Назначение каждого человека – развить в себе все человеческое, общее, и насладиться им. Все люди имеют равное право на дары духа, – разумеется, в той мере, в какой каждый из них, по своей натуре, может вместить в себе. Но есть особый род людей, которые по преимуществу могут назваться любимцами неба: это – великие исторические действователи. История, некоторым образом, представляет собою явление, параллельное природе: как в природе общее является в родах и видах, так в истории это общее является в избранниках судеб божиих. Они выражают своею личностию все, что составляет сущность народа или человечества в их эпоху; они страдают и блаженствуют за мильоны; они – олицетворенная идея, «личное общее» своего времени. И потому их личности не суть что-нибудь преходящее, но вечное, никогда не умирающее. Они представляют собою «общее», и потому до них всем и каждому дело, всякая живая душа откликнется на их имя, все интересуются их участью, даже малейшими подробностями их частной жизни. Заговорите с последним безграмотным и полудиким русским мужичком в глуши отдаленной провинции, заговорите с ним о Петре Великом, о Наполеоне, – и он будет вас слушать, будет с участием вас расспрашивать. «Что ж ему Гекуба?»{45} – спрашиваете вы вопросом Гамлета… «Общее, общее!» – отвечаю я вам. В чем бы ни проявилось оно – в исполинской ли мысли Петра преобразовать народ; в исполинской ли мысли Наполеона дать законы всему миру; в исполинской ли художественной деятельности Шекспира; в ужасающем ли патриотическом фанатизме Брута, палача горячо любимых детей своих; в религиозном ли рвении Иоанна Гуса;{46} и как бы ни кончилось оно – полною ли победою и полным оправданием при жизни, островом ли св. Елены{47}, полнотою ли славы при жизни, сделавшейся в тягость, костром ли, – оно общее, всем равно принадлежащее, и потому каждый и знает о нем, как о своих собственных нуждах, хотя бы и века отделяли его от него…
   Итак, предмет искусства есть общее, в значении которого мы условились с читателями. Но в искусстве, как и в природе и в истории, общее, чтоб не оставаться отвлеченною идеею, должно обособляться в отдельные органические явления. Посему всякое художественное произведение есть нечто отдельное, особное, но проникнутое общим содержанием – идеею. В художественном произведении идея с формою должна быть органически слита, как душа с телом, так что уничтожить форму значит уничтожить идею, и наоборот. Сущность искусства – уравновешение общего с особным, идеи с формою. В искусстве форма прежде всего, потому что все в ней; она не должна быть внешним средством для выражения идеи, но самою идеею в чувственном проявлении. И посему, как трудно определить значение того или другого человека, почти так же трудно и определить идею художественного произведения. Единосущность идеи с формою так велика в искусстве, что ни ложная идея не может осуществиться в прекрасной форме, ни прекрасная форма быть выражением ложной идеи. Если в произведении искусства форма преобладает над идеею, – это значит, что идея не довольно определенна и ясна для созерцания творящего, и тогда форма не может быть вполне прекрасна, и произведение может быть даже уродливо, как неудачный порыв к творческому сознанию. Таковы грубо изваянные или грубо вы– резанные идолы языческих племен, стоящих на низшей степени развития. Причина их безобразия не младенческое состояние технической стороны искусства у племени, а бедность и, следственно, неопределенность идеи, которая не может подняться выше туманного предчувствия истины. Вообще, недозревшая мысль если и высказывается иногда удачно в искусстве, то в подробностях, а не в целом. Этим объясняется чудовищность символических храмов и идолов Индии, равно как и чудовищная огромность «Магабгараты» и «Рамайяны»{48}, в которых целое поглощается длинными эпизодами, а высокие красоты поэзии мешаются с дикими образами и случайностями. Египетские статуи уж ближе к истинному искусству; они отличаются даже изяществом внешней отделки; но их лица бедны выражением, позы принужденны и связанны. В греческой статуе жизнь и свобода сочетались с красотою и грациею; это истинные боги, сошедшие на землю. Вообще, в греческом искусстве идея уравновесилась с формою, и потому искусство греков есть более искусство, чем даже искусство новейшего времени. Если в искусстве преобладает идея над формою, тогда искусство теряет свое чистое, первоначальное значение и, по степени преобладания, соприкасается с другими абсолютными сферами сознания, делаясь для них как бы средством и чрез то приобретая не менее важное, но уже новое значение.
