Страница:
Я не понял его последних слов тогда, хотя прекрасно понимаю их сейчас. Плевать. Голос принадлежал Прометеусу Балану, который живет в доме рядом с парком. Он растолкал меня и привел в церковь. Ему почему-то казалось, что мне здесь помогут. Прометеус оказался прав. Это была единственная наша встреча. Лучше бы ее не было. Лучше – для него. Исцелившись, я заинтересовался человеком, который привел меня к храму. Я узнал о нем все, я читал все его статьи, книги; я узнал его жизнь, я погрузился в нее, и в сердце мое вошло омерзение. Он – насекомое, которое нужно раздавить. Ненавистник Молдавии и жалкий раб мокрых щелок. Но тогда… Тогда он был для меня просто лицом сострадательного прохожего, который случайно увидел бомжа и привел в ближайшую церковь. Больше он меня не видел.
Я вижу его сейчас в прорези прицела.
Я твердо намерен застрелить Прометеуса, потому что такие люди, как он, не имеют права на существование. Я имею полное право сделать это, потому что когда человек становится на прямой путь, в его сердце вселяется сам Бог.
Сегодня я – Бог.
Я знаю, что против Прометеуса Балана сейчас начато судебное дело. Оно называется «Молдавский народ против Прометеуса Балана». Исковое заявление в суд сектора «Центр» города Кишинева подала группа граждан. Они обвиняют кишиневского журналиста и писателя Прометеуса Балана в подрыве основ государственности и в оскорблении молдавского народа в череде его так называемых публицистических заметок в местной газете.
Его обвиняют – и справедливо – в оскорблении нации, в печатном потворстве сепаратизму и во всех его грехах, отныне и присно, аминь!
Это достойные граждане, но, боюсь, дело «Молдавский народ против Прометеуса» закончится гораздо раньше, чем они думают. Потому что сейчас я пристрелю Прометеуса.
В 1998 году, уже очистившись от скверны, я совершенно случайно увидел в местной газете рецензию на спектакль «Осада Бендер». Журналист – будто ему мало было того, что он и так принадлежит к самой поганой породе людей – восхвалял пьесу.
«Шедевр современной молдавской драматургии».
Я как ветеран боевых действий в Приднестровье решил посмотреть на этот шедевр. Ожидания мои оправдались: в газете, как всегда, врали. Я не знаю ничего более омерзительного, чем пьеса «Осада Бендер». Этим, с позволения сказать, «произведением» его, так сказать, автор нанес глубочайшее оскорбление всему народу Молдавии. И прежде всего нам – тем, кто с оружием в руках защищал независимость и территориальную целостность республики. Да, признаю, Прометеус Балан не выставляет в своей пьесе наших врагов в лучшем, нежели нас, свете. Но этого мало. Пьеса не несет никакого патриотического и воспитательного смысла. Этот текст, написанный из честолюбия, наспех сляпан на потеху публике.
Прометеус Балан сомневается в необходимости той войны.
Он и такие, как он, – враги государства. Если бы не они, Молдавия давно бы уже была процветающей страной, частью Европы. Он оскорбил меня и моих однополчан. Его преступление тем ужаснее, что Бог не лишил его некоего подобия таланта, который этот шут, вместо того чтобы развить, употребил на сочинение пасквиля о своей родине.
Я целюсь тщательнее, и мне наплевать, что в руке Прометеуса – пистолет, из которого он, судя по всему, собирается себя убить. Конечно, это было бы великолепно: Прометеус и сдохнет, и обречет себя на адские муки. Но у меня нет никаких причин доверять этому ублюдку. Вдруг он передумает? Тем не менее я не тороплюсь нажать на курок. Прометеус у меня на мушке, он никуда не денется. А лицо его искажено страданием, и мне приятно это видеть.
Наконец мне надоедает. Как бы приятно вам ни было при виде корчащейся в агонии змеи, отвращение, возникающее при виде собственно змеи, все равно победит. Я, затаив дыхание, жду, когда стихнет ветер. Прометеус закрывает глаза, и палец его на курке белеет. Постиндустриальный Дионис. Я узнал об этом все. И кажется, понял, что хотел тогда сказать Балан. Дионис – бог вина. Он не учел одного, жалкий нечестивец Прометеус. И я шепчу, перед тем как нажать на курок:
– После того как христианство победило, Дионис покаялся и ушел из богов в монахи, став святым Дионисием. Получай, сука!
Прометеус:
Кентавр:
Асклепий:
Агасфер:
Я вижу его сейчас в прорези прицела.
Я твердо намерен застрелить Прометеуса, потому что такие люди, как он, не имеют права на существование. Я имею полное право сделать это, потому что когда человек становится на прямой путь, в его сердце вселяется сам Бог.
Сегодня я – Бог.
Я знаю, что против Прометеуса Балана сейчас начато судебное дело. Оно называется «Молдавский народ против Прометеуса Балана». Исковое заявление в суд сектора «Центр» города Кишинева подала группа граждан. Они обвиняют кишиневского журналиста и писателя Прометеуса Балана в подрыве основ государственности и в оскорблении молдавского народа в череде его так называемых публицистических заметок в местной газете.
Его обвиняют – и справедливо – в оскорблении нации, в печатном потворстве сепаратизму и во всех его грехах, отныне и присно, аминь!
Это достойные граждане, но, боюсь, дело «Молдавский народ против Прометеуса» закончится гораздо раньше, чем они думают. Потому что сейчас я пристрелю Прометеуса.
В 1998 году, уже очистившись от скверны, я совершенно случайно увидел в местной газете рецензию на спектакль «Осада Бендер». Журналист – будто ему мало было того, что он и так принадлежит к самой поганой породе людей – восхвалял пьесу.
«Шедевр современной молдавской драматургии».
Я как ветеран боевых действий в Приднестровье решил посмотреть на этот шедевр. Ожидания мои оправдались: в газете, как всегда, врали. Я не знаю ничего более омерзительного, чем пьеса «Осада Бендер». Этим, с позволения сказать, «произведением» его, так сказать, автор нанес глубочайшее оскорбление всему народу Молдавии. И прежде всего нам – тем, кто с оружием в руках защищал независимость и территориальную целостность республики. Да, признаю, Прометеус Балан не выставляет в своей пьесе наших врагов в лучшем, нежели нас, свете. Но этого мало. Пьеса не несет никакого патриотического и воспитательного смысла. Этот текст, написанный из честолюбия, наспех сляпан на потеху публике.
Прометеус Балан сомневается в необходимости той войны.
