Страница:
– Они вас пригласили? – спросил Данилов строго.
– Ну… – замялся Кудасов и поглядел на Данилова укоризненно, словно тот нарушил правила приличия.
– Вот и поезжайте, – сказал Данилов. – И передайте им мои извинения. А я не могу… Я давно не видел «Серенаду солнечной долины»… Это ведь музыкальный фильм.
– Ну да. Поезжайте… – засопел с тоской Кудасов. – Без вас они выставят на стол всякую дрянь…
Обиженный, он отсел от Данилова, двигался неуклюже, карманы его пиджака распирали образцы шоколадных конфет «Волки и овцы».
Потихоньку, не дожидаясь конца дискуссии, явно ведшей к посрамлению человеческой музыки, Данилов со стулом отъехал к кулисам и был таков. В пустынном (если не считать очереди у буфета) фойе он уложил укутанный платком инструмент в футляр, обернулся и увидел Наташу.
– Это вы… – растерялся Данилов. – А где же Екатерина Ивановна?
– Она в зале, – сказала Наташа. – А мне показалось, что вы сейчас уйдете и я вас больше никогда не увижу. Я и вышла. Спасибо вам за музыку!..
– Вам понравилось?
– Очень! Я давно так не чувствовала музыку…
– Вы знаете, – застенчиво улыбнулся Данилов, – отчего-то у меня сегодня получилось…
– А мы вам с Катей место держим… Вдруг вы решите остаться на «Серенаду».
Помолчав, Наташа вдруг спросила:
– А Миша Коренев? Отчего он не пришел? Ведь он должен был играть эти пьесы, я слышала…
– Вы знаете Мишу Коренева? – удивился Данилов.
Но тут в зале кончили петь электрические гитаристы, растрогавшие публику словами о желтой любви, двери в фойе распахнулись, и Наташа увлекла Данилова в зал, кино, по ее словам, должно было тут же начаться. Свет погас, Данилов сидел уже между Екатериной Ивановной и Наташей, милый сердцу инструмент держал на коленях, словно уснувшего младенца. Фильм был хороший, как любое доброе воспоминание детства. Однако на экран Данилов смотрел чуть ли не рассеянно, и даже громкие, счастливые мелодии Глена Миллера, словно и не подозревавшие о неминуемой и скорой гибели маэстро в военном небе, не заставили забыть Данилова, что он сидит рядом с Наташей и это главное. «Что происходит-то со мной? – думал Данилов. – Разве прежде так складывались мои отношения с женщинами? Они были легки. Беспечны и азартны, как игры. Если ж случалось мне робеть, так это – в первые мгновения. А сейчас все во мне трепещет – эвон! – уже целый вечер! И не видно этому трепетанию конца… И хорошо, что не видно! Неужели это – наваждение? А вдруг интрига какая?» Но нет, эту гадкую мысль Данилов тут же отбросил.
Данилов уже не был уставшим и опустошенным, как на сцене, после музыки. Наоборот, он чувствовал теперь, что в него возвращается тонкая серебряная сила, и возвращается именно с левой сердечной стороны, то есть с той самой стороны, где сейчас находилась на земле Наташа.
Кончился фильм, Екатерина Ивановна попрощалась и пошла к трамваю, выглянул из-за угла последней надежды Кудасов и, все поняв, скрылся в досаде, а Данилов остался в тишине черно-белой улицы с Наташей.
– Я живу у Покровки, – сказала Наташа, – в Хохловском переулке.
– Это же мои любимые московские места, – честно обрадовался Данилов. – Переулки в Старых Садах. А уж ночью взглянуть на них – одна радость.
– Вы проводите меня! – подняла голову Наташа.
– За честь сочту, если разрешите.
Шли они берегом Яузы, а потом пересекли бульвар и голым, асфальтовым полем Хитрова рынка добрели до Подкопаевского переулка и у Николы в Подкопае свернули к Хохлам. Справа от них тихо темнели палаты Шуйских и выше – длинный, голубой днем, штаб эсеров, разгромленный в августе восемнадцатого и ставший нынче детским садом, а в кривом колене Хохловского переулка их встретила ночным гудом нотопечатня Юргенсона, ныне музыкальная типография, каждый раз обжигавшая Данилова памятью о Петре Ильиче, приносившем сюда свои теплые еще листы. Наташа молчала. Данилов ничего не говорил ей о своих любимых местах, о путанице горбатых переулков, он отчего-то был уверен, что Наташа чувствует сейчас все, что чувствует и он. У Троицы в Хохлах, блестевшей и в ночи кружевным золоченым цветком свежего креста, они остановились. Налево убегала знакомая Данилову проходная тропинка в Колпачный переулок, к палатам гетмана Мазепы.
– В том большом доме я и живу, – сказала Наташа.
– Вот ведь судьба! – сказал Данилов. – А я часто тут бываю. Брожу по холмам, когда устану.