   Идея народности в искусстве вытекает прямо из процесса обособления общего. Самое человечество, хотя и нет ничего выше его из существующего вовне, есть уже нечто особное, – тем более народ. Если художник изображает в своем произведении людей, то, во-первых, каждый из них должен быть человеком, а не призраком, должен иметь физиономию, характеры, нравы, свои привычки, словом, все индивидуальные признаки, какими каждая личность отличается в действительности от всякой другой личности. Потом, каждый из них должен принадлежать к известной нации и к известной эпохе, потому что человек, вне национальности, есть не действительное существо, а отвлеченное понятие. Из этого ясно видно, что национальность в художественном произведении есть не заслуга, а только необходимая принадлежность творчества, являющаяся без всякого усилия со стороны поэта. И потому, чем выше произведение в художественном отношении, тем оно и национальнее, и хвалить великого художника за национальность его творения – все равно что хвалить великого астронома за то, что при вычислениях своих он не ошибается в таблице умножения. В самом деле, что за заслуга со стороны русского, что его дети отличаются русскою физиономией)? Конечно, чтоб быть национальным поэтом, нужно сперва быть великим человеком, представителем духа своей нации; но из этого-то и следует, что великий талант делает поэта национальным, а не национальность делает его великим поэтом: последнее есть только необходимое следствие первого. При известии о вновь родившемся человеке никто не спрашивает, есть ли у него глаза и руки, сколько ног и нет ли рогов и хвоста: если он человек, так уж само собою разумеется, что у него есть и глаза и руки, ног только две, а не четыре, а рогов и хвоста вовсе нет. Так и в искусстве: если произведение художественно, то само собою оно и национально; в противном же случае оно не может быть и художественным произведением, а будет аллегориею, символом или просто надутым и холодным призраком, где общее не обособилось органически, а только прикрылось лоскутьями натянутого вымысла, который не вывел вовне, а только закрыл его смысл. Это относится не к одним тем произведениям, которых содержание берется из действительной жизни, как в романе, повести, драме, комедии, но и к лирическим поэмам. «Фауст» Гете – мировое, общечеловеческое произведение; но тем не менее, читая его, вы видите, что оно могло родиться только в фантазии немца, и Байронов «Манфред», явно навеянный «Фаустом», уже нисколько не веет германским духом. Хотя Шекспир, в своих драмах, выводил и не одних англичан, но и французов, и немцев, и итальянцев, и даже древних римлян и греков, но, читая его, вы понимаете, что только в Англии мог явиться такой драматург: кому эта мысль показалась бы странною, тех просим прочесть в «Отечественных записках»[5] статью Филарета Шаля «Мария Стюарт»: этот исторический отрывок представляет все элементы драмы, кроющиеся в английской истории. Как ни разнообразен, как ни мирообъемлющ Гете в своих созданиях, но каждое из них веет немецким и, сверх того, еще «гетевским» духом. Хотя в большей части лирических пьес Пушкина, и даже в некоторых эпических его произведениях, как в «Дон Хуане»{49}, и содержание, и форма, по-видимому, чисто европейские, но и в них Пушкин является истинным национальным русским поэтом, уже потому только, что их никогда нельзя смешать ни с байроновскими, ни с гетевскими, ни с шиллеровскими созданиями, и нельзя иначе назвать, как «пушкинскими». Повторяем: это необходимо, это лежит в сущности творчества: из какого бы мира ни брал поэт содержание для своих созданий, к какой бы нации ни принадлежали его герои, сам он всегда остается представителем духа своей нации, смотрит на предметы ее глазами и кладет на них ее печать. И чем гениальнее поэт, тем общее его создания, а чем общее создания, тем они национальнее и оригинальнее. Чем отличается гений от таланта? – тем, что, будучи оригинальным, он в то же время и общее таланта. Гофман великий талант, но он – далеко низшее явление в сравнении с Гете и Шиллером: он выразил только одну сторону германского духа, тогда как те, каждый по-своему, исчерпали всю глубину его, выразили все стороны его. И потому оригинальность Гофмана для многих кажется странностию, и многие люди с эстетическим чувством, понимая Шиллера и Гете, не понимают Гофмана. Причина этому не оригинальность Гофмана, а ее источник, – источник не столько общий, чтоб мог возвысить ее до абсолютного: оригинальность все-таки остается необходимым условием не только гения, но даже самого незначительного таланта: только сфера бездарности отличается безличною общностью, для которой не существует ни пространства, ни времени, ни нации, ни колорита, ни тона, – которая во всех странах и во все времена, от начала мира до наших дней, выражается одним языком и одними и теми же словами.