Он и такие, как он, – враги государства. Если бы не они, Молдавия давно бы уже была процветающей страной, частью Европы. Он оскорбил меня и моих однополчан. Его преступление тем ужаснее, что Бог не лишил его некоего подобия таланта, который этот шут, вместо того чтобы развить, употребил на сочинение пасквиля о своей родине.
Я целюсь тщательнее, и мне наплевать, что в руке Прометеуса – пистолет, из которого он, судя по всему, собирается себя убить. Конечно, это было бы великолепно: Прометеус и сдохнет, и обречет себя на адские муки. Но у меня нет никаких причин доверять этому ублюдку. Вдруг он передумает? Тем не менее я не тороплюсь нажать на курок. Прометеус у меня на мушке, он никуда не денется. А лицо его искажено страданием, и мне приятно это видеть.
Наконец мне надоедает. Как бы приятно вам ни было при виде корчащейся в агонии змеи, отвращение, возникающее при виде собственно змеи, все равно победит. Я, затаив дыхание, жду, когда стихнет ветер. Прометеус закрывает глаза, и палец его на курке белеет. Постиндустриальный Дионис. Я узнал об этом все. И кажется, понял, что хотел тогда сказать Балан. Дионис – бог вина. Он не учел одного, жалкий нечестивец Прометеус. И я шепчу, перед тем как нажать на курок:
– После того как христианство победило, Дионис покаялся и ушел из богов в монахи, став святым Дионисием. Получай, сука!
Прометеус:
Меня постоянно обвиняли в том, что я ненавижу Молдавию. Отчасти это было так. Наверняка Александр презирал Македонию. Что не помешало ему распространить ее власть над огромной территорией. Очень часто то, что ты ненавидишь, остается с тобой. С Молдавией мы пережили бурный роман, который заканчивается сейчас, и, судя по всему, заканчивается плохо для меня. Я любил тебя. Так же, как и Елену, которая сейчас сладко спит на кровати в комнате, под большой синей лампой, которую я повесил в прошлом году. Если бы Елена знала, что я изменил ей – а я изменил, по пути на новую работу в Румынии, – она бы повесила на этой лампе меня. Мне попалась чрезвычайно ревнивая женщина.
Впервые я возненавидел свою страну в 1992 году, когда часть одуревших маньяков с правого берега Днестра принялась уничтожать одуревших оболтусов с левого берега. К счастью, продолжалось это недолго. Я был очень молод, и мне было страшно. Потом я успокоился. Я представлял себя Титаном, который сидит на вершине огромной горы и наблюдает копошение муравьев где-то внизу.
Потом я полюбил свою страну. Отчасти потому, что был отчаянно молод и весь мир улыбался мне пронзительно синим осенним небом Молдавии. Это длилось недолго: я подвизался в газетах и приобрел скверную привычку анализировать. Это должно было помочь мне при определении следующей проблемы: почему в моей стране так плохо?
Я грешил на коррупцию и кумовство, на экономическую отсталость, на иностранное влияние и на менталитет. Затем повзрослел и стал грешить на братьев моих и сестер, тех, кто живет в Молдавии. Я решил: тот, кто оскотинился – желал оскотиниться. Мне не оставалось ничего другого, кроме как возненавидеть народ своей страны. Я чувствовал себя Прометеем, которого улюлюкающие греки тащат к скале. А там уже поджидают Гефест, орел и Зевс. Святая троица.
Естественно, обо всем этом я писал в местных газетах. Это было крайне опрометчиво.
Затем я начал писать книги и был поражен предисловием, которое издатель поставил в начало одной из них. Это была цитата из Чорана. Он, как и я, искренне и от всей души ненавидел страну, его породившую.
Сатурн, пожиравший своих детей, – миф. И распустила его наверняка Гея. Ведь только она, мать-земля, и способна пожирать своих детей.
Я пытался покинуть Молдавию, но у меня никогда не получалось не жить в ней больше месяца. Здесь мне было плохо. В любом другом месте – еще хуже. Сейчас те попытки покинуть родину смешат меня. Это все равно как если бы тяжело больной раком отказался от инъекций морфия. Так и представляю себе диалог между таким больным и врачом:
– Доктор, я бы хотел отказаться от морфия.
– Но ведь у вас без него дикие боли.
– Зато я никогда не стану наркоманом.
Молдавия – изнуряющий наркотик. Она притупляет мои дикие боли. Без нее я умру. Увы, с ней я не могу жить. Здравствуй, родина.
Родиной Чорана была Румыния. Поэтому о Молдавии ничего плохого он не сказал. Написал лишь: «Рай для неврастеников, Молдавия – это провинция, околдовывающая своей какой-то уже невыносимой безнадежностью. В тамошней столице я провел в 1936 году две недели и, не будь спиртного, погрузился в размывающую до костей хандру. Фондан охотно цитировал Баковию, поэта молдавской тоски – тоски куда менее утонченной, но и куда более разрушительной, чем так называемый „сплин“…»
После этого Чоран добавляет: «Для меня и теперь загадка, как это стольким людям удается там не покончить с собой…»
Вот бы кто помог Чорану разгадать эту тайну. Боюсь, ничем не смогу помочь ему: ведь как раз сейчас я собираюсь именно это и сделать. Покончить с собой. Ворон, доев сыр, вспархивает на край балкона и застывает как флюгер.
Ах да, Чоран. Тогда-то я понял, что причина некоей странности Молдавии заключается вовсе не в режиме, который управляет страной в данный момент, не в людях, которые здесь живут, и не в чем-либо еще. Причину загадки Молдавии я нашел в местной газетенке «Скрижали», которая выходила в Молдавии с 1897 по 1899 год. Заметка называлась «Гастроли Мага и Чародея», и рассказывалось в ней – с присущим только Молдавии провинциализмом, пафосом и глупостью – о выступлении некоего фокусника в городском здании Благородного собрания:
«…после же удивительного представления с картами и девицей, кою пожирает тигр, а затем публика рукоплещет, увидав ее, девицу, целой и невредимой, факир Джордеску из Ясс развлекал собравшихся картами и прочими „магическими“ игрушками. Особый интерес публики вызвала некая „Книга судеб“, которую фокусник представил как труд, созданный в начале нашей эры неким римлянином, укрывавшимся в здешних местах от императорского правосудия. Согласно отрывку, зачитанному нам господином Джордеску, по ведовским картам Молдавия и Трансильвания являются самыми отстраненными от Бога местами».
Затем местный фельетонист, который заметку и написал, добавляет: «Публика, усмотрев в этой шутке тонкий намек на отсталость и провинциальность нашего городка, много и долго хлопала румынскому гостю».
Кретин. Хотя чего еще можно ожидать от кишиневского журналиста?