– А вы не знаете, – спросила вдруг Наташа, – отчего Миша Коренев отказался играть?
– Я не знаю. Вы из-за него пришли?
– Нет. Я и так бы пришла. Но он мне какое-то странное письмо прислал сегодня. Что-то о Паганини и еще…
– Вы с ним дружите? – спросил Данилов, он уже испытывал ревнивое чувство к Кореневу.
– Да… мы… дружили… – замялась Наташа. – Я его давно знаю. Мы с ним были в Перми… Я тогда сбежала из дома, из Москвы, с любимым в ту пору человеком, в театр, девчонкой была, мечтала стать актрисой…
– Теперь вы актриса?
– Нет. Я – лаборантка. Мы с Катей – в одном НИИ. Как все это давно было и как все грустно кончилось!..
Она повернулась резко и пошла к своему тяжелому сумрачному дому. Данилов спешил за ней, думал: «Что же нравится-то мне в ней? Да все! И волосы, и глаза, и руки, и плечи, и колени, и голос… Я и не знаю ее совсем, я не знаю, глупа она или умна, совестлива или бесчестна, добрая душой или мелочна… Я не знаю… Да и все мне равно… Разве могу я теперь исследовать свое чувство… Тогда и чувство-то исчезнет… Нет, я знаю уже: она хороший и добрый человек… Она по мне человек… А впрочем, какое это имеет сейчас значение…»
– Вот все, мой подъезд.
– Я теперь буду искать встречи с вами, – выдохнул Данилов.
– И я, – серьезно сказала Наташа.
Данилов правой рукой (левой он удерживал инструмент) коснулся Наташиных рук. Он почувствовал их доброту и, робея, но и решительно, привлек к себе Наташу, поцеловал ее. Она ответила ему, и не было холода в ее ответе.
Потом они стояли на лестнице у Наташиной квартиры и долго не могли отпустить друг друга. Время стекало в глиняный кувшин и застывало в нем гречишным медом. Наконец Наташа отстранилась от Данилова, взглянула на него серыми прекрасными своими глазами пристально и серьезно, выскользнула из его рук, легким английским ключом отворила дверь и тут же ее за собой захлопнула.
«Эдак и голову потерять можно!» – подумал в волнении Данилов. Он опустился на ступеньку столетней лестницы и тут понял, что инструмента при нем нет.
Он бросился по лестнице вниз, оглядывая тщательным образом, будто собака Карацупы, все марши и площадки. Нигде инструмента не было.
Он выскочил на улицу. Осматривал, чуть ли руками не ощупывал все места, где они шли и стояли с Наташей и где, как он помнил, инструмент еще был с ним, однако поиски его были тщетными.
Инструмент исчез.
6
– Ну… – замялся Кудасов и поглядел на Данилова укоризненно, словно тот нарушил правила приличия.
– Вот и поезжайте, – сказал Данилов. – И передайте им мои извинения. А я не могу… Я давно не видел «Серенаду солнечной долины»… Это ведь музыкальный фильм.
– Ну да. Поезжайте… – засопел с тоской Кудасов. – Без вас они выставят на стол всякую дрянь…
Обиженный, он отсел от Данилова, двигался неуклюже, карманы его пиджака распирали образцы шоколадных конфет «Волки и овцы».
Потихоньку, не дожидаясь конца дискуссии, явно ведшей к посрамлению человеческой музыки, Данилов со стулом отъехал к кулисам и был таков. В пустынном (если не считать очереди у буфета) фойе он уложил укутанный платком инструмент в футляр, обернулся и увидел Наташу.
– Это вы… – растерялся Данилов. – А где же Екатерина Ивановна?
– Она в зале, – сказала Наташа. – А мне показалось, что вы сейчас уйдете и я вас больше никогда не увижу. Я и вышла. Спасибо вам за музыку!..
– Вам понравилось?
– Очень! Я давно так не чувствовала музыку…
– Вы знаете, – застенчиво улыбнулся Данилов, – отчего-то у меня сегодня получилось…
– А мы вам с Катей место держим… Вдруг вы решите остаться на «Серенаду».
Помолчав, Наташа вдруг спросила:
– А Миша Коренев? Отчего он не пришел? Ведь он должен был играть эти пьесы, я слышала…
– Вы знаете Мишу Коренева? – удивился Данилов.
Но тут в зале кончили петь электрические гитаристы, растрогавшие публику словами о желтой любви, двери в фойе распахнулись, и Наташа увлекла Данилова в зал, кино, по ее словам, должно было тут же начаться. Свет погас, Данилов сидел уже между Екатериной Ивановной и Наташей, милый сердцу инструмент держал на коленях, словно уснувшего младенца. Фильм был хороший, как любое доброе воспоминание детства. Однако на экран Данилов смотрел чуть ли не рассеянно, и даже громкие, счастливые мелодии Глена Миллера, словно и не подозревавшие о неминуемой и скорой гибели маэстро в военном небе, не заставили забыть Данилова, что он сидит рядом с Наташей и это главное. «Что происходит-то со мной? – думал Данилов. – Разве прежде так складывались мои отношения с женщинами? Они были легки. Беспечны и азартны, как игры. Если ж случалось мне робеть, так это – в первые мгновения. А сейчас все во мне трепещет – эвон! – уже целый вечер! И не видно этому трепетанию конца… И хорошо, что не видно! Неужели это – наваждение? А вдруг интрига какая?» Но нет, эту гадкую мысль Данилов тут же отбросил.