   Но условия обособления общего в произведениях искусства не оканчиваются только национальностию и оригинальностию: без типизма нет ни той, ни другой. Тип (первообраз) в искусстве – то же, что род и вид в природе, что герой в истории. В типе заключается торжество органического слияния двух крайностей – общего и особного. Типическое лицо есть представитель целого рода лиц, нарицательное имя многих предметов, выражаемое, однако же, собственным именем. Так, например, Отелло – собственное имя, принадлежащее только одному лицу, изображенному Шекспиром; но, видя человека в припадке ревности, мы называем его Отелло, хотя бы этот человек назывался Иваном или Петром и был русский или немец, а не мавр. В этом же смысле все герои поэм, драм и повестей Пушкина, «Горя от ума» Грибоедова, повестей Гоголя – типы. Боже мой, если посмотреть, на скольких людей приходится так ловко, как будто по них шито, достославное имя одного Ивана Александровича Хлестакова!.. Это не эклектическое собрание резких черт одной и той же идеи, а общая идея, обособившаяся в художественно созданном лице, это лицо и вместе – идея; а как одна и та же идея является в действительности в бесконечном разнообразии, то в лице, вполне выразившем ее собою, видится множество лиц.
   Но и здесь еще не конец условиям обособления общего в искусстве. Художественное произведение должно быть целым, единым, особным и замкнутым в себе миром. В нем общая идея, прияв плоть и образ, так сказать, приковывается к пространству и времени, и притом к известному пространству и к известному времени. Оно овеществляется, явившись в форме; но, делаясь матернею, оно не перестает быть духом: принадлежа ничтожному клочку земли, на котором разыгралась драма, оно гражданин всего мира; принадлежа к ничтожному мгновению, в которое совершилось событие, оно достояние вечности. И потому художественное произведение и конечно и бесконечно вместе: конечно – потому что состоит в куске мрамора, в лоскутке полотна, в книге, может быть взято руками, перенесено, истреблено, а главное потому, что выражает один известный случай, небольшое число людей или мгновенное ощущение; оно бесконечно потому, что выраженный им случай заключает в себе возможность бесчисленного множества подобных случаев; изображенные им люди заключают в себе множество людей, которые были, есть и всегда могут быть, а мгновенное ощущение одного поэта есть достояние, собственность мильонов людей, – словом, потому что в его конечной форме выразилось бесконечное, общее, непреходящее – идея, дух. Кто не умеет в своем разумении примирить этих двух противоположных понятий – конечного и бесконечного, тот прав в отношении к себе, хотя и виноват перед истиною, думая, что «Илиада» для нас – мертвая буква, ибо-де «мы не греки и не римляне»{50}.
   Истинное и полное слияние общего с особным возможно только чрез уравновешение идеи с формою, следственно, только в художественной поэзии. Мысль младенчествующего народа всегда более или менее темна, неопределенна, а потому и не может найти себе равновесного выражения в форме. Мысль младенчествующего народа есть не разумное сознание, возросшее до определенности в выражении, а только темное предощущение истины, которое, силясь выразиться, не говорит, а лепечет, дополняя условными знаками неуловимый для самой себя смысл своей речи. Одним уже этим достаточно определяется отношение естественной или народной поэзии к художественной поэзии. Первая есть несвязный детский лепет; вторая – определенное слово мужа. Первая намекает, вторая полагает и утверждает. Художественная поэзия идет прямо к своей цели, и таинственное, неизглаголанное выражает в определенном слове; естественная поэзия прибегает к иносказанию, к мифу, которых смысл может провидеть только посвященный, тогда как толпа видит одну басню и слепо верит, ей, как непреложному историческому факту. Но художественная поэзия находится в тесном сродстве с естественною, потому что, так сказать, вырастает на ее почве. Оттого она так любит пользоваться мифическими преданиями народа и, отделяя от них все случайное, воссоздавать их в новой лепоте. Однако ж эта живая, родственная связь, это отношение матери к дочери, между естественною и художественною поэзиею возможно только при одном условии, sine qua non:[6] естественная поэзия только тогда может развиться из самой себя в художественную, когда она «полна элементов «общего». Для доказательства этого стоит только указать на греческий и тевтонско-германский миф{51}. Прометей похитил с неба огонь, возжег теплотою и светом его дотоле мертвые тела людей; Зевс, увидев в этом восстание против богов, в наказание приковал Прометея к скале Кавказских гор и приставил к нему коршуна, который беспрестанно терзает внутренности Прометея, беспрестанно зарастающие. Зевс ожидает от преступника покорности; но жертва горделиво сносит свои страдания и презрением отвечает палачу своему. Вот миф, который один только может служить источником и почвою для развития величайшей художественной поэзии, а у греков было множество таких мифов, находившихся в живой, органической связи между собою, и переданных им, как откровение абсолютных истин, самою их природою. Удивительно ли после этого, что подобный миф мог дать содержание для величайшей трагедии одному из величайших национальных гениев – Эсхилу?{52} Удивительно ли, что тот же самый миф мог дать содержание гению новейшего времени – Гете, для одного из колоссальнейших его произведений – «Прометей»? Поговорим о первом, чтоб проникнуть в мысль мифа и в его басне провидеть общее содержание.