Естественно, я как кишиневский журналист тоже долго смеялся над шуткой заезжего румынского гастролера, уехавшего из города больше ста лет назад. Но потом понял: может, в этом и есть причина? Отстраненность нашей страны от всего. Постепенно я снял с себя груз предрассудков, образования и стереотипов, которые мы выдаем за знания. Посмотрел на Молдавию непредвзято и понял: да, Джордеску был прав, а его слова не были шуткой. Просто его не поняли.
Не поймут и сейчас.
К стыду своему признаюсь, что, сформулировав проблему, я не предпринял ничего для ее решения. Да и что я мог решить? К тому же как раз наступил пресловутый финансовый кризис. Я отправился в Румынию на место новой работы. Денег у меня было немного, поэтому до Унген (приграничного города) добирался на поезде. К сожалению, я неточен. Поправлюсь.
Должен был добраться.
Помешали два обстоятельства. Первое: поезд не доехал до Унген 30 километров и сломался. Вторая: у машиниста я узнал, что Румыния перекрыла границы для граждан Молдавии. А поскольку легального приглашения на работу у меня не было, оставалось только повернуть назад. Или добраться до Унген автостопом, а уже там как-то пересечь реку Прут тайком от пограничников. Я решил, что брошу монету и выпадет решка, то вернусь обратно.
Выпал орел.
Впервые я возненавидел свою страну в 1992 году, когда часть одуревших маньяков с правого берега Днестра принялась уничтожать одуревших оболтусов с левого берега. К счастью, продолжалось это недолго. Я был очень молод, и мне было страшно. Потом я успокоился. Я представлял себя Титаном, который сидит на вершине огромной горы и наблюдает копошение муравьев где-то внизу.
Потом я полюбил свою страну. Отчасти потому, что был отчаянно молод и весь мир улыбался мне пронзительно синим осенним небом Молдавии. Это длилось недолго: я подвизался в газетах и приобрел скверную привычку анализировать. Это должно было помочь мне при определении следующей проблемы: почему в моей стране так плохо?
Я грешил на коррупцию и кумовство, на экономическую отсталость, на иностранное влияние и на менталитет. Затем повзрослел и стал грешить на братьев моих и сестер, тех, кто живет в Молдавии. Я решил: тот, кто оскотинился – желал оскотиниться. Мне не оставалось ничего другого, кроме как возненавидеть народ своей страны. Я чувствовал себя Прометеем, которого улюлюкающие греки тащат к скале. А там уже поджидают Гефест, орел и Зевс. Святая троица.
Естественно, обо всем этом я писал в местных газетах. Это было крайне опрометчиво.
Затем я начал писать книги и был поражен предисловием, которое издатель поставил в начало одной из них. Это была цитата из Чорана. Он, как и я, искренне и от всей души ненавидел страну, его породившую.
Сатурн, пожиравший своих детей, – миф. И распустила его наверняка Гея. Ведь только она, мать-земля, и способна пожирать своих детей.
Я пытался покинуть Молдавию, но у меня никогда не получалось не жить в ней больше месяца. Здесь мне было плохо. В любом другом месте – еще хуже. Сейчас те попытки покинуть родину смешат меня. Это все равно как если бы тяжело больной раком отказался от инъекций морфия. Так и представляю себе диалог между таким больным и врачом:
– Доктор, я бы хотел отказаться от морфия.
– Но ведь у вас без него дикие боли.
– Зато я никогда не стану наркоманом.
Молдавия – изнуряющий наркотик. Она притупляет мои дикие боли. Без нее я умру. Увы, с ней я не могу жить. Здравствуй, родина.
Родиной Чорана была Румыния. Поэтому о Молдавии ничего плохого он не сказал. Написал лишь: «Рай для неврастеников, Молдавия – это провинция, околдовывающая своей какой-то уже невыносимой безнадежностью. В тамошней столице я провел в 1936 году две недели и, не будь спиртного, погрузился в размывающую до костей хандру. Фондан охотно цитировал Баковию, поэта молдавской тоски – тоски куда менее утонченной, но и куда более разрушительной, чем так называемый „сплин“…»
После этого Чоран добавляет: «Для меня и теперь загадка, как это стольким людям удается там не покончить с собой…»
Вот бы кто помог Чорану разгадать эту тайну. Боюсь, ничем не смогу помочь ему: ведь как раз сейчас я собираюсь именно это и сделать. Покончить с собой. Ворон, доев сыр, вспархивает на край балкона и застывает как флюгер.
Ах да, Чоран. Тогда-то я понял, что причина некоей странности Молдавии заключается вовсе не в режиме, который управляет страной в данный момент, не в людях, которые здесь живут, и не в чем-либо еще. Причину загадки Молдавии я нашел в местной газетенке «Скрижали», которая выходила в Молдавии с 1897 по 1899 год. Заметка называлась «Гастроли Мага и Чародея», и рассказывалось в ней – с присущим только Молдавии провинциализмом, пафосом и глупостью – о выступлении некоего фокусника в городском здании Благородного собрания:
«…после же удивительного представления с картами и девицей, кою пожирает тигр, а затем публика рукоплещет, увидав ее, девицу, целой и невредимой, факир Джордеску из Ясс развлекал собравшихся картами и прочими „магическими“ игрушками. Особый интерес публики вызвала некая „Книга судеб“, которую фокусник представил как труд, созданный в начале нашей эры неким римлянином, укрывавшимся в здешних местах от императорского правосудия. Согласно отрывку, зачитанному нам господином Джордеску, по ведовским картам Молдавия и Трансильвания являются самыми отстраненными от Бога местами».
Затем местный фельетонист, который заметку и написал, добавляет: «Публика, усмотрев в этой шутке тонкий намек на отсталость и провинциальность нашего городка, много и долго хлопала румынскому гостю».
Кретин. Хотя чего еще можно ожидать от кишиневского журналиста?
Естественно, я как кишиневский журналист тоже долго смеялся над шуткой заезжего румынского гастролера, уехавшего из города больше ста лет назад. Но потом понял: может, в этом и есть причина? Отстраненность нашей страны от всего. Постепенно я снял с себя груз предрассудков, образования и стереотипов, которые мы выдаем за знания. Посмотрел на Молдавию непредвзято и понял: да, Джордеску был прав, а его слова не были шуткой. Просто его не поняли.
Не поймут и сейчас.
К стыду своему признаюсь, что, сформулировав проблему, я не предпринял ничего для ее решения. Да и что я мог решить? К тому же как раз наступил пресловутый финансовый кризис. Я отправился в Румынию на место новой работы. Денег у меня было немного, поэтому до Унген (приграничного города) добирался на поезде. К сожалению, я неточен. Поправлюсь.