Данилов уже не был уставшим и опустошенным, как на сцене, после музыки. Наоборот, он чувствовал теперь, что в него возвращается тонкая серебряная сила, и возвращается именно с левой сердечной стороны, то есть с той самой стороны, где сейчас находилась на земле Наташа.
Кончился фильм, Екатерина Ивановна попрощалась и пошла к трамваю, выглянул из-за угла последней надежды Кудасов и, все поняв, скрылся в досаде, а Данилов остался в тишине черно-белой улицы с Наташей.
– Я живу у Покровки, – сказала Наташа, – в Хохловском переулке.
– Это же мои любимые московские места, – честно обрадовался Данилов. – Переулки в Старых Садах. А уж ночью взглянуть на них – одна радость.
– Вы проводите меня! – подняла голову Наташа.
– За честь сочту, если разрешите.
Шли они берегом Яузы, а потом пересекли бульвар и голым, асфальтовым полем Хитрова рынка добрели до Подкопаевского переулка и у Николы в Подкопае свернули к Хохлам. Справа от них тихо темнели палаты Шуйских и выше – длинный, голубой днем, штаб эсеров, разгромленный в августе восемнадцатого и ставший нынче детским садом, а в кривом колене Хохловского переулка их встретила ночным гудом нотопечатня Юргенсона, ныне музыкальная типография, каждый раз обжигавшая Данилова памятью о Петре Ильиче, приносившем сюда свои теплые еще листы. Наташа молчала. Данилов ничего не говорил ей о своих любимых местах, о путанице горбатых переулков, он отчего-то был уверен, что Наташа чувствует сейчас все, что чувствует и он. У Троицы в Хохлах, блестевшей и в ночи кружевным золоченым цветком свежего креста, они остановились. Налево убегала знакомая Данилову проходная тропинка в Колпачный переулок, к палатам гетмана Мазепы.
– В том большом доме я и живу, – сказала Наташа.
– Вот ведь судьба! – сказал Данилов. – А я часто тут бываю. Брожу по холмам, когда устану.
– А вы не знаете, – спросила вдруг Наташа, – отчего Миша Коренев отказался играть?
– Я не знаю. Вы из-за него пришли?
– Нет. Я и так бы пришла. Но он мне какое-то странное письмо прислал сегодня. Что-то о Паганини и еще…
– Вы с ним дружите? – спросил Данилов, он уже испытывал ревнивое чувство к Кореневу.
– Да… мы… дружили… – замялась Наташа. – Я его давно знаю. Мы с ним были в Перми… Я тогда сбежала из дома, из Москвы, с любимым в ту пору человеком, в театр, девчонкой была, мечтала стать актрисой…
– Теперь вы актриса?
– Нет. Я – лаборантка. Мы с Катей – в одном НИИ. Как все это давно было и как все грустно кончилось!..
Она повернулась резко и пошла к своему тяжелому сумрачному дому. Данилов спешил за ней, думал: «Что же нравится-то мне в ней? Да все! И волосы, и глаза, и руки, и плечи, и колени, и голос… Я и не знаю ее совсем, я не знаю, глупа она или умна, совестлива или бесчестна, добрая душой или мелочна… Я не знаю… Да и все мне равно… Разве могу я теперь исследовать свое чувство… Тогда и чувство-то исчезнет… Нет, я знаю уже: она хороший и добрый человек… Она по мне человек… А впрочем, какое это имеет сейчас значение…»
– Вот все, мой подъезд.
– Я теперь буду искать встречи с вами, – выдохнул Данилов.
– И я, – серьезно сказала Наташа.
Данилов правой рукой (левой он удерживал инструмент) коснулся Наташиных рук. Он почувствовал их доброту и, робея, но и решительно, привлек к себе Наташу, поцеловал ее. Она ответила ему, и не было холода в ее ответе.
Потом они стояли на лестнице у Наташиной квартиры и долго не могли отпустить друг друга. Время стекало в глиняный кувшин и застывало в нем гречишным медом. Наконец Наташа отстранилась от Данилова, взглянула на него серыми прекрасными своими глазами пристально и серьезно, выскользнула из его рук, легким английским ключом отворила дверь и тут же ее за собой захлопнула.
«Эдак и голову потерять можно!» – подумал в волнении Данилов. Он опустился на ступеньку столетней лестницы и тут понял, что инструмента при нем нет.
