Владимир Лорченков
Прощание в Стамбуле

1

   Я маленький шрам на пестрой шкуре Стамбула.
   Я лежу на сыром от дождя и моря пляже Стамбула, и чайки перелистывают меня, словно брошенную книгу. Я отсырел, и глаза мои слипаются, как листья, и нет в этом мире ничего, кроме серого низкого стамбульского неба, мокрого серого стамбульского пляжа и чаек, белыми пятнышками осыпавших его. И меня. Я лежу на мокром песке, вспоминая, сколько раз и где я лежал так: когда по мне стекала вода, и волны, даже если они и далеко, доползали до меня и за ноги подтаскивали к морю. Сколько раз это было? Я перестал считать.
   Мы лежим на диване, и по нам стекает вода.
   На самом-то деле мы лежим на самом краю Океана. Мы перестали бороться с волной, и нас выбросило на берег. Мы лежим на мокром песке, мы лежим в убывающей, но все же воде, и сверху по нам течет вода. Мы мокрые, как два недавно выбросившихся на берег кита. Потерявшие ориентацию Голиафы, на которых Давида не нашлось. Голиафы, ставшие для себя Давидами. Побежденные собой Левиафаны.
   Мы выбросились на берег – каждый по своим причинам, – но оказались рядом, вместе. Мы оба мокрые, а это сближает. Особенно если вы – выбросившийся на берег кит, который слишком тяжел, чтобы вернуться обратно в Океан по своей воле. Что ж, остается ждать. Что-то да случится. То ли кожа высохнет, и мы умрем, то ли прилетит сумасшедший «Гринпис» на своих вертолетах, чтобы засунуть под нас огромные носилки, тяжелые сети, и спасти нас, спасти от этого берега, песка и ветра, которые сейчас ласкают, но скоро – убьют.
   Я поворачиваю голову и с интересом оглядываю ту, что оказалась со мной на этой отмели. Как она попала сюда и почему лежит рядом со мной?
   Сбой системы навигации? Сама выбросилась? Заплыла на отмель полакомиться рачком, да забыла уйти с отливом? Приступ необъяснимого бешенства? В любом случае добро пожаловать. Я вижу тяжелый мокрый затылок, поросший жесткими красными волосами. Она чувствует меня – среди китов такое встречается повсеместно – и поворачивается ко мне лицом. Так близко, что я не вижу глаз. Только губы. Мясистые и благословенные, они глядят на меня.
 
   Мы улыбаемся друг другу: я и губы.
 
   Мы думаем об одном и том же. Подмога придет не скоро. Поэтому будь что будет. Нам еще не слишком страшно. Мы уже не в Океане, но еще не утратили связи с ним. Ритмичный стук его утробы бьет в нас волной, как сердце матери – в уши выскользнувшего из плена ее живота младенца.
   Мы вылетели на берег умирать, но мы еще живы. Океан стучит нам, и мы не забыты. Слыша этот шум, этот стук, я зачарован. И говорю, пытаясь подладиться к ритму этого Океана, своего сердца:
   – Я люблю тебя, Яна.
   Конечно, про себя. Потому что не уверен. Точнее, уверен в том, что не люблю.
   Она, глядевшая мимо меня на пену – на передвигающийся с волной край прибоя, конец нашего Океана, – соскальзывает с моей руки и идет в ванную. Уходит, щекоча волосами, оставшимися в постели. Я гляжу на нее, сначала на тело, потом на тень, падающую из коридора в комнату, затем – на шум плеска воды и глухое бессвязное пение. Трескание, щелчки, обрывки слов. Так поют между собою киты. Комната заполнена желтым светом, отраженным с улицы не успевшей опасть листвой.
   Осень в разгаре.

