собой не кончают, они все хотят кому-нибудь морду набить. Как такое может
быть, то ли я все новости за картами...
- Да нет, конечно, нет... пока. Это все мечтательные измышления моего
юного друга Кончакова. Впрочем, что мы о таких отвлеченностях. Скажите, а в
каком городе, если бы у вас был выбор, вы бы хотели умереть?
Станислав Люцианович поразмыслил.
- Мне кажется, каждый человек волен для себя такой город выбрать.
Приехать в этот город, взять номер в гостинице, зарядить револьвер
поаккуратнее... Впрочем, порою мне кажется, город сам выбирает человека. -
Ему вспомнилось, как Ли застрелился в Минске. - Можно, думаю, просто
приехать в такой город и жить в нем. Пока не умрешь. Мне, к примеру, и
Петербург... виноват, Петроград... равно любезны. Разве плохой выбор?
Янов улыбнулся. Так улыбается только рыбак, следящий за дрогнувшим
поплавком. А Станислав Люцианович нутром чувствовал, что проглотил не
наживку даже, а голый крючок. Поэтому очередной кофейничек появился на столе
именно по его требованию, причем наливали из него в обе чашки. Народу было
уже немало, но половой не выказывал недовольства: гости не штаны
просиживали, а делали заказ. В кофейничке на этот раз против всяких ожиданий
обнаружился крепкий, грубоватый портвейн: видимо, долго пьющим гостям его
подавали тут по взаимопониманию. Станислава Люциановича это устроило в
высшей степени, да и к разговору именно портвейн годился, - может быть,
своей нереальностью.
- Мне, конечно, хотелось бы побывать в Париже - ринулся Станислав
Люцианович уже как в омут с обрыва, - видимо, Юрьеву тоже хотелось? Как там
сейчас? Вот и думаю, может быть, еще побываю...
- Да, да, вы еще не бывали... Но побываете, не сомневайтесь. Это тоже
характерно для... нашего времени. Хотя я не хотел бы в Париже умереть, там
очень плохо ухаживают за могилами. Вы представить не можете, какой был
скандал в восьмидесятых, когда оказалось, что могила чуть ли не лучшего
русского поэта там стоит в заброшенном виде - и крест обрушен. Студент
голландский обнаружил, сраму-то... Так и стояло, пока вдова из-за океана не
примчалась. Не его одного вдова, впрочем, вдова много чья... А умер давно,
то ли в тридцать седьмом, то ли в тридцать девятом, от печени, кажется..."
"Какой там еще лучший поэт похоронен в Париже? В тридцать седьмом - да,
Пушкин, но печень тут при чем, да и Париж?" - успел подумать Станислав
Люцианович, а старика несло дальше:
- Да, вы правы, это хорошо - жить, пока не умрешь. Для человека ведь
обычно и не важно, где умирать, важно, когда. Иной согласен, чтоб где угодно
- лишь бы попозже. Другой, напротив, считает, что чем раньше, тем лучше...
как вот друг ваш, например, которого вы упоминали. Да, Париж.
Станислав Люцианович готов был поклясться, что о самоубийстве Ли он за
столом не упоминал - но тут уж, видимо, был портвейн виноват. Создавалось
впечатление, что весь разговор идет вообще о чем-то совсем другом, о чем на
самом деле за столом не говорится ни слова. Это вовсе не была обычная
болтовня военного времени о жизни и смерти - где и когда умирать, где,
когда, может быть, воскресать и служить заново; такой разговор был бы для
этих дней так же необязателен и пуст, как "Лукоморье" младшего Суворина.
Там, правда, платили, а тут приходилось приплачивать за портвейн.
- Хотели бы вы заново прожить те же годы, что уже прожили? Нет, не
начать жить заново, а вернуться в какой-нибудь определенный год, и снова
жить рядом с самим собой, даже, возможно, рискуя себя же самого встретить.
Чем не сюжет?...
- Трудно сказать сразу. Но, думается, дьяволу таким предложением меня
искусить не удалось бы.