Он бросился по лестнице вниз, оглядывая тщательным образом, будто собака Карацупы, все марши и площадки. Нигде инструмента не было.
Он выскочил на улицу. Осматривал, чуть ли руками не ощупывал все места, где они шли и стояли с Наташей и где, как он помнил, инструмент еще был с ним, однако поиски его были тщетными.
Инструмент исчез.
6
Утром Данилову позвонил флейтист Бочаров из эстрадного оркестра и сказал, что вчера днем покончил жизнь самоубийством их приятель по консерватории Миша Коренев, панихида завтра в двенадцать на улице Качалова, а похороны в Бабушкине, в два.
– То есть как? – прошептал в трубку Данилов.
Флейтист Бочаров сказал, что он сам толком ничего не знает, его дело обзвонить теперь знакомых, известно ему лишь только то, что Миша Коренев выбросился из окна своей квартиры, а она на пятом этаже кооперативного дома возле метро «Щербаковская». Оставил он записку «Прошу никого не винить…» на обрывке газеты. Смычок его валялся на полу, скрипка лежала на столе, на пюпитре же были ноты Двадцать первого каприса Паганини. У тех, кто вошел в квартиру первыми, создалось впечатление, что Миша играл, а потом отшвырнул скрипку и бросился прямо к окну.
– Он вроде женат был? – спросил Данилов.
– Да, – сказал Бочаров. – У него жена и две девочки. Если сможешь, завтра приходи.
– Хорошо, – сказал Данилов. – Я отпрошусь.
Долго он не мог подняться. Потом вздохнул и встал, рубашку надел. Ему надо было идти теперь в милицию, а затем в страховое учреждение.
«Он и Наташе написал что-то о Паганини! – вспомнил Данилов. Но тут же подумал: – А была ли Наташа-то?» Он и раньше хотел было позвонить Екатерине Ивановне и справиться о Наташе, но что-то удержало его. Да ведь и Екатерина Ивановна могла появиться вчера поддельная.
В милиции он подал заявление о пропаже альта, попросил инструмент отыскать. И страховое учреждение он поставил в известность о своей беде. Был он в бюро находок, осматривал и вещи, найденные в метрополитене, но инструмента нигде не обнаружилось.
В театре Данилова сразу же вызвали к телефону, и он услышал голос Муравлева.
– Вова, – сказал Муравлев, – мы снесли шубу в комиссионный. Так что в ближайшее время сможешь получить рублей пятьсот, отдать их Добкиным за свой альт.
– Спасибо, Витя! И Томе передай, пожалуйста, мою благодарность, – растроганно сказал Данилов. – Вы уж извините, что я вчера вас так подвел.
– Да ладно, – сказал Муравлев великодушно.
В оркестровой яме явление Данилова с дешевым, разжалованным было альтом вызвало удивление. В яме Данилова любили и муки его при осаде вдовы альтиста Гансовского принимали близко к сердцу. В звуках настраиваемых теперь инструментов внимательное ухо могло заметить некую нервозность и лишь иногда легкую высокую дрожь иронии.
Данилову было скверно, ему хотелось рассказать коллегам об исчезновении Альбани, но он смолчал, боясь назвать правду и ею спугнуть надежду на то, что инструмент вот-вот вернется к нему. Надежда эта и так уж трепетала последним осиновым листом. В милицию Данилов подал заявление на всякий случай, для душевного успокоения. Да и страховые люди послали бы его подальше, кабы он им сказал, что в милицию не ходил. Иногда ему все же казалось, что какие-то тени мелькали в тот вечер в Хохловском переулке и будто кто-то следил за ним и Наташей из-за угла. В одно мгновение Данилов подумал: а вдруг это электрические гитаристы, разглядев его альт, потеряли голову? Но нет, Данилов отогнал это подозрение как нелепое и мелкое: ведь и парни с кружевными манжетами были музыканты. «Эх, если бы действительно какой жулик украл мой альт!» – мечтал Данилов. Уж тут-то бы альт сыскался – в милицию Данилов верил. Однако мечта о жулике была хоть сладостной, но ложной, и Данилов это понимал. Он почти наверняка знал, что если и случился тут жулик, то уж жулик особенный. Не честолюбивому ли шахматисту Валентину Сергеевичу, неделю назад вручившему ему, Данилову, лаковую повестку с багровыми знаками, опять выпало деликатное поручение?
Если снова его дразнили или испытывали в приближении времени «Ч», то Данилову следовало проявить теперь выдержку и терпение. В этом Данилов убедил себя с большим трудом. Что-что, а уж терпение всегда было для него делом мучительным. Конечно, окунись сейчас Данилов в демоническое состояние, он бы сумел, используя свои связи и способности, отыскать следы инструмента. Но Валентину-то Сергеевичу, а главное, тем, кто за ним и над ним стоял, это только и надо было. Уж они-то теперь, наверное, и к служебным занятиям своим относились рассеянно и все ждали, когда Данилов отчается и проявит свою нервозность.