2

   Оба мы киты. Большие млекопитающие с малым мозгом, неспособные объясниться друг с другом словами. Вся наша кровь ушла в тело, не в разум. Мы прекрасны внешне: я часто любуюсь нами в стекле ее окна за приоткрытыми жалюзи. Ее тяжелой, как у всех китов, головой на фоне балконного стекла, когда мы пьем кофе на кухне перед тем, как пойти в спальню. Белый халат на ней – как пена волны. Редкие прыщики на коже лица выступают в густом вечернем воздухе, словно маленькие наросты-колонии паразитов на блестящей коже кита. Ночной воздух летнего Кишинева колышется, как океан, мы молча пьем кофе, пересвистываясь дыханием.
   – Я, наверное, люблю тебя, Яна…
   …хочется сказать мне ей, но мы оба уловили бы фальшь в этих звуках. О любви речи не идет. Мы спим не так долго, но уже этого достаточно для того, чтобы понять – между нами нет штампа, в любовных романах именуемого искрой, отчего эти романы прочно связаны в моем воображении с колесами поездов, высекающими из рельсов огонь. В то же время мы столкнулись, и ничем – кроме ошибки в навигации, приведшей двух потерявших ориентацию особей друг к другу, – я этого объяснить не могу.
   Мы проделываем весь комплекс необходимых упражнений, мы дети даже не двадцатого, а двадцать первого века, и нам хорошо. Хорошо, но не более того. Она как раз была в промежутке между двумя романами, а это давало свободу. Формально я еще был женат, но это не лишало меня свободы, потому что моя жена, Елена, за два месяца до нашей встречи подала документы на развод. В общем, все совпало в наших возможностях тратить вечерние часы по нашему же усмотрению.
   Она могла принимать в любое время, но предпочитала забивать вечерние паузы в те часы, когда сумерки еще не темнели настолько, чтобы считаться ночью. Да, она забивала мной паузы, я полагаю, и это меня совершенно не смущает. Что делал ей я? Не знаю. Секс? Ну, это само собой, это правило хорошего тона нынче, думал я, глядя, как она, прикрываясь халатом, встает с дивана, – спать с тем, кого ты хочешь попросту узнать. Сейчас и не попробуй узнать без секса – это воспримут как скрытую издевку, завуалированное – и потому двойное – оскорбление.
   Она прикрывалась и выходила из комнаты. Стеснялась своей полноты. Напрасно. Я благодарен ей за то, что научился любить женщину такой, какая она есть. Что нормы нет. Что свисающий живот – это ерунда, и мягкая его складка может быть не только жупелом для молодого мужчины, вроде меня, в относительно хорошей форме, но и тем поручнем, ухватившись за который, ты, лежа на женщине, въедешь в рай. Ну, или хотя бы покинешь чистилище. Что целлюлит – это, оказывается, то, что раньше называлось ямочками на бедрах и очаровывало. Что лишние двадцать килограммов женщине не помеха, чтобы избирать и быть избранной. Но все-таки секс был не тем, из-за чего я шел к ее белеющему в светлых еще сумерках дому.
   Я просто приходил к ней, словно кит, которого зовут сигналы другого кита. Еще не видного в толще воды, но уже зовущего. Брата по крови, или, если вспомнить о том самом, что делало нас различными, сестры по крови. И разуму. Она свистела, щелкала, булькала, и сигналы доходили до меня даже сквозь толщу двух километров, разделявших наши дома. Странное спокойствие охватывало меня, едва я подходил к ее дому.
   Да и внешне мы напоминали китов. Большие, с мягкими животами, полными ляжками, тяжелыми руками. Иногда, глядя, как ее голова влажно скользит по мне, я замечал часы в виде штурвала, висевшие на стене ее комнаты. И слышал шум моря, явственный шум, и превращался в кита, и ждал, что мой член в ее рту разгорится фосфоресцирующей зеленью китового пениса.
   Больше мне сказать о ней нечего.

