы сказали, что в обоих романах г. Достоевского заметна сильное влияние Гоголя, и это должно относиться только к частностям, к оборотам фразы, но отнюдь не к концепции целого произведения и характеров действующих лиц. В последних двух отношениях талант г. Достоевского блестит яркою самостоятельностью. Если можно подумать, что Макару Алексеевичу Девушкину, старику Покровскому и г-ну Голякину-старшему г. Достоевского несколько сродни Попрыщин и Акакий Акакиевич Башмачкин Гоголя, то в то же время нельзя не видеть, что между лицами романов г. Достоевского и повестей Гоголя существует такая же разница, как и между Попрыщиным и Башмачкиным, хотя оба эти лица созданы одним и тем же автором. Мы даже думаем, что Гоголь только первый навел всех (и в этом его заслуга, которой подобной уже никому более не оказать) на эти забитые существования в нашей действительности, но что г. Достоевский сам собою взял их в той же самой действительности.