Не хотел Данилов теперь переводить себя в демоническое состояние еще и потому, что он постановил быть в музыке на Земле только человеком. А то ведь мало ли какие чудеса он мог явить миру. Явить-то он бы явил, но оказался бы с людьми не на равных, а таких условий игры, хотя бы и на альте, Данилов принять не желал. Ни в одной мелочи не был он намерен отступать от своего решения.
«А может, оно и к лучшему, – подумал вдруг Данилов, – что Альбани мой исчез? На Альбани-то и дурак сыграет хорошо, а уж если я теперь отважился стать большим музыкантом, то мне и на простом инструменте надо будет зазвучать как на великом». Он даже не сколько успокоился, уверив себя в том, что непременно и скоро сыграет замечательно и на своем альте за триста рублей.
«А ведь мелким делом занялись они, – подумал Данилов. – Хотя если Наташа была вчера не сотканная из флюидов, то и дело тут не мелкое…»
Сыграли «Дон Карлоса», расходились усталые. Запасной альт дурных слов от хозяина не услышал, прозвучал он нынче сносно, да и в чем он был виноват?
«А Миша Коренев, – думал Данилов, – премудрые загадки Паганини пытался одолеть без помощи Страдивари. Не было у него Страдивари, а была простая фабричная скрипка… Ему-то теперь – все равно… А для нас – все его муки остались…»
В оркестре сегодня тоже говорили о самоубийстве Коренева, и тут сыскались люди, как и Данилов, знавшие Мишу. Да и всех взволновала гибель музыканта. Что с Кореневым стряслось – об этом только гадали. В консерватории Данилов с Кореневым особо не дружил, в последние годы виделся с ним раза три, однажды – в концерте, а как-то – в Марьинских банях, сначала в парной, потом – в очереди за пивом. Был между ними разговор, удививший Данилова, но тут же им и забытый. Теперь открылось, что Коренев дружил с Наташей, при условии, что Наташа существовала.
Назавтра на панихиду он не поехал, а идти ли на кладбище – колебался. Он не любил похорон. Однако пошел. Мишину могилу он отыскал не сразу, увидел наконец скопление людей в холодной березовой роще, свернул туда и не ошибся. Народу было много, все больше молодые. Миша лежал спокойный, не искаженный ни мукой, ни болью, будто умер в полете к земле, а жестоких камней тротуара не коснулся. Худой остроносый человек читал над Мишей чьи-то стихи. У гроба стояла женщина лет тридцати в черном и две испуганные девочки. Вокруг было много знакомых музыкантов, кто-то из них молча кивнул Данилову, а кто-то просто скользнул по нему взглядом. Данилова сразу же что-то заставило оглянуться, и он за собой, в отдалении, у зеленой скамейки, увидел заплаканную Наташу. Данилов растерялся. Подойти к Наташе теперь он посчитал неприличным, так и стоял к ней спиной. Видение, думал, она или – земная? Сейчас он был почти уверен, что – земная.
Остроносый человек кончил читать стихи. Стало тихо. Только перекликались зимние птицы. «Они вот поют, – думал Данилов, – и им все равно, есть ли у них талант, гений, зря ли они живут птицами или не зря. Они поют, и все. Тут всем все равно. И место-то какое ровное под тополями и березами. Всюду равенство…» Прежде, вчера и сегодня утром, Данилов ощущал смерть Миши Коренева скорее умозрительно, и Данилова волновало даже не то, что Миша ушел из жизни, а то, как он ушел из жизни. Теперь Данилов смотрел в успокоенное лицо Коренева, видно решившего в последние мгновения все, что он не мог решить за тридцать шесть лет, и для Данилова смерть из вчерашней холодной отдаленности подступала злой обжигающей реальностью. Слезы были на глазах Данилова. Он жалел Мишу, жалел его жену и двух испуганных девочек, жалел Наташу, жалел жизнь. Жалел себя. Он думал о том, что и ему самому очень скоро может наступить конец. Прежде он обманывал себя или размывал трезвые мысли о будущем сладкой беспечностью надежд. Теперь, над гробом Миши Коренева, обманы рассеивались.
Тем временем пятеро молодых людей со скрипками подошли к Кореневу и вскинули смычки. Возникла музыка, печальная, всех желающая примирить, трое могильщиков застыли, облокотившись на заступы, смотрели на музыкантов с интересом и без иронии. Чья это музыка, Данилов отгадать не смог, слышал он ее впервые, кто-то сказал рядом: «Это Мишина композиция». То, что Коренев писал музыку, было для Данилова новостью, и сейчас он, помимо своей воли, стал прислушиваться к ней так, будто сидел в концертном зале и хотел определить, хорошая эта музыка или плохая. И он понял, что в концертном зале он посчитал бы эту музыку посредственной, теперь же и здесь она была сильной. Рыдания стали сопровождать ее.