3

   То есть я мог бы говорить, говорить и говорить, но это уже было бы неправдой. Потому что есть в отношениях между людьми и китами – наверняка уж у них то же самое, коль скоро мы все похожи и матери кормят их, как и нас, молоком, – стержень. То, что их и держит вместе некоторое время. И только это существенно. Остальное же – ерунда и попытки забить пространство лишними сигналами. А это преступление. Потому что шумовые помехи в виде ненужной болтовни мешают прорваться к адресатам действительно важным сообщениям.
   Про стержень я сказал всё.
   Этот раз был последним. Через неделю как обычно мы не могли встретиться, потому что я был приглашен на важную встречу. Еще через неделю она вернулась с моря чересчур обгоревшей, а у нас был не настолько роман, чтобы мы делали это, причиняя друг другу неудобства. Еще через неделю мы привыкли к тому, как жили много-много лет – а жили мы их друг без друга, – и наверняка столько же еще проживем. Сейчас, спустя много лет, я вспоминаю о ней, лишь увидев в толпе полную, как у нее, фигуру. Она, наверное, вспоминает меня еще реже, если вообще жива: иногда она намекала на какие-то проблемы и говорила о химиотерапии. Что же, если она умерла, то мир растворил в себе ее большое тело, и где-то она все равно есть. Но это неважно. Видимо, чем-то я ей помог, чему рад, как кит.
   Я запомнил не ее, а ту осень, и запомнил ярко. Потому что та осень была трамплином Романа всей моей жизни. Романа, который начался буквально на самом пике той осени, в октябре. И не закончился до сих пор.
   Брат-кит, о брат-кит. Многим сестрам я помог. Та же из них, от которой зависел я, единственная, кто могла спасти, оставила меня. И я остался на пляже один, Анна-Мария.
   Погибать без тебя.