Должен был добраться.
Помешали два обстоятельства. Первое: поезд не доехал до Унген 30 километров и сломался. Вторая: у машиниста я узнал, что Румыния перекрыла границы для граждан Молдавии. А поскольку легального приглашения на работу у меня не было, оставалось только повернуть назад. Или добраться до Унген автостопом, а уже там как-то пересечь реку Прут тайком от пограничников. Я решил, что брошу монету и выпадет решка, то вернусь обратно.
Выпал орел.
Кентавр:
Обычно я бреду, стараясь не поднимать головы. В этом нет смысла. Шоры – такие специальные приспособления по бокам головы – не дают мне ничего видеть. Да мне и не нужно ничего видеть. Когда вы – тринадцатилетний конь в хозяйстве пьяного молдавского крестьянина и на вас пашут сутками напролет, а два раза в неделю еще и заставляют куда-то катить повозку, ничего видеть не захочется.
Наоборот. Захочется ничего не видеть.
Нет, я не жалуюсь. Асклепий, например, никогда не жаловался. А ведь это был лучший мой ученик. И я всегда говорил ему и ребятам из его класса, когда мы прогуливались по берегу моря:
– Смотрите на Асклепия. Он – лучший ученик. Я внимаю ему.
Хотя, помнится, Асклепий все никак не мог взять в толк, почему это я, учитель, внимаю ему, ученику, а не наоборот. На что я терпеливо объяснял: существо разумное просто обязано все время учиться. А если ты станешь учителем, то учиться тебе не у кого, кроме как у своих учеников.
– В чем же тогда смысл учения? – спрашивал Асклепий, недовольно хмурясь.
Мальчик не то чтобы был тугодум (говорю же вам – лучший ученик!). Просто он был нетерпелив и подвержен приступам ярости, как и всякий великий в будущем человек. Он прекрасно меня понимал. Просто его не устраивало то, что я говорю. Что ж, пришлось научить его и терпению.
– Терпение, Асклепий, – скрестив руки на груди, я легонько стучал копытом в песок, – важнейшая добродетель для тебя. Знаешь, почему? Все просто. Остальными добродетелями ты уже обладаешь. Научись же терпению.
– К чему оно мне? – вопрошал будущий отец медицины.
– Если у тебя не будет терпения, – терпеливо учил я Асклепия, – ты никогда не воодушевишь больного. Ведь все, что нужно ему: лишь терпение. Обладая им, можно перенести любую болезнь.
Асклепий улыбнулся.
– Из тех, что лечатся, – ты забыл добавить, – лукаво улыбнулся он.
– Все болезни лечатся, – отрезал я, – и конец страданиям положит если не смерть, то выздоровление.
Забавно. Я вспомнил Асклепия именно сейчас, когда мой хозяин едет на мне в Калараш, чтобы сдать меня на мясокомбинат. Он поступает справедливо. Я прихрамываю на левую заднюю ногу, суставы ее гноятся, кость очень рыхлая, и болезнь будет только прогрессировать. Уж Асклепий бы это подтвердил. Я бреду терпеливо, как всегда.
Но в тот раз все было по-другому. Хозяин, подвыпивший Гица, почему-то разозлился и огрел меня кнутом по крупу. Обычно я на это стараюсь не обращать внимания, но в тот день, говорю же вам, все было по-другому. Поэтому я встал на дыбы (крепления старенькой повозки легко поломать), предварительно взбрыкнув задними копытами и… застыл. Я увидел Прометеуса.
Он стоял на краю дороги. Не узнать его было нельзя: среднего, скорее чуть ниже среднего роста, с жесткими коротко стриженными волосами – не подстригай он их, они бы стали виться, как семь тысяч лет назад, и главное – глаза. Все те же глаза. Бездонные и равнодушные ко всему, черные, как чрево Геи, пожравшей своих детей. Конечно, Геи! Нет, Сатурна в этом упрекают зря. Уж мне-то вы можете верить.
Я снова спокойно встал, и хозяин, огрев меня еще пару раз, дернул вожжи. Прометеус махнул рукой, и Гица остановился. Сегодня я приносил ему только прибыль: деньги, вырученные за мясо, везли сейчас его на мясокомбинат, да еще и подвозили попутчика за деньги же.
Молдаване практичны, как афиняне. Будь у них, молдаван, выход к морю, как купцы и рабовладельцы они превзошли бы финикийцев. Моря у них нет. Они довольствуются вином.
Мы не обмолвились с Прометеусом ни словом. Даже Гица, завзятый весельчак, не сумел разговорить попутчика. А я все думал, узнал ли меня Прометеус? Впрочем, он мог и не видеть моего лица. Ведь в тот день, когда мы с мальчиками пришли на экскурсию к Олимпу, Прометей висел высоко. Под самыми облаками. Было жарко, и по нему стекал пот.
– Ученики, – сказал я, – взгляните на этого несчастного. Боги всего лишь заточили его тело. Но душу свою он заточил сам.
– Что сделал Прометей? – спросил Асклепий.
– Он позволял себе мыслить.
– Но ведь и мы мыслим, – возразил кто-то, – разве не этим мы занимаемся на уроках философии?
– Разница есть. – Я закашлялся и, прочистив горло, продолжил: – Мы занимаемся полезными мыслями. Тем, что найдет себе практическое применение. К примеру, Асклепий размышляет о медицине. Гор размышляет о гончарном искусстве. И так далее.
– О чем же размышлял Прометей, что его наказали так жестоко? – ужаснулся один из учеников.
– Сказавший это будет висеть рядом с ним, – отрезал я, – а теперь идемте.
В это время над нами появилась птица. Дети в ужасе затихли, наблюдая, как она кружит около Прометея, а потом садится рядом с ним. Правда, самый зоркий из нас, Асклепий позже говорил, что птица мало похожа на орла, скорее на ворона. Но я велел ему замолчать.
Интересно, к какой горе он едет сейчас?
Я всегда уважал Прометея, хотя и боялся говорить об этом вслух. Нам, кентаврам, куда сложнее висеть на скале, чем людям. Но в душе я всегда любил Прометея за то, что он бросал вызов невозможному. Мы подвезли попутчика, после чего тронулись к мясокомбинату. Я все повторял: вызов невозможному, вызов невозможному, – а вокруг мне чудились лица учеников, запах цветов и моря.
Я не выдержал и побежал.
Наоборот. Захочется ничего не видеть.
Нет, я не жалуюсь. Асклепий, например, никогда не жаловался. А ведь это был лучший мой ученик. И я всегда говорил ему и ребятам из его класса, когда мы прогуливались по берегу моря:
– Смотрите на Асклепия. Он – лучший ученик. Я внимаю ему.