Но только лишь стихла музыка, стихло и все. И прощались с Кореневым тихо, могильщики и те молчали. А когда гроб стали заколачивать, вдова Коренева вдруг вскричала, обращаясь куда-то ввысь: «Будь проклята ты, музыка!» Ее принялись успокаивать, одна из девочек прижалась к матери со словами: «Не надо, не надо, мама!», но вдова все кричала: «Будь проклята ты, музыка!» Данилову стало жутко. И тут вдова ослабела, опустилась на принесенный кем-то табурет и застыла.
Бросив ком мерзлой глины на крышку гроба, Данилов подумал, что все они тут как язычники, насыпающие курган. А вокруг уже возникла житейская суета, стучали лопаты о ледяную землю, люди хлопотали с венками и портретом, разговаривали громко, опоздавшие выспрашивали, что и как было. Данилов решился подойти к Наташе, но тут он заметил, что металлическая ограда соседней могилы, видимо, недавно окрашена ядовито-зеленой масляной краской, и люди, проходя в суете мимо нее, то и дело пачкают пальто, брюки, платья. Данилов встал возле ограды, говорил всем проходившим:
– Будьте осторожнее, прошу вас, свежая краска!
– Ах! – махали руками иные. – До этого ли теперь! Тут вечное, а это – сиюминутное!
Однако и философы старались не запачкаться.
Данилов стоял на посту у ограды со всей серьезностью, но успевал смотреть и в Наташину сторону. Наташа с места не двигалась и никаких намерений не проявляла подойти ни к Данилову, ни к могиле. Держала в руках красные и белые розы.
Данилов стоял и слышал:
– Венки-то, венки влево заносите…
– …не знаю, по три рубля, что ли…
– Ни дирижер не пришел, ни первая скрипка, ни Тормосян. Даже и на панихиде не были…
– Кабы естественным образом ушел, тогда бы пришли… А так еще неизвестно, что он имел в виду. Выбросившись из окна…
– Вот там под липой на могиле руль от грузовика вместо памятника. Неужели и Мише скрипку положат?
– Вряд ли. Он ведь от нее бежал-то, от скрипки. Испугался, что ли, ее…
– Не болел он разумом?
– Да нет, тих был в последнее время, в себе что-то таил, но ничего этакого не было. Только выпивши иногда говорил: «Посредственности все мы, посредственности, так и умрем посредственностями. Не ужели Паганини был такой же человек, как я, как ты? Или он и вправду душу дьяволу заложил?»
– Миша ведь и позавчера хотел одолеть Двадцать первый каприс Паганини.
– Накануне он мне что-то твердил про машину. Мол, скоро машина будет писать музыку и исполнять ее не хуже любого гения. Я смеялся над ним…
– На поминки пойдешь?
– Нет, я вечером где-нибудь напьюсь… В ресторане или дома… Сейчас мне на запись, в Останкино…
– Пойдем… Вон автобусы у входа…
Подняли и вдову, повели с кладбища.
Тут Наташа подошла к могиле, положила на холмик, чуть присыпанный снегом, розы. Вдова уловила ее движение, остановилась было и даже будто бы хотела пойти назад, но опять утихла, подруги повели ее к воротам.
Данилов подождал Наташу.
– Вы со мной сегодня не говорите ни о чем, – сказала Наташа. – И не провожайте меня. Но если завтра захотите позвонить мне, вот мой телефон.
И, протянув Данилову клочок бумаги, она повернулась быстро и пошла мимо оград и крестов тропинкой влево, видно не желая быть замеченной вдовой Коренева.
У ворот кладбища Данилов решился подойти к вдове и, извинившись, протянул ей белый конверт, полученный позавчера от Мелехина.
– Что это? – растерянно спросила вдова, не здесь она была, и неизвестно, что видела перед собой теперь.
– Это, знаете ли… – смутился Данилов. – Ваш муж выступал в нашем НИИ, и это деньги, какие мы ему остались должны…
– Кто вы? – спросила вдова.
– Я Мишин знакомый, – сказал Данилов. – Я работаю в НИИ… в клубе…
– Спасибо, – сказала вдова. – Вы садитесь с нами в автобус, у нас дома мы помянем Мишу…
Делать Данилову было нечего, он поднялся в автобус. Но хотя там уже и сидело много знакомых, желания ехать на поминки не было. «Лишний я там буду», – думал Данилов. Но он был рад, что вдова приняла деньги и что дело, необходимость исполнения которого мучила его весь день, вышло просто и без неловкостей. Автобус свернул с проспекта Мира, не доезжая до станции «Щербаковская», остановился возле известного Данилову белого дома с лоджиями, и тут Данилов незаметно от знакомых ускользнул.
«Пойду-ка я сейчас в Марьинские бани, – решил Данилов, – благо они напротив, выпью пива, если повезет…» Именно в Марьинских банях он и разговаривал в последний раз с Мишей Кореневым.
Пиво в банях было.