4

   Я мог бы написать «умирать», но это слово неточно применительно ко мне. Умирают в достоинстве, исчерпав себя до конца. Я же погибаю, и конец моего существования был насильственным. Насилие – все, что противно природе вещей. Я свою жизнь не прожил, и потому гибель моя противна природе. И хоть как организм я еще представляю собой несколько систем – кровеносную, пищеварительную, что там еще, – работающих систем, но как сознание я погиб. Меня больше нет. Все, что можно увидеть в моих глазах, – хоть и движущаяся картинка, но всего лишь – воспоминания. Те самые цветные галлюцинации, которые многие перед смертью принимают за обещание загробной жизни.
   Сейчас я – воспоминания самого себя.
   Брошенная книга. Умирающая на морском берегу автобиография. Листья ее намокли, а под обложку забился песок. Бумагу рвут чайки, и не то чтобы специально: они просто садятся, чтобы посмотреть, нет ли тут чего съестного. Чайки становятся на меня крепко и уверенно, по-хозяйски. Ветер силится поднять меня, но я довольно тяжелое издание, а тут еще и чайка размером с гуся. И ветер, поколебавшись вместе с листьями, бросает эту затею – отправляется за косу, гонять барашки на волнах. Чайки же остаются на мне. Смотрят на меня, склонив голову, жестоко, как только птицы умеют смотреть. Ни хлеба, ни рыбы, ни просто помоев среди меня нет.
   И чайки, оцарапав бумагу, взлетают.
   Ветер, ненадолго вернувшись на пляж, перелистывает меня к началу, а потом засыпает на мокром от морского дождя песке. От нечего делать, в ожидании физического конца, я заглядываю в себя и начинаю читать. Вернее, просматривать, потому что сил на то, чтобы зафиксировать слова, у меня все меньше.
   Мы познакомились примерно за неделю до моего – намеченного сначала на ощупь, затем твердо – увольнения из газеты. Там я занимался репортерской работой, которая совершенно измотала меня. Но очень долго, лет пять, я не уходил оттуда из-за, конечно, денег. Пустая и никчемная работа в газете, тем не менее, давала мне возможность жить по, как его называют, мидл-класс-уровню. Причем необходимость поддерживать себя на этом уровне была для меня совершенно неочевидна. Я работал на потребности, которые сам искусственно создавал в себе. Иначе говоря, то, что я допоздна засиживался в редакции, давало мне количество денег, достаточное для того, чтобы снимать алкоголем стресс, переживаемый мной из-за того, что я допоздна засиживался в редакции.
   Разумеется, я писал книги.
   Конечно, со временем мне пришла в голову мысль о бегстве. Ведь я, тогда уже двадцативосьмилетний старик и располосованный шрамами человек, прекрасно понимал, что мой Рубикон близок. Я или уволюсь, или превращусь в одного из тех, с кем мне приходилось делить кабинет или зал для заседаний. Суетливые сорокалетние люди, прячущие себя в ворох серой бумаги от неприятной действительности, которая состоит в их полном и окончательном моральном крахе. Душевном банкротстве. В человека, который больше чем на пятнадцать минут не в состоянии ни на чем сосредоточиться. Кроме себя, конечно. И в один из тех дней, что называют «прекрасными» – а на самом деле в них нет ничего, кроме того, что вы придумаете об этих днях значительно позже, – я решил уволиться.
   Само собой, это я понимаю только сейчас. Тогда очевидность и бесповоротность своего решения для меня ясны не были. Просто подумал о том, что неплохо бы через неделю-другую взять отпуск месяца на два. Иначе нервы сдадут. Решив это, я испытал настолько сильный приступ радости, что понял: вот как раз работа-то радости мне не доставляет. И что, если я не хочу сделать себя моральным инвалидом, мне придется уволиться совсем. А решив это, почувствовал себя так хорошо и свободно, что даже наобещал на утренней планерке своротить горы работы. Обещать это было тем слаще, что никто, кроме меня, не понимал – никакой работы уже через неделю я не сделаю. От этого, а еще от мысли о том, что до конца рабочего дня осталось всего три часа и я смогу сидеть в парке, пить пиво и ни о чем не думать, у меня потеплело в животе. Будто перед сексом.
   Да, я еще и спивался.
   – Ну, а раз на следующей неделе работы у тебя до хрена, – посочувствовал мне редактор, – то сегодня мы тебя разгрузим. Сделай только сводку из МВД, и все.
   Я и сделал. Сводку из МВД сделал и сделал все, что потом дало мне возможность сейчас, лежа на мокром осеннем песке у моря, перелистывать себя. Но сначала, конечно, я встал и пошел в свой кабинет, откуда и позвонил. Это единственное, что я делал с удовольствием, – звонил в пресс-центр полиции.
   Как водится, в редакциях пустота забивается суетой, поэтому день-деньской я только и делал, что куда-то бегал, откуда-то ехал, что-то настукивал на печатной машинке да названивал кому-то, пытаясь перекричать шум редакции дребезжащим от вчерашней попойки голосом. А поскольку старенький телефон этого не выдерживал, нам приходилось орать. Почему-то никого – кроме меня, конечно, – это не раздражало. Собеседники даже подлаживались под эту манеру и кричали в ответ, а мы в ответ начинали кричать еще громче, чем они, и громкость наших разговоров за пять лет моей работы в редакции возросла неимоверно, и… Мне всегда было интересно, чем это кончится. Но не настолько, чтобы рискнуть собой и остаться. Подумав об этом, я поднял трубку, чтобы совершить свой последний звонок.
   – Двенадцать килограммов дури! – радостно восклицал Сергей Корчинский из пресс-службы полиции. – Двенадцать кило! Это просто праздник какой-то. Праздник!
   У него, как и у многих окружавших меня тогда людей, была железобетонная привычка изъясняться штампами и крылатыми выражениями из совковых фильмов, книг и бардовских песен.
   Если я ошибался, то точно знал, что услышу от них укоризненное: «Семен Семеныч!», если у них было хорошее настроение, то они, как Сережа Корчинский тогда, несли ахинею про «просто праздник какой-то», ну и в том же духе. Поэтому я никогда не слушал людей в то время – ведь говорили они одинаково. Слушал я интонацию. А она у собеседника была радостной. Наверняка, подумал я, Корчинский тоже решил уволиться.
   Потом решил, что я слишком самонадеянный. Если во мне что-то хрустнуло и я изменился, то это не значит, будто мир изменился. Что бы с тобой ни случилось – думал я, слушая крики Корчинского и глядя на таблицу мужских разрядов по плаванию, повешенную коллегой-спортсменом на стенке, – мир остается прежним.
   Разумеется, я ошибался.
   Еще как. И, разумеется, мир, в отношении которого я так ошибался, очень скоро дал мне понять всю глубину моей глупой самонадеянности. Вынь любое полено из поленницы, и она зашатается.
   Когда меняешься ты, меняется весь мир.
   Но тогда я этого не понимал. Осознал значительно позже. Корчинский спустя год и два дня после нашего разговора уволился: сначала ушел в отдел полиции нравов, потом уехал в Африку инструктором-парашютистом. Учил повстанцев какого-то Бантустана прыгать с парашютом и стрелять из автомата в солдат законной армии Бантустана. Отработал полтора года, вернулся в Молдавию и жить здесь больше не смог. Как нигде больше, впрочем. Поняв это, Корчинский нашел в себе силы обратиться к психиатрам. Но было уже поздно, и буквально на втором дне лечения бравый наемник, надев форму повстанческой армии Бантустана, выбросился с седьмого этажа психиатрической лечебницы. Последним, с кем он разговаривал перед тем, как выброситься, был я. Сергея я разыскал, чтобы поговорить с ним об Анне-Марии. Прилетел из Стамбула для этого. Но Корчинскому было не до того. Он все сидел на железной кровати, которая прогибалась под ним – в Африке он окреп и накачался, – и перебирал на своей груди награды, которые ему там вручили за неоценимый вклад в дело разгрома тирании. Его тянуло поговорить о себе, а у меня не было сил возражать, вот он и говорил, говорил, говорил. И все трогал свои награды, которые нацепил зачем-то на рубашку. Это, сказал мне врач, было единственным неадекватным моментом в его поведении.
   А вообще Корчинского как тяжелого пациента не рассматривали. Поэтому я и побеспокоил его. Мне казалось, что если ты нашел в себе силы трусливо спрятаться от мира, и прежде всего от себя, в санатории, то ты сможешь и на пару-тройку вопросов ответить. Тем более что это тебе ничем не грозит. Я имею в виду ответы на вопросы об Анне-Марии. Но Корчинский старательно избегал этой темы, и мне под вечер, когда в комнате потемнело, стало казаться, будто он никогда не знал Анны-Марии, вообще ее не видел.
 