- Все-то вам позаманчивей бы... А нам-то... А вот нам, может быть, и не
только мне одному, трудно как-то поверить, что выпало это мне одному эту
тропинку найти, - нам только такая вот судьба и казалась заманчивой. Не жили
вы в те, в другие годы. Представьте, что живете вы в одном времени, а
влюблены в другое. Скажем, можете вы уйти... во времена, когда Пушкин лицей
заканчивал. И вы за ним черновики можете подбирать. А потом, когда его
убьют, - этому вы помешать не можете, - вернетесь к лицею еще раз и будете
подбирать все те черновики, которые в первый раз подобрать не успели. А
потом, если захотите, в третий раз...
- Надоест, - ответил Станислав Люцианович на паузу в речи Янова.
Пушкиным он занимался много, но обрисованная стариком перспектива сразу
породило в нем глухое недовольство самой своей кощунственной возможностью.
"Мало ли что там в этих черновиках обнаружишь," - подумал он, вспоминая свои
собственные черновики, тщательно уничтожаемые - хотя, увы, не так уж
тщательно. Вот недавно в своей же галоше один такой нашел, правда,
стихотворение оказалось приличное, доработал и в книжку вставил. Но мало ли
что так найти можно.
- Дело вкуса, милостивый государь, - хрипло ответил старик. В глазах
его, полных старческой голубизны, сейчас стояла темная пророческая вода, в
которую даже искушенному Станиславу Люциановичу заглядывать было боязно.
Неожиданно он представил старика в качестве партнера по бриджу, и подумал
теми же словами, что и обычно в таких случаях за картами: "Какой отличнейший
партнер, надо бы в жизни подальше от него держаться", - Все дело в вашем
отношении к той эпохе, в которую вы идете по тропинке из своего времени.
Ясное дело, в будущее вы влюблены быть не можете, его кто же знает. Вы
вспомните тех, кто видел будущее более или менее ясно - чем хорошим для них
знание будущего оборачивалось? Кассандра, Тиресий в Греции, в Риме еще тоже
были... Да чего там, Сухаревская башня вон рядом стоит пока что - так Брюса
помните? А в конце восемнадцатого века - последние русские предсказатели,
Андрей Враль, Авель... Чем хорошим для них все обернулось? Тюрьмой,
милостивый государь, или записью в скорбность умом. Один Мишель Нострадам,
кажется, из будущего извлек немалые деньги, но только потому, что говорил уж
так туманно, так рифмовано, что каждый его "Сотни" читает и что удобно, то и
находит. Так что видеть будущее худо-бедно еще можно, но о нем непременно
надо молчать. А влюбиться в него, уйти - это никогда и никому не дано, хотя,
конечно, можно во имя этого будущего, ничего не говоря, зато давая обещания,
много народа надуть. А тоска по прошлому зато - кто не болел ею? Разве вас
эта болезнь миновала? Разве мало вы таких друзей нынче имеете, которым дорог
шестнадцатый век во Флоренции, либо же восемнадцатый в Версале? Найдутся,
кстати, и любители самых препоганых эпох - очень уж все привлекательно
выглядит с дальнего расстояния.
- Не хотите ли вы сказать, что когда-нибудь станет возможно влюбиться и
в российское начало двадцатого века? - Станислав Люцианович, видимо, в силу
большого количества крепкого портвейна, уже окончательно принял словесную
игру старика, - когда на фронтах удушливые газы применяются, я вот у
Канатчиковой дачи позавчера был, через решетку смотрел на офицеров, с фронта
привезенных. Разве такой ужас был когда-нибудь? А Распутин? А дороговизна?
- Да, дороговизна, - старик сумрачно осклабился, - соль в нынешнем году
уже полкопейки фунт... Ну, это еще не так дорого. Соли всюду грош цена -
просыпали, ну, и так далее. Нет, эти стихи вам не понравятся, вам их не
прочесть, - впрочем, могу и ошибаться, не помню. Я о другом. Не буду вас
уверять, что у этого... у вашего времени будет столько поклонников, как ни у
какой другой эпохи за всю российскую тысячу лет. Не буду.
- Но ведь кончается что-то... Значит, и начнется что-нибудь?
- Вот-вот-вот... Так вот, представьте вы, что начнется, что окажется -
на ваш собственный взгляд - неизмеримо хуже. Таким оно скверным станет, что
и вообразить нынче вы не можете, нет в человеческом языке слов для этого.