Хотя, помнится, Асклепий все никак не мог взять в толк, почему это я, учитель, внимаю ему, ученику, а не наоборот. На что я терпеливо объяснял: существо разумное просто обязано все время учиться. А если ты станешь учителем, то учиться тебе не у кого, кроме как у своих учеников.
– В чем же тогда смысл учения? – спрашивал Асклепий, недовольно хмурясь.
Мальчик не то чтобы был тугодум (говорю же вам – лучший ученик!). Просто он был нетерпелив и подвержен приступам ярости, как и всякий великий в будущем человек. Он прекрасно меня понимал. Просто его не устраивало то, что я говорю. Что ж, пришлось научить его и терпению.
– Терпение, Асклепий, – скрестив руки на груди, я легонько стучал копытом в песок, – важнейшая добродетель для тебя. Знаешь, почему? Все просто. Остальными добродетелями ты уже обладаешь. Научись же терпению.
– К чему оно мне? – вопрошал будущий отец медицины.
– Если у тебя не будет терпения, – терпеливо учил я Асклепия, – ты никогда не воодушевишь больного. Ведь все, что нужно ему: лишь терпение. Обладая им, можно перенести любую болезнь.
Асклепий улыбнулся.
– Из тех, что лечатся, – ты забыл добавить, – лукаво улыбнулся он.
– Все болезни лечатся, – отрезал я, – и конец страданиям положит если не смерть, то выздоровление.
Забавно. Я вспомнил Асклепия именно сейчас, когда мой хозяин едет на мне в Калараш, чтобы сдать меня на мясокомбинат. Он поступает справедливо. Я прихрамываю на левую заднюю ногу, суставы ее гноятся, кость очень рыхлая, и болезнь будет только прогрессировать. Уж Асклепий бы это подтвердил. Я бреду терпеливо, как всегда.
Но в тот раз все было по-другому. Хозяин, подвыпивший Гица, почему-то разозлился и огрел меня кнутом по крупу. Обычно я на это стараюсь не обращать внимания, но в тот день, говорю же вам, все было по-другому. Поэтому я встал на дыбы (крепления старенькой повозки легко поломать), предварительно взбрыкнув задними копытами и… застыл. Я увидел Прометеуса.
Он стоял на краю дороги. Не узнать его было нельзя: среднего, скорее чуть ниже среднего роста, с жесткими коротко стриженными волосами – не подстригай он их, они бы стали виться, как семь тысяч лет назад, и главное – глаза. Все те же глаза. Бездонные и равнодушные ко всему, черные, как чрево Геи, пожравшей своих детей. Конечно, Геи! Нет, Сатурна в этом упрекают зря. Уж мне-то вы можете верить.
Я снова спокойно встал, и хозяин, огрев меня еще пару раз, дернул вожжи. Прометеус махнул рукой, и Гица остановился. Сегодня я приносил ему только прибыль: деньги, вырученные за мясо, везли сейчас его на мясокомбинат, да еще и подвозили попутчика за деньги же.
Молдаване практичны, как афиняне. Будь у них, молдаван, выход к морю, как купцы и рабовладельцы они превзошли бы финикийцев. Моря у них нет. Они довольствуются вином.
Мы не обмолвились с Прометеусом ни словом. Даже Гица, завзятый весельчак, не сумел разговорить попутчика. А я все думал, узнал ли меня Прометеус? Впрочем, он мог и не видеть моего лица. Ведь в тот день, когда мы с мальчиками пришли на экскурсию к Олимпу, Прометей висел высоко. Под самыми облаками. Было жарко, и по нему стекал пот.
– Ученики, – сказал я, – взгляните на этого несчастного. Боги всего лишь заточили его тело. Но душу свою он заточил сам.
– Что сделал Прометей? – спросил Асклепий.
– Он позволял себе мыслить.
– Но ведь и мы мыслим, – возразил кто-то, – разве не этим мы занимаемся на уроках философии?
– Разница есть. – Я закашлялся и, прочистив горло, продолжил: – Мы занимаемся полезными мыслями. Тем, что найдет себе практическое применение. К примеру, Асклепий размышляет о медицине. Гор размышляет о гончарном искусстве. И так далее.
– О чем же размышлял Прометей, что его наказали так жестоко? – ужаснулся один из учеников.
– Сказавший это будет висеть рядом с ним, – отрезал я, – а теперь идемте.
В это время над нами появилась птица. Дети в ужасе затихли, наблюдая, как она кружит около Прометея, а потом садится рядом с ним. Правда, самый зоркий из нас, Асклепий позже говорил, что птица мало похожа на орла, скорее на ворона. Но я велел ему замолчать.
Интересно, к какой горе он едет сейчас?
Я всегда уважал Прометея, хотя и боялся говорить об этом вслух. Нам, кентаврам, куда сложнее висеть на скале, чем людям. Но в душе я всегда любил Прометея за то, что он бросал вызов невозможному. Мы подвезли попутчика, после чего тронулись к мясокомбинату. Я все повторял: вызов невозможному, вызов невозможному, – а вокруг мне чудились лица учеников, запах цветов и моря.
Я не выдержал и побежал.
Асклепий:
Я вымыл руки и закурил, ожидая следующей партии. Двести лошадей было осмотрено, ни одна из них не являлась переносчицей заразы. И стало быть, на колбасу они вполне годились. Я курил, стараясь не смотреть на животных, которых вели на бойню после ветеринарного осмотра. Увы, от такой работы раз в месяц я не мог отказаться. Молдавия переживала тяжкие времена, и лечение собак и кошек меня уже не спасало.
Этому ли учил нас Кентавр?
Я докурил, затоптал окурок в грязь резиновым сапогом и повернулся к подбежавшему работнику мясокомбината.
– Тут коня вели, а он взбесился, – крикнул он, – лучше вам уйти, еще сюда примчится, затопчет!
Мы выбежали за ворота, и я увидел, как от комбината уносится галопом мой учитель. Сомнений не было. Это Кентавр.
Кентавр бежал. Он не убегал от смерти, я это ясно видел, да учитель никогда и не боялся ее.
Кентавр просто бежал, не для того, чтобы успеть куда-то, как бежим мы, задыхаясь и злобно поглядывая на часы, да у него и часов-то не было, и Кентавр не сбивался на быстрый шаг, чтобы затем, передохнув, снова бежать. Ему незачем было отдыхать, потому что он не уставал, а просто бежал. Бежал, потому что хоть он и был старым, умирающим Кентавром, но жизнь его и душа, да и сам он были слишком велики для этого мира. И кажется, вздохни он по-настоящему, полной грудью, и мир этот разлетится на мелкие осколки, как Вселенная во время Великого Взрыва, и семечко, что в душе Кентавра, разрастется до масштабов нового космоса. И поэтому, а может быть еще и потому, что ему хотелось просто бежать, он бежал.