   – Ты говоришь так, будто вообще ее не видел, – сухо сказал я ему.
   А он и в самом деле почти не видел ее. Поэтому претензии мои к нему были необоснованны. Но Корчинский сделал вид, что ничего не произошло. Это было нетрудно: я же говорю, в комнате было темно. Постепенно я перестал видеть его лицо. Только медальки поблескивали мне через тумбочку, которая нас разделяла. Медали и отличные зубы Корчинского – их он вставил в Москве, через которую транзитом возвращался на родину из Африки.
   – Дело не в том, – все повторял он, – что я здесь чувствую себя ненужным и лишним, а там был герой и спаситель нации. Если бы дело было в этом, я бы давно вернулся…
   Но в Бантустан Корчинский не хотел. Он вообще никуда не хотел, а в Бантустан особенно: он жаловался на тамошних туземцев, климат, воду и паразитов. Молдавия? В Молдавии Корчинского не устраивал примерно тот же набор. Здешние туземцы, климат, вода и паразиты. Что же делать, что делать-то? Он сидел, перебирал железяки на груди и все тихо повторял:
   – Что же делать, что делать-то?
   Мы оба прекрасно понимали, что именно скоро сделает Корчинский. Но у меня не было ни малейшей возможности помочь ему. Поэтому я пожал плечами и раздраженно сказал:
   – Выпрыгни из окна.