Пока что - нет. И так несколько раз: дальше - хуже. Но, конечно, не до
бесконечности, и в какой-то момент совсем плохое начнет казаться не
окончательно плохим по сравнению с чудовищно отвратительным, и тогда
вернутся времена уже лишь относительно плохие, такие времена, когда хоть
можно дух перевести и взглянуть назад - чтобы увидеть, ну... ну хотя бы нас
с вами за столиком у Викентьича. И вот оглянется потомок... и захочет к нам
с вами за столик. Третьим будет.
- Стул попросить надо... - машинально сболтнул Станислав Люцианович, но
тут же подхватил нить игры, - Да, ужасный вы вариант придумали, но ведь
правдоподобный...
- И вот... появится у него, у потомка, специалиста по истории и
теории... неважно чего, но появится у него возможность уйти в какой-нибудь
один давний, специально выбранный год. Чтобы жить, с него начиная, покуда не
придет другой год, в котором жить уже нельзя, эпоха в нем кончается. Тогда
надо прийти к той же тропинке и опять уйти к началу и снова прожить, сколько
хочется - ни с каким дьяволом ничем не рассчитываясь, просто как в дверь
сквозь стену войти и с другой стороны выйти - примерно как у одного
английского писателя описано, он скоро, кстати, в Москве будет... ну да
Господь с ним. До того самого неприятного года, - или, скажем, до конца
мирного времени, если думать о войне станет особенно гадко. Ну, и в третий
раз... словом, покуда просто не пройдешь весь свой земной срок. Только
уговор - не встречать самого себя. Впрочем, это как раз просто - только и
дела, что в другом городе селиться.
- А если встретишь самого себя? Себя самого... на глади зеркальной? -
Станислав Люцианович подхватил манеру старика говорить оборванными цитатами
из современной поэзии. Старик опознал Блока и одобрительно кивнул.
- Настоятельно не рекомендуется, ибо вызовет возвращение назад, за
стену, в точку, из которой пришел. А потомку туда нельзя: там только что
помер занудный и косноязычный дед, думавший, что чем-то управляет... Думаю,
он сейчас где-нибудь в глухой провинции в школу ходит, ребятенок такой
безобидный. А там, потом... Ну, нельзя там быть, там вот-вот охота на ведьм
начнется, словом, простите, и сам не знаю, что там дальше будет, но страшно
и мерзко. И нельзя туда, и не надо поэтому.
- Дичь какая-то, возмутился Станислав Люцианович. Нереально
просвечивающий мир трагического и величественного будущего - вдруг в него
почему-то нельзя. Чушь. Не бывает. - Сатира, простите. Низкий жанр. - сказал
он вслух.
- Жизнь вообще очень часто пахнет одною сатирою, только не все это
видеть хотят. И вот, простите уж, докончу. И вот уйдет потомок в прошлое,
скажем для примера - в одна тысяча девятьсот первый год. И начнет вживаться
в эпоху - неторопливо, как у себя привык, там время вообще медленнее идет.
Проживет лучшие годы своей молодости и ранней зрелости рядом с вами... и со
мной. А потом, когда срок придет, уйдет в тот же самый год во второй раз,
ну, на час позже выйдет, чтоб с собой не встречаться. Очень еще будет
жалеть, что парижскую выставку тысяча девятисотого года так и не может
своими глазами увидеть. И зрелость свою всю промотается по белому свету,
даже в Трансвааль заедет, хоть война давно и кончилась. А под вечер
наступающего четырнадцатого года уже зрелым, отпраздновавшим пятидесятилетие
человеком, выпьет бокал настоящей "Вдовы Клико", и снова уйдет в девятьсот
первый. Заберется в культурную провинцию у себя на родине, вовсе уверенный,
что больше никогда никуда идти не придется. Но в тот же самый новый год
четырнадцатого поймет, что шестьдесят три - еще не настоящая старость, а
хуже не будет, чем доживать эту самую настоящую старость в голодном Киеве...
или неважно где. Словом, уйдет он в девятьсот первый год снова...
Старик замолчал, надолго припал к чашке почти допитого портвейна.