В темном буфете с мочалками, мылом на прилавке и пивным краном, над всем царившим, народу набилось множество, как, впрочем, и всегда в будние дни. Стояли строители в мазаных робах, продавцы из «Бытовой химии», тогда еще не сгоревшей, мастера с «Калибра», кого тут только не было! Морщинистая, седая продавщица, известная как баба Зина, отстоя пены не ждала, усмиряла инвалидов, лезших без очереди, то и дело выкрикивала: «Кружки! Кружки! Мальчики, не держите кружки! Кто с бидонами, тем буду наливать!»…
Данилов пробился в угол буфета, не расплескав пива на спины любителей, две кружки поставил на доску-стойку, обегавшую помещение, сдвинув газетную бумагу с огрызками колбасы и сыра, а одну кружку выпил сразу же и порожнюю пустил обратно к бабе Зине.
– Парень, аршин есть? – толкнули Данилова в бок.
– Что? – растерялся Данилов.
– Ну аршин, я спрашиваю, есть?
– Нет, стакан я с собой не ношу, – сказал Данилов сердито и отвернулся к стене.
«Вот так же мы и стояли здесь с Мишей год назад, – подумал Данилов, – и стакан у нас спрашивали, может, тот же самый человек и спрашивал… А Миша ему тогда сказал: „Заведи складной!“»
Миша в тот день был грустен, пиво пил кружку за кружкой, но как-то без аппетита и словно бы не понимая, что пьет. А Данилов воблой его угощал. И вобла-то была с икрой. Но Миша то и дело застывал взором и усы, роскошные, д’артаньяновские, щипал, да так яростно, будто и в самом деле желал вырвать из усов клок. Разговор поначалу шел тихий и вечный, какие случаются между московскими знакомыми, долго не видевшими друг друга: как живешь, где и кем работаешь, сколько получаешь, есть ли дети (о женах вопросов не возникает, да и к чему они?), какая квартира, как с машиной. Миша спрашивал и сам отвечал, а Данилов тянул свое пиво и узнавал, что дела у Миши крепкие, денег он добывает вдоволь, несколько лет подряд ездил на гастроли на Восток и на Север с ансамблями и певицей, играл и пел сам в бигбитовой манере, в иные месяцы имел за это и по две тысячи. Стало быть, есть и «Жигули», и квартира, и две девочки с женой одеты. И вдруг Мишу прорвало. Кружку он от себя отодвинул резко, пиво расплескал, заговорил жадно, зло, неважно было ему, Данилов перед ним стоял или какой иной посетитель буфета Марьинских бань. «Хватит, хватит, хватит! – говорил Миша. – Хватит мне всего! И денег, и женщин, и развлечений, и комфорта! Это все шелуха, целлофан. Это все средства существования! А само-то существование – где? Где оно? Рано или поздно, но все мы оказываемся наедине с жизненной сутью – и что мы тогда? Ничто! Жизнь проиграна, Данилов! Что есть жизнь? Жизнь есть страсть. Жизнь есть жажда. Страсть и жажда к тому, что ты принял за свою земную суть. Ты-то, Данилов, знаешь, в чем моя земная суть… А я трусил, трусил, боялся рисковать, боялся нести ношу не по плечу, боялся, что от этой ноши мне не станет лучше, боялся жертвовать собой и потому предавал… Все… Я не верующий человек, но слова Иоанна Богослова меня поразили: „Любовь изгоняет страх… Боящийся не совершен в любви…“ Ты понял? А я боялся, легко оправдывая свою боязнь, и жил легко, я боялся и был не совершен в любви – и к музыке, и к женщине, и к самой жизни. И теперь я не то что не люблю, я просто ненавижу себя, жизнь, музыку! Хотя нет, музыку я еще совсем не разлюбил… Тут у меня остался единственный шанс… Я еще смогу… Ты помнишь, что говорил о моих способностях профессор Владимирский?» Данилов не помнил, но кивнул на всякий случай. А Мише и кивка не надо было. Он сразу же стал говорить о том, что ходит теперь к тренеру-культуристу. Тот задает ему особые упражнения для мышц и сухожилий плеча, предплечий, кистей рук и пальцев, и он, Миша, в последние месяцы почти добился того, что задумал. «Вот, смотри! – сказал Миша. – У Паганини руки и пальцы были длиннее, но я теперь компенсирую это тем, что у меня…» Однако Миша не докончил, а взглянул на Данилова с подозрением, как на лазутчика, в глазах его появилось трезвое выражение испуга, будто он выдавал теперь государственную тайну. «Ну ладно, – сказал Миша, – мне надо идти» – и он быстро, с неким жужжанием, словно изображая полет шмеля, покинул пивной буфет Марьинских бань. Лишь с последней ступеньки крутого порога, как с пьедестала или кафедры, бросил Данилову, минуя звуком кружки и запретные стаканы: «Помни! Боящийся не совершен в любви!» И исчез.