5

   После этого я последний раз попытался узнать у него хоть что-то об Анне-Марии, но Корчинский – в отместку, видимо, – вообще перестал со мной разговаривать, изображая из себя полного психа. Что было особенно омерзительно, учитывая его совершенно ясное мне душевное здоровье. Я допил чай из стеклянного стакана, отложил аккуратно ложечку, поблагодарил его за встречу и вышел из палаты.
   – Послушай, – крикнул он мне вслед, – послушай. Зря ты все это затеял. Давно ее здесь нет. Если она вообще где-то есть. Она же мертва, понимаешь ты. Мертва! Все изменилось. Мир изменился.
   Я стоял, глядя на лопнувшую краску стены, совершенно согласный с ним, но не поворачивался. Корчинский немножко подышал в дверях, а потом вернулся к своим демонам, бросив мне на прощание:
   – Если меняется что-то в тебе, меняется весь мир.

6

   Я потряс головой и переложил трубку к другому уху. Слышно было чуть хуже, зато плечо не горело.
   – Двенадцать килограммов дури! – радостно восклицал Сергей Корчинский из пресс-службы полиции. – Двенадцать кило! Это просто праздник какой-то. Праздник!
   Я отправляюсь в комиссариат полиции с диском и тремя спичечными коробками: чтобы снять – во всех смыслах – этот фантастический улов. Разумеется, ни о каком досмотре при входе в здание речи и быть не могло, мы только показывали удостоверения да проходили себе. Сережа всегда долго возился с диском, а мешки с добычей наркополиции в это время стояли совершенно открытыми и долго. Не знаю, кто именно еще пользовался добротой Сережи, но явно пользовался не я один. Иначе объяснить всеобщую любовь пишущего корпуса к пресс-центру полиции города я не могу. Конечно, толковой части этого корпуса – Корчинский дураком не был, и ненадежный человек доступ к вещдокам никогда бы не получил. В общем, мы всегда помогали Корчинскому, а он – нам. К хорошей траве я пристрастился уже после того, как стал криминальным репортером, но когда пристрастился, сводки наркополиции всегда брал на себя. Конечно, курить в самом комиссариате не стоило…
   – Отличная афганка, – бормотал Сережа, скачивая фотографии дилеров, – из золотого, Богом благословенного треугольника на стыке Афганистана, Таджикистана и Узбекистана. Рай обетованный. Земля небесная.
   Я хотел сказать ему, что он все перепутал, но решил, что не стоит: дверь хоть и была закрыта, но я всегда нервничал, когда пересыпал из мешка в коробки. Руки тряслись из-за печатной машинки, и процесс всегда затягивался. Корчинский, хоть мы и проделывали это сотни раз, тоже чуть боялся, я это видел. Хотя дело было абсолютно безопасным: до того как мешки опечатывались, их содержимое можно было безнаказанно брать, а единственная камера наблюдения в комиссариате полиции Кишинева стояла перед входной дверью.
   – Хочешь, – попытался разрядить обстановку я, – статью и благодарственное письмо министру о том, как бесценна ваша пресс-служба?
   Он, конечно, хотел. А я, как всегда в предвкушении выпивки или хорошей затяжки, становился словоохотлив и давал много обещаний. Мы оба закончили, и я положил деньги в ящик. Никакой статьи не будет, мы это знали. Корчинскому нужны были деньги. Я платил хорошо, многие платили хорошо, и он работал хорошо. С зарплатой пресс-атташе провинциальной дыры – столицы бананово-кукурузной республики – его доходов от моих и чужих посещений хватало на достойную жизнь. Это радовало меня. Корчинский был абсолютно нормальным и честным парнем.
   Я доверил бы ему собственную дочь, будь она у меня.
   Разумеется, в Сергее не было ничего от карикатурного коррумпированного полицейского. Да он и не был таким. Это был совершенно честный легавый, который сбагривал нам траву просто потому, что не хотел из-за своей бедности поддаться соблазну получить взятку от настоящих бандитов. Таким ерундовым в своих – да и в наших – глазах способом он покупал свою независимость и беспристрастность полицейского.
   Я считал это справедливым.
   Свою организацию, полицию Кишинева, он не боялся. Вероятность того, что его поймают, была равна нулю. В нашей дыре о любой облаве журналисты и пресс-службы знали еще до того, как план этой облавы заканчивали обсуждать на секретных совещаниях. Да и какой смысл уничтожать наркотики, если их можно в разумных количествах продать людям, которые никогда не будут представлять собой угрозу обществу? Дай жить другим и сам живи достойно. Это ли не прекрасно?
   Мы улыбнулись друг другу, и Корчинский проводил меня до дверей.