Станислав Люцианович уже не помнил - который же это по счету, и соображал,
откуда возьмет столько наличности. Впрочем, старик явно собирался платить за
себя сам, так что ничего страшного. За путаными ходами мысли штабс-капитана
он уследить уже не мог, но идея судьбы добровольного Агасфера, проживающего
во времени все одну и ту же эпоху, была страшна и необычна, а особенно -
непонятно было, зачем такой сложный сюжет привязывать именно к нынешнему,
отнюдь не такому уж привлекательному времени. Станислав Люцианович долго
смотрел в окно на Сухареву башню, а когда возвратился взглядом к опустевшему
кофейничку, то обнаружил, что на столе появился еще один предмет, видимо,
извлеченный стариком из кармана. Присмотревшись через очки, Станислав
Люцианович понял, что перед Яновым разложен план города Одессы, вынутый из
Бедекера за 1896 год.
- Ведущие к морю ступени... - пробормотал старик, углубляясь в изучение
плана, - Вы ведь никогда в Одессе не бывали?
- Был, но коротко. По дороге в Италию, пять лет тому назад.
- Да? Об этом, кажется, в мое время никто не писал...
Реплика была очевидно бессмысленна, если только невероятный старик не
служил в тайной полиции. Но с метафизикой жизни, идущей по кругу, как цепь
на велосипеде, подобная служба как-то не связывалась. Станислав Люцианович
чувствовал, что явно перебрал содержимого кофейничков, устал как собака и от
дальнейшей беседы проку не будет: позвал полового и расплатился. Попрощался
со стариком, - тот поднял на него бледно-голубые глаза и поморгал. Слова не
вырывались из его горла, только катался кадык на шее, покрытой возрастными
пятнами. Одними губами сказал он что-то, быть может, даже и не по-русски, а
на каком языке - поди угадай. Станислав Люцианович счел прощание оконченным.
Надевая остроконечную котиковую шапку - тоже подарок брата-адвоката - он
обернулся. Штабс-капитан Янов сидел за тем же столиком, низко склонившись
над планом города Одессы.
Этот план, да и сам старик, неоднократно вспоминались Станиславу
Люциановичу тремя годами позже, в той самой Одессе, куда занес его пыльный
ветер переворота, и вот-вот, с уходом французской эскадры с рейда, грозил
этот ветер смести его дальше - то ли в море, то ли в Бессарабию, то ли в
Турцию. Станислав Люцианович совсем оголодал за последние годы, даже забыл
свое отвращение к любой еде, кроме макарон с мясом: есть приходилось то, что
удавалось добыть, и фурункулез замучил его вконец. Он долгими часами бродил
по Одессе безо всякой цели и размышлял, что план города из Бедекера, пусть
даже и за 1896 год, ему бы сейчас очень пригодился. Старик вспоминался
плохо, его подернула пелена нереальности, слова, размытые алкоголем,
вспоминались совсем смутно. Одно не вызывало сомнений: предсказание, что
дальше будет много хуже, а потом - еще хуже, уже сбылось и, вероятно, должно
было состояться и все прочее. Станислав Люцианович, может быть, и не
согласился бы возвратиться в тот осенний день шестнадцатого года, за
считанные недели до убийства Распутина: после этого он выпустил свой третий
сборник, а сейчас так же медленно готовил четвертый, понятия не имея, где
его можно будет издать, но чувствовал, что книга получается куда как
значительней всего, что было у него до сих пор, да к тому же предвидел, что
самое важное скажет лишь потом - когда и четвертая книга отойдет в прошлое.
Где-то впереди и вверху мерещилась ему такая высота поэзии, что та дорога в
приморское небо, которая виделась ему сейчас, должна будет показаться
низинным проселком.
В карты он больше не играл, жил продажей оставшихся вещей. С ним была
девочка-жена, которую он вывез из последнего набега в Петроград, которую
нужно было довезти до Италии - кажется, у нее было плохо с легкими. Пережив
в Питере две жутких зимы, Станислав Люцианович убедился в справедливости
мнения, что холод хуже голода, и подался на юг. Оба они как-то уцелели,
сейчас третий день ели купленный на предпоследние деньги кашкавал, тяжелый
молдаванский сыр. Девочка-жена осталась одна в нанятой комнате, а Станислава
Люциановича выгнала на улицу лютая нужда: стало - нечего курить. На папиросы
еще хватало, на рассыпные, конечно.