   Кратос (сила, могущество, власть, авторитет), Биа (сила) и Гефест (бог огня) приводят Прометея (провидца) к скале Кавказских гор, чтоб приковать его к ней по повелению Зевеса. Кратос велит Гефесту немедленно приступить к делу: «Прометей, – говорит он, – похитил огонь, лучшее твое достояние и орудие всех искусств, и сообщил его смертным; за это преступление он должен испытать величайшие муки – да научится покоряться воле Зевеса». Гефест повинуется, но изъявляет Прометею свое сожаление, как равному себе богу, и притом караемому за доброе дело. «Смелый сын Фемиды (правосудия, справедливости), я против тебя и против себя должен приковать тебя к этому утесу неразрушимыми цепями; вот что приобрел ты за свою филантропию (любовь к людям)! Напрасно будешь ты жаловаться и стенать: сердце Зевеса непреклонно, потому что новый повелитель всегда жесток бывает[7]. Кратос упрекает Гефеста за его сострадание к Прометею, как за слабость, и Гефест, не переставая изъявлять Прометею своего соболезнования, приковывает к утесу обе его руки, приковывает ноги и вбивает в грудь железный гвоздь. Кратос саркастически издевается над страдальцем: «Хвались теперь, с обычною твоею гордостию, – говорит он, – хвались похищением божественных сокровищ, которые ты передал своим эфемерам! Кто из них облегчит твои мучения? Ошибаются называющие тебя Прометеем (провидцем); тебе неприлично это имя; тебе бы самому нужен был Прометей для предохранения тебя от этого бедственного положения». Кратос, Биа и Гефест уходят; Прометей, хранивший дотоле молчание, призывает в свидетели сделанного ему насилия эфир, ветры, источники рек, волны морские и землю – матерь всего существующего. «Но, – говорит он, – к чему это? Я предвижу все, что должно случиться, – не мне страшиться непредвиденных бедствий: зная непобедимую силу необходимости, предадимся определению судьбы!» Является хор морских нимф, дщерей Океана, жалобно взывающий во изъявление своего сострадания к Прометею. Хор говорит ему, что удары Гефестова молота отдались даже в безднах моря и что возмущенные этим нимфы поспешили сюда на колеснице, полунагие и босые. Утешая Прометея, они обвиняют Кронида в несправедливости и жестокосердии. Тогда Прометей говорит им, что Зевес должен будет прибегнуть к нему же, чтоб узнать о новом враге, долженствующем низвергнуть его с престола; но что тщетно будет умолять его и грозить ему, ибо он решился хранить тайну. Далее, Прометей рассказывает нимфам свою историю, начиная ее с борьбы между Кроном и Зевесом, который победил Крона, следуя советам Прометея. «И вот как вознаградил он меня! Но никому не доверять, даже друзьям своим – обыкновенная болезнь тиранов!» Далее рассказывает, что Зевес, одолев Крона, начал раздавать богам милости и дары, чтобы утвердить свое владычество, а несчастных смертных решился совершенно истребить; но что он, Прометей, один воспротивился тому, сообщил людям огонь, могущий споспешествовать к открытию многих искусств, просветил и укрепил души их, исцелил их от боязни смерти и возродил в них утешительную надежду… Наконец, Прометей убеждает нимф сойти с их окриленной колесницы, чтоб удобнее расслушать повесть о его несчастиях, – и нимфы оставляют «безоблачный эфир, служащий птицам путем к горячей вершине скалы». Вдруг появляется Океан на «птице с быстрыми крыльями», утешает Прометея, советует ему не раздражать Зевеса обидными выражениями и обещает выпросить ему у Кронида освобождение. Прометей отвечает ему, что это будет бесполезно для страдальца и опасно для ходатая, благодарит его за участие и отказывается от помощи. По удалении Океана Прометей говорит нимфам: «Если молчу я, то не думайте, что от гордости или оскорбления; но я в мыслях пожираю сердце мое, видя себя столь несправедливо утесненным»{53}. Потом он исчисляет свои благодеяния людям и предрекает, что владычество Зевеса должно иметь конец, что ему, Прометею, известно как время, когда это совершится, так и имя того, кто низвергнет Кронида. На мольбу нимф открыть им эту тайну Прометей возражает: «Напрасно будете вы упрашивать: я должен и буду хранить эту ужасную тайну». Зевес посылает Гермеса к Прометею, чтоб исторгнуть у него роковую тайну. Прометей говорит, что он знает ее, но не скажет, – и, в горделивом презрении к низкому слуге, веселится мыслию о неизбежном падении его властелина. Гермес грозит ему молниями и громами тучегонителя; но Прометей непоколебим: в сознании правоты своей, он презирает Зевеса и власть его. Молния расшибает скалу – и Прометей исчезает вместе с нею…