7

   Я лежу на мокром песке замызганного стамбульского пляжа и гляжу, как серые волны Босфора тоскливо лижут пятки то Европе, то Азии. Несчастный пролив. Вечная неопределенность. Кто назвал это место благословенным? Я прикрываю голову газетой и чувствую, как по моей коже моросит осенний дождь. А ведь в воздухе до него и так было влажно. В Турции слишком много воды везде, даже в воздухе.
   Я выбросился на мокрый осенний пляж Стамбула, и мне не найти дороги обратно. В Океан мне путь заказан, Анна-Мария. Уже никогда и ни с кем я не буду свободен. Так, как был свободен с тобой и с ним, с Океаном. Волны Босфора крадут песок с моего пляжа, где я лежу один. Босфор. Что же, неплохое место для разочаровавшегося в себе писателя. Кажется, здесь изумлял турок своими упражнениями в плавании Байрон. Сюда несся экспресс Грина и Кристи. Отсюда сбежал Памук. Тот еще помнит времена, когда здесь можно было купаться. Сейчас пляжи Босфора закрыты. А я все равно пришел сюда.
   Здесь, на песке, истоптанном ногами генералов от литературы, лежу я, их пехотинец. Несостоявшийся писатель. Несостоявшийся любовник женщины, которую родители назвали Анна-Мария. Несостоявшийся философ. На звонки из театра я не отвечаю и книг больше не пишу. Да и не читаю тоже.
   Разумеется, в этом нет ничего страшного.
   Я не собираюсь выбрасываться из окна, как это сделал Корчинский, или обрывать свое существование каким-либо иным способом, что сделали многие другие участники нашей неприятной истории. Благодаря тебе, Анна-Мария, я научился смирению выбросившегося на берег кита.
   Нет смысла дергаться. Я буду спокойно лежать и ждать. Или прилив унесет меня обратно в воду, или я умру. Я жду.
   Я принимаю себя таким, какой я есть, – серостью.

8

   По пути из комиссариата в редакцию я и увидел Анну-Марию. Сейчас я часто прокручиваю эту сцену, пытаясь понять, что именно заставило меня остановиться возле нее. Бабником я никогда не был. Скорее наоборот, особенно тогда – наш бракоразводный процесс был в самом разгаре. Лена, моя жена, уже успела поразить меня некоторыми моментами, которыми может поразить мужчину только женщина, жившая с ним в браке и потребовавшая развода. Я старался не думать о них и думал только о том, как дотянуть до конца рабочего дня, чтобы покурить или выпить, а еще лучше и то и другое. При этом я был одержим честолюбием и, напившись и накурившись, то и дело принимался что-то писать. Слава богу, от этого – но не от алкоголя и травы – отучила меня она. Женщина, навстречу которой я уже шел.