Купив два десятка "Зефира" у дикого мальчишки, едва ли не китайчонка по
виду, Станислав Люцианович пошел к морю: можно было еще полчаса побродить,
прежде чем начнется лютый приступ одиночества, и потребность ухватиться за
невообразимо сильные руки девочки-жены станет страшнее всех других - чтоб не
бредить поисками яда или не кинуться в сухой колодец. Сам того не заметив,
он забрел на кладбище, неухоженное и оттого совершенно утратившее право на
почтение памяти усопших. "Мерзость запустения" - обычный литературный штамп
- было бы для этого места еще комплиментом. Станислав Люцианович сел на край
массивного надгробия и закурил.
Надпись на плите не удивила его. Он привык к совпадениям, а смерть
лучшего и единственного друга, бедного самоубийцы Ли, свято верившего в свою
способность влиять на реальность метафизически, убедила в том, что ливень
совпадений должен рушиться теперь на него самого, одного из двоих, кто
остался зачем-то жить в распадающемся мире, где, однако, все же еще не все
стихи написаны на страшном в своей красоте русском языке.
Надпись на плите гласила: "ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ РАБ БОЖИЙ АЛЕКСАНДР
НИКИФОРОВИЧ ЯНОВ, ШТАБС-КАПИТАН. ПРЕСТАВИЛСЯ НОЯБРЯ ДЕВЯТОГО 1909 ГОДА.
ЖИЗНИ ЕГО ШЕЛ ВОСЕМЬДЕСЯТ ШЕСТОЙ ГОД. ПОМОЛИСЬ О НЕМ, СТРАННИК".
"Другой, конечно, но ничто не случайно", - подумал Станислав
Люцианович, затягиваясь. Могила штабс-капитана была такая же голая и
грязная, как все кладбище, лишь тяжкая плита из непонятного камня, пока еще
никем не свороченная для хозяйственных нужд, успевшая за десять лет
пребывания на своем месте сильно покрыться мхом, говорила, что покойник был
человек не бедный, и было кому позаботиться об установке этого печального,
но не такого уж дешевого напоминания живым о мертвом. Станислав Люцианович
прикинул в уме: когда они встретились у "Викентьича" с тем, другим Яновым,
этот, одесский, уже семь лет как спал смертным сном на приморском кладбище.
В каком же году родился этот? В тысяча восемьсот двадцать третьем, надо
полагать. В царствование государя Александра Первого, выходит, при Пушкине.
Так что едва ли родственник тому, московскому. Отец разве? Может быть, в
конце-то концов. Но напоминание пришло с того самого дальнего, холодного
берега, к которому устремлена вся жизнь, и где ждет его, хочется верить,
душа бедного Ли. На память пришли стихи покойного друга с эпиграфом из
Баратынского насчет "безчарной Цирцеи":
Пусть дни идут. И вестью дальной вея,
Меня настигла хладная струя.
И жизнь моя - безчарная Цирцея
Пред холодом иного бытия.
Вторая строфа куда-то пропала. Станислав Люцианович поскреб ногтем
зелень, облепившую буквы надгробия, и вспомнил слова московского собеседника
о том, что в Париже могилы лучших русских поэтов пребывают в полном
небрежении. Отчего-то тут же память отдала и вторую строфу:
О жизнь моя! Не сам ли корень моли
К своим устам без страха я поднес.
И вот теперь - ни радости, ни боли,
Ни долгих мук, ни мимолетных слез.
Третью строфу Станислав Люцианович пробормотал уже вслух, вспоминая,
как шевелились губы старика в миг прощания в московском трактире, что-то
шепча невыносимо важное, но уже никогда не узнать - что именно, и даже не
вспомнить - на каком языке:
Ты, как равнина плоская, открыта
Напору волн и вою всех ветров.
И всякая волна - волна Коцита,
И всякий ветр - с Летейских берегов.
Ветер с моря усиливался, и Станислав Люцианович почувствовал
одновременно приближение ночи и подступание ужаса. Он поднялся, погасил
папиросу о надгробие и, покашливая от дурного табаку, побрел домой.

2002, 1984, 1982, 1919, 1916, 1914, 1901




Подлиное стихотворение Муни (С.В.Киссина) от 1911 года