Он не несся стрелой и не сбивал с ног людей, пытавшихся поймать его. Лицо учителя было немного наивное, как и у всех детей, кто не перешагнул черту совершеннолетия и заклинания «теперь пора подумать о том, как ты станешь зарабатывать на кусок хлеба, малыш». Он был полон собой, счастьем жить с самим собой в мире и согласии. Он получал удовольствие от того, что бежал.
Кентавр перепрыгивал дыры в асфальте, огибал деревья, забавляясь, бежал по тонкой кромке тротуара и даже несколько минут опережал автобус, еще не разогнавшийся после остановки, что находится напротив мясокомбината. Он бежал так, словно это была не грязная провинциальная дорога, а побережье моря, лесная тропа или склон холма. Он бежал бы по Луне или в воде. Для него существовал только он сам и его бег.
Впереди него под деревом стоял маленький горбун. Когда Кентавр метнулся в сторону, горбун бросил между копыт беглецу шест. Кентавр упал, ободрав бока в кровь. И уже лежа на земле, Кентавр бросил взгляд на меня. Его тащили туда, где шел забой, а я все не мог оторваться от глаз учителя. Они были веселы. Но в них не было прежней легкости. И я понял, что Кентавр уже не так счастлив, как раньше.
Иначе он бы не дал себя поймать.
Этому ли учил нас Кентавр?
Я докурил, затоптал окурок в грязь резиновым сапогом и повернулся к подбежавшему работнику мясокомбината.
– Тут коня вели, а он взбесился, – крикнул он, – лучше вам уйти, еще сюда примчится, затопчет!
Мы выбежали за ворота, и я увидел, как от комбината уносится галопом мой учитель. Сомнений не было. Это Кентавр.
Кентавр бежал. Он не убегал от смерти, я это ясно видел, да учитель никогда и не боялся ее.
Кентавр просто бежал, не для того, чтобы успеть куда-то, как бежим мы, задыхаясь и злобно поглядывая на часы, да у него и часов-то не было, и Кентавр не сбивался на быстрый шаг, чтобы затем, передохнув, снова бежать. Ему незачем было отдыхать, потому что он не уставал, а просто бежал. Бежал, потому что хоть он и был старым, умирающим Кентавром, но жизнь его и душа, да и сам он были слишком велики для этого мира. И кажется, вздохни он по-настоящему, полной грудью, и мир этот разлетится на мелкие осколки, как Вселенная во время Великого Взрыва, и семечко, что в душе Кентавра, разрастется до масштабов нового космоса. И поэтому, а может быть еще и потому, что ему хотелось просто бежать, он бежал.
Он не несся стрелой и не сбивал с ног людей, пытавшихся поймать его. Лицо учителя было немного наивное, как и у всех детей, кто не перешагнул черту совершеннолетия и заклинания «теперь пора подумать о том, как ты станешь зарабатывать на кусок хлеба, малыш». Он был полон собой, счастьем жить с самим собой в мире и согласии. Он получал удовольствие от того, что бежал.
Кентавр перепрыгивал дыры в асфальте, огибал деревья, забавляясь, бежал по тонкой кромке тротуара и даже несколько минут опережал автобус, еще не разогнавшийся после остановки, что находится напротив мясокомбината. Он бежал так, словно это была не грязная провинциальная дорога, а побережье моря, лесная тропа или склон холма. Он бежал бы по Луне или в воде. Для него существовал только он сам и его бег.
Впереди него под деревом стоял маленький горбун. Когда Кентавр метнулся в сторону, горбун бросил между копыт беглецу шест. Кентавр упал, ободрав бока в кровь. И уже лежа на земле, Кентавр бросил взгляд на меня. Его тащили туда, где шел забой, а я все не мог оторваться от глаз учителя. Они были веселы. Но в них не было прежней легкости. И я понял, что Кентавр уже не так счастлив, как раньше.
Иначе он бы не дал себя поймать.
Агасфер:
Они ничего не поняли. Конечно. Ничего другого я от них не ожидал. Робкие смешки, затем смех, и наконец оглушительный гогот. Но поначалу публика напряглась: после моих слов «по ведовским картам Молдавия – Богом забытое место» их лица застыли. Им показалось, что прошло несколько мгновений до того, как городской голова, с целью разрядить обстановку, начал смеяться. И видели бы вы, какое облегчение было на лицах публики, когда они решили свести мои слова к шутке, решив, что это и есть шутка. Это как если бы вампирам вдруг сказали, что они вампиры. Они бы испугались, а потом решили посмеяться над страшными словами и продолжили вгрызаться в чужую плоть. При этом воображая, что на столе – тропические фрукты.
Я удивляюсь сам себе. Несмотря на то что меня предупреждали о нежелании жителей Молдавии признавать очевидные факты, я все-таки надеялся на то, что меня поймут.
– Знаешь, почему тебя так тянет в Молдавию, Агасфер? – спросил меня Великий магистр нашего ордена, когда я собирался в Кишинев.
– Нет, ваше сиятельство, – скромно ответил я.
– Потому что ты – молдаванин.
Я неискренне и долго смеялся. Ничего смешнее его сиятельство Дракула не мог сказать. Ведь он сказал это несчастному еврею, проклятому две тысячи лет назад на пыльной улочке Иерусалима. Улочке – сильно сказано. То был песчаный пустырь. На нем прилепились друг к другу два маленьких глинобитных домика. Их близость была тем более удивительна, что места на пустыре было достаточно. Все просто: в одном домике жили наши родители, а в другом – мы, я и моя жена Ниса. Я построил наш дом совсем рядом с родительским, чтобы слышать, как по ночам ворочается женщина, давшая мне жизнь. К тому же сновидения матери меня всегда успокаивали. А по утрам, еще когда солнце только собиралось взойти над городом, Ниса нежно будила меня, чтобы я поел и отправлялся работать. Мы звали родителей. Глядя, как они торопливо жуют пищу немногими оставшимися зубами, я испытывал нежность. Мы были счастливы, хоть Бог не дал нам детей.
– Мои родители будут моими детьми, – сказал я Нисе, когда мы узнали от знахаря, что она бесплодна.
Я мог бы развестись – законы позволяли это, – но Ниса слишком глубоко поселилась в моем сердце. Да, я говорю штампами, но лишь потому, что счастье – это застывшая и оплавленная форма бытия.
Никаких интерпретаций оно не допускает. Счастлива будь, Ниса.