   Мы взяли бы на себя слишком смелый и тяжелый труд, если б захотели объяснить удовлетворительно смысл великого мифа о «Прометее», и потому довольно будет намекнуть на него. Прометей и Зевес – это божество, разделившееся на самого себя, это сознание, распавшееся на две стороны, которые, по закону диалектического развития, враждебно стали одна к другой. Зевес – это непосредственная полнота сознания; Прометей – это сила рассуждающая, дух, не признающий никаких авторитетов, кроме разума и справедливости. Зевес восстал на отца своего, Крона, с громами и молниями; Прометей восстал на Зевеса с мыслию и словом. Прометей вправе был сказать своему могучему противнику: «Ты сердишься, Юпитер: следовательно, ты не прав!» И потому Зевес мог его уничтожить, но не устрашить и не преклонить. Горделивое, полное сознания своего достоинства и своей правоты самоотвержение Прометея было оправданием его пророчества о конце власти Зевеса: Зевес не прав, и потому должен будет уступить свое владычество другой, более справедливой власти. Что же значит коршун, терзавший беспрестанно сраставшиеся внутренности похитителя небесного огня? – На это у Эсхила лучший ответ дает сам Прометей: «Я в мыслях пожираю сердце мое!» Это грустная дума, как червь, грызущая сердце и подтачивающая корни жизни; это муки распадения. Зевес не прав, но он еще существует, и власть его еще сильна: он еще мстит своему противнику. Зачем же он силен, если он не прав? Затем, что Прометею суждено только начать великое дело, а не кончить его; он только очистительная жертва общего дела, а не торжествующий победитель; он дал движение сознанию, которое без него коснело бы в недеятельности, но он еще не видел результата сознания; он начал борьбу, по не ему суждена полная победа. Что же такое огонь, похищенный Прометеем с неба и сообщенный им людям? – Это мысль, сознание, пробудившее людей от мертвого сна животной непосредственности. Прометей дал знать людям, что в истине и знании и они – боги, что громы и молнии еще не доказательства правоты, а только доказательства неправой власти. Пробуждено сознание в людях, – и падение Зевеса уже неизбежно; рано или поздно, но алтари его сокрушатся, и колени смертных преклонятся пред богом правды и истины, любви и милости… Глубоко знаменательный миф, необъятный, как вселенная, вечный, как разум!..
   «Прометей» Гете, в некотором смысле, есть поэтический комментарий на Эсхилова «Прометея». Это та же древняя мысль, но высказанная яснее, определеннее, развитая подробнее, и вместе с тем мысль, получившая новую силу и новое значение вследствие всемирно-исторического развития. Борьба идеи с авторитетом не кончилась с Прометеем: она не раз возобновлялась и даже едва ли решена и теперь. Достоверно можно сказать только, что вопрос теперь вполне уяснился, и Прометеи нашего времени заранее торжествуют победу и уже не боятся хищного коршуна. От этого «Прометей» Гете имеет для нас значение самобытного создания, и по преимуществу есть поэма нашего времени. Мы слишком отдалились бы от своего предмета, если б стали излагать содержание великой поэмы Гете; но следующий отрывок может намекнуть на ее основную мысль. Прометей начисто отказывает Меркурию в повиновении богам; Меркурий напоминает ему, что они заботились о нем, когда он был дитятею; Прометей ему отвечает:
 
За это тешились они
Моим повиновеньем
И мной, ребенком, управляли
По ветру прихотей своих.
 
 
Меркурий
Они тебе защитой были.
 
 
Прометей
А от чего? – от бедствий,
Перед которыми дрожали сами?
Они предохранили разве сердце
От змей, меня снедавших втайне?