Родители доели, и я, вымыв руки, вышел из дома, согнувшись в двери. Ее я сделал маленькой специально, чтобы в помещении было теплее. Ночи холодали. И потому солнечные лучи, вперившиеся мне в грудь, были особенно приятны. Я вышел на улицу и вдохнул, поблагодарив Бога за Нису, родителей и дом. После открыл глаза и почувствовал толчок сзади. Обернувшись, я увидел Его.
Нет, конечно, Он толкнул меня крестом не специально. Бедняга просто упал после удара бичом, и слишком тяжелый крест поволок Его за собой. А впереди как раз стоял я.
– Добрый человек, – взгляд у Него был совершенно безумный, я видел, как Он боится смерти, – дай мне присесть у стены твоего дома.
Я молча глянул на стражников. Они не возражали. Приподняв крестовину, я поставил Его на ноги и прислонил к стене. Приговоренный к казни беззвучно заплакал: кровь текла по Его лицу из ран, оставленных терновым венцом, и смешивалась с потом. От него исходило ужасное зловоние. Так пахнет смерть. Из дома вышла Ниса и молча протянула к Его рту миску с водой.
– Эй, – лениво окликнул жену стражник, – насчет воды мы не договаривались.
– Я знаю, – Ниса улыбнулась, и я влюбился в нее снова, – знаю.
И убрала миску. Но Он – позже мне сказали его имя – Вар-Равван, – уже успел попить. И устало закрыл глаза, опершись о стену.
– Дальше, – мягко сказал я, – будет только хуже. Поторопись, и пусть все скорее закончится.
Он кивнул и, не открывая глаз, пошел дальше. Стражники последовали за Ним. Защелкали бичи. Приговоренный ступал тяжело, по щиколотку уходя в песок. Больше я ничего о Нем не слышал. Нет, Он, конечно, стал очень известен, и позже Его по ошибке назвали Христом. Но тот на самом деле был сын Бога, и Его не распяли. Он просто исчез в саду, когда за Ним пришли стражники. Распяли этого. Вар-Раввана. И когда Он уже уходил с пустыря, то обернулся и крикнул:
– За доброту вам воздастся сторицей!
С тех пор я и стал Агасфером. Многие принимают меня за цыгана. На еврея я мало похож. Да уж, скорее цыган. Я брожу по миру и все жду, когда милосердие закончится и я обрету, наконец, покой.
Хотя, конечно, понимаю, что все это – странствия и калейдоскоп новых лиц – есть не что иное, как грезы. На самом деле вот уже две тысячи лет я сижу в темном глиняном домишке без окон и жду, когда войдет Ниса. Ее все нет, и голова моя поседела. Благословенна будь, моя любовь. Ниса, о, Ниса!
Она состарилась и покрылась морщинами, и я тоже, но глаза ее, молодые и ласковые, всегда глядели на меня из-под этой съежившейся маски. Она умерла в 89 году от Рождества Христова. Мне не на что жаловаться: жизнь ее была долгой. Моя, увы, стала вечной. Когда я не умер в первый раз, то испугался и все понял. До тех пор я и не вспоминал случай с приговоренным к смерти, которому позволил отдохнуть у своего дома, а Ниса дала воды.
Почему Он не дал вечной жизни Нисе?
– Всегда так! – ударил по столу кубком Магистр и выругался. – Да когда же они поймут, что любящие сердца разнимать нельзя?
Мы сидели в замке у села под названием Лаку Рошу, и Дракула только что прирезал пленного турка. Нет, кровь его пить он не стал, потому что хорошо позавтракал. Просто здесь, объяснял граф, пленных брать не принято. Таковы формальности, и их следует блюсти. Шел 1346 год.
Мы познакомились только что. Вернее, за несколько часов до этого. Я шел ранним утром по дороге, ведущей из горной Румынии в Молдавию. Оттуда я собирался податься в Константинополь. Европа становилась все опасней. Нет, смерть мне не грозила – как она может пугать Вечного жида? – просто я терпеть не мог физических мук. А уж этим меня не обделили. Меня убивали практически все эти две тысячи лет.
Столетием позже меня поджарили в металлическом быке польские шляхтичи. Затем нашли, полуживого, казаки Хмельницкого и утопили в Днепре, предварительно вырезав сердце. Меня избили тупыми концами копий ландскнехты графа Оттона, и было это в 987 году. Мой дом сожгли, а меня повесили, во время Первого крестового похода. Меня выселяли из Англии при короле Эдуарде, и когда я, устав, дико устав от странствий и переездов, крикнул, что остаюсь, меня привязали к металлическому колесу. Его спустили с холма по каменистой дороге. Мне перерезал горло испанский наемник, когда я пытался спрятаться под Римом от солдатни гвельфов. Сторонники гибеллинов не стали со мной возиться: один из них просто пристрелил меня, чтобы опробовать новый арбалет. Это был самый гуманный из всех моих убийц. Потом все продолжилось. Я уж не говорю о Второй мировой войне. О своих гибелях в концентрационных лагерях Дахау, Равенсбрюк и Треблинка. О Румынии, где меня расстреляли в 1944 году во рву под городом Яссы и вырвали из моего охладевшего рта золотые коронки. О Бендерах, от которых меня с двумя тысячами евреев гнали под палящим солнцем и не давали воды. О Кагуле, возле которого нас, наконец, загнали в вагон, пол которого был посыпан негашеной известью, – нас было 323 человека, а вагон был рассчитан на сотню от силы, – а потом в щель стали лить воду с криками «наконец-то вы напьетесь, жидовские морды». О Бельгии, где я копал противотанковые рвы, а когда совсем обессилел, меня и два десятка моих собратьев по несчастью бросили в ров живьем и стали ездить по нам на танке, проверяя, хорошо ли мы работали.
Я удивляюсь сам себе. Несмотря на то что меня предупреждали о нежелании жителей Молдавии признавать очевидные факты, я все-таки надеялся на то, что меня поймут.
– Знаешь, почему тебя так тянет в Молдавию, Агасфер? – спросил меня Великий магистр нашего ордена, когда я собирался в Кишинев.
– Нет, ваше сиятельство, – скромно ответил я.
– Потому что ты – молдаванин.
Я неискренне и долго смеялся. Ничего смешнее его сиятельство Дракула не мог сказать. Ведь он сказал это несчастному еврею, проклятому две тысячи лет назад на пыльной улочке Иерусалима. Улочке – сильно сказано. То был песчаный пустырь. На нем прилепились друг к другу два маленьких глинобитных домика. Их близость была тем более удивительна, что места на пустыре было достаточно. Все просто: в одном домике жили наши родители, а в другом – мы, я и моя жена Ниса. Я построил наш дом совсем рядом с родительским, чтобы слышать, как по ночам ворочается женщина, давшая мне жизнь. К тому же сновидения матери меня всегда успокаивали. А по утрам, еще когда солнце только собиралось взойти над городом, Ниса нежно будила меня, чтобы я поел и отправлялся работать. Мы звали родителей. Глядя, как они торопливо жуют пищу немногими оставшимися зубами, я испытывал нежность. Мы были счастливы, хоть Бог не дал нам детей.
– Мои родители будут моими детьми, – сказал я Нисе, когда мы узнали от знахаря, что она бесплодна.
Я мог бы развестись – законы позволяли это, – но Ниса слишком глубоко поселилась в моем сердце. Да, я говорю штампами, но лишь потому, что счастье – это застывшая и оплавленная форма бытия.
Никаких интерпретаций оно не допускает. Счастлива будь, Ниса.
Родители доели, и я, вымыв руки, вышел из дома, согнувшись в двери. Ее я сделал маленькой специально, чтобы в помещении было теплее. Ночи холодали. И потому солнечные лучи, вперившиеся мне в грудь, были особенно приятны. Я вышел на улицу и вдохнул, поблагодарив Бога за Нису, родителей и дом. После открыл глаза и почувствовал толчок сзади. Обернувшись, я увидел Его.
Нет, конечно, Он толкнул меня крестом не специально. Бедняга просто упал после удара бичом, и слишком тяжелый крест поволок Его за собой. А впереди как раз стоял я.
– Добрый человек, – взгляд у Него был совершенно безумный, я видел, как Он боится смерти, – дай мне присесть у стены твоего дома.
Я молча глянул на стражников. Они не возражали. Приподняв крестовину, я поставил Его на ноги и прислонил к стене. Приговоренный к казни беззвучно заплакал: кровь текла по Его лицу из ран, оставленных терновым венцом, и смешивалась с потом. От него исходило ужасное зловоние. Так пахнет смерть. Из дома вышла Ниса и молча протянула к Его рту миску с водой.
– Эй, – лениво окликнул жену стражник, – насчет воды мы не договаривались.
– Я знаю, – Ниса улыбнулась, и я влюбился в нее снова, – знаю.
И убрала миску. Но Он – позже мне сказали его имя – Вар-Равван, – уже успел попить. И устало закрыл глаза, опершись о стену.
– Дальше, – мягко сказал я, – будет только хуже. Поторопись, и пусть все скорее закончится.
Он кивнул и, не открывая глаз, пошел дальше. Стражники последовали за Ним. Защелкали бичи. Приговоренный ступал тяжело, по щиколотку уходя в песок. Больше я ничего о Нем не слышал. Нет, Он, конечно, стал очень известен, и позже Его по ошибке назвали Христом. Но тот на самом деле был сын Бога, и Его не распяли. Он просто исчез в саду, когда за Ним пришли стражники. Распяли этого. Вар-Раввана. И когда Он уже уходил с пустыря, то обернулся и крикнул:
– За доброту вам воздастся сторицей!
С тех пор я и стал Агасфером. Многие принимают меня за цыгана. На еврея я мало похож. Да уж, скорее цыган. Я брожу по миру и все жду, когда милосердие закончится и я обрету, наконец, покой.
Хотя, конечно, понимаю, что все это – странствия и калейдоскоп новых лиц – есть не что иное, как грезы. На самом деле вот уже две тысячи лет я сижу в темном глиняном домишке без окон и жду, когда войдет Ниса. Ее все нет, и голова моя поседела. Благословенна будь, моя любовь. Ниса, о, Ниса!
Она состарилась и покрылась морщинами, и я тоже, но глаза ее, молодые и ласковые, всегда глядели на меня из-под этой съежившейся маски. Она умерла в 89 году от Рождества Христова. Мне не на что жаловаться: жизнь ее была долгой. Моя, увы, стала вечной. Когда я не умер в первый раз, то испугался и все понял. До тех пор я и не вспоминал случай с приговоренным к смерти, которому позволил отдохнуть у своего дома, а Ниса дала воды.
Почему Он не дал вечной жизни Нисе?
– Всегда так! – ударил по столу кубком Магистр и выругался. – Да когда же они поймут, что любящие сердца разнимать нельзя?
Мы сидели в замке у села под названием Лаку Рошу, и Дракула только что прирезал пленного турка. Нет, кровь его пить он не стал, потому что хорошо позавтракал. Просто здесь, объяснял граф, пленных брать не принято. Таковы формальности, и их следует блюсти. Шел 1346 год.
Мы познакомились только что. Вернее, за несколько часов до этого. Я шел ранним утром по дороге, ведущей из горной Румынии в Молдавию. Оттуда я собирался податься в Константинополь. Европа становилась все опасней. Нет, смерть мне не грозила – как она может пугать Вечного жида? – просто я терпеть не мог физических мук. А уж этим меня не обделили. Меня убивали практически все эти две тысячи лет.
Столетием позже меня поджарили в металлическом быке польские шляхтичи. Затем нашли, полуживого, казаки Хмельницкого и утопили в Днепре, предварительно вырезав сердце. Меня избили тупыми концами копий ландскнехты графа Оттона, и было это в 987 году. Мой дом сожгли, а меня повесили, во время Первого крестового похода. Меня выселяли из Англии при короле Эдуарде, и когда я, устав, дико устав от странствий и переездов, крикнул, что остаюсь, меня привязали к металлическому колесу. Его спустили с холма по каменистой дороге. Мне перерезал горло испанский наемник, когда я пытался спрятаться под Римом от солдатни гвельфов. Сторонники гибеллинов не стали со мной возиться: один из них просто пристрелил меня, чтобы опробовать новый арбалет. Это был самый гуманный из всех моих убийц. Потом все продолжилось. Я уж не говорю о Второй мировой войне. О своих гибелях в концентрационных лагерях Дахау, Равенсбрюк и Треблинка. О Румынии, где меня расстреляли в 1944 году во рву под городом Яссы и вырвали из моего охладевшего рта золотые коронки. О Бендерах, от которых меня с двумя тысячами евреев гнали под палящим солнцем и не давали воды. О Кагуле, возле которого нас, наконец, загнали в вагон, пол которого был посыпан негашеной известью, – нас было 323 человека, а вагон был рассчитан на сотню от силы, – а потом в щель стали лить воду с криками «наконец-то вы напьетесь, жидовские морды». О Бельгии, где я копал противотанковые рвы, а когда совсем обессилел, меня и два десятка моих собратьев по несчастью бросили в ров живьем и стали ездить по нам на танке, проверяя, хорошо ли мы работали.