Нервные Мишины излияния тогда расстроили Данилова, но, если разобраться по совести, он остался к ним глух. Данилов знал уже свою дорогу в музыке, Мише он мог только сочувствовать, но что тому его сочувствие. А через полчаса заботы дня заставили Данилова забыть о Мишиных волнениях. Заботы те были из долгов, из общественных поручений, из бездарного проигрыша «Динамо» на последних минутах «Спартаку». Теперь Данилов вспомнил слова Коренева, и они озарились для него иным светом.
– Скрипка никому не нужна?
Немытый опухший инвалид в мятом кителе железнодорожного провод ника расталкивал занятых пивом людей и раздражал их ущербным предложением. Небритый волос его был бел и мягок, лежал на щеках пивной пеной. Инвалида гнали тычками, оберегая свои драгоценные кружки, без всякого к нему сочувствия, как и полчаса назад, когда он, крича, что в его вагоне Геринга везли на процесс, лез без очереди к пивному крану.
– То есть как? – прошептал в трубку Данилов.
Флейтист Бочаров сказал, что он сам толком ничего не знает, его дело обзвонить теперь знакомых, известно ему лишь только то, что Миша Коренев выбросился из окна своей квартиры, а она на пятом этаже кооперативного дома возле метро «Щербаковская». Оставил он записку «Прошу никого не винить…» на обрывке газеты. Смычок его валялся на полу, скрипка лежала на столе, на пюпитре же были ноты Двадцать первого каприса Паганини. У тех, кто вошел в квартиру первыми, создалось впечатление, что Миша играл, а потом отшвырнул скрипку и бросился прямо к окну.
– Он вроде женат был? – спросил Данилов.
– Да, – сказал Бочаров. – У него жена и две девочки. Если сможешь, завтра приходи.
– Хорошо, – сказал Данилов. – Я отпрошусь.
Долго он не мог подняться. Потом вздохнул и встал, рубашку надел. Ему надо было идти теперь в милицию, а затем в страховое учреждение.
«Он и Наташе написал что-то о Паганини! – вспомнил Данилов. Но тут же подумал: – А была ли Наташа-то?» Он и раньше хотел было позвонить Екатерине Ивановне и справиться о Наташе, но что-то удержало его. Да ведь и Екатерина Ивановна могла появиться вчера поддельная.
В милиции он подал заявление о пропаже альта, попросил инструмент отыскать. И страховое учреждение он поставил в известность о своей беде. Был он в бюро находок, осматривал и вещи, найденные в метрополитене, но инструмента нигде не обнаружилось.
В театре Данилова сразу же вызвали к телефону, и он услышал голос Муравлева.
– Вова, – сказал Муравлев, – мы снесли шубу в комиссионный. Так что в ближайшее время сможешь получить рублей пятьсот, отдать их Добкиным за свой альт.
– Спасибо, Витя! И Томе передай, пожалуйста, мою благодарность, – растроганно сказал Данилов. – Вы уж извините, что я вчера вас так подвел.
– Да ладно, – сказал Муравлев великодушно.
В оркестровой яме явление Данилова с дешевым, разжалованным было альтом вызвало удивление. В яме Данилова любили и муки его при осаде вдовы альтиста Гансовского принимали близко к сердцу. В звуках настраиваемых теперь инструментов внимательное ухо могло заметить некую нервозность и лишь иногда легкую высокую дрожь иронии.
Данилову было скверно, ему хотелось рассказать коллегам об исчезновении Альбани, но он смолчал, боясь назвать правду и ею спугнуть надежду на то, что инструмент вот-вот вернется к нему. Надежда эта и так уж трепетала последним осиновым листом. В милицию Данилов подал заявление на всякий случай, для душевного успокоения. Да и страховые люди послали бы его подальше, кабы он им сказал, что в милицию не ходил. Иногда ему все же казалось, что какие-то тени мелькали в тот вечер в Хохловском переулке и будто кто-то следил за ним и Наташей из-за угла. В одно мгновение Данилов подумал: а вдруг это электрические гитаристы, разглядев его альт, потеряли голову? Но нет, Данилов отогнал это подозрение как нелепое и мелкое: ведь и парни с кружевными манжетами были музыканты. «Эх, если бы действительно какой жулик украл мой альт!» – мечтал Данилов. Уж тут-то бы альт сыскался – в милицию Данилов верил. Однако мечта о жулике была хоть сладостной, но ложной, и Данилов это понимал. Он почти наверняка знал, что если и случился тут жулик, то уж жулик особенный. Не честолюбивому ли шахматисту Валентину Сергеевичу, неделю назад вручившему ему, Данилову, лаковую повестку с багровыми знаками, опять выпало деликатное поручение?
Если снова его дразнили или испытывали в приближении времени «Ч», то Данилову следовало проявить теперь выдержку и терпение. В этом Данилов убедил себя с большим трудом. Что-что, а уж терпение всегда было для него делом мучительным. Конечно, окунись сейчас Данилов в демоническое состояние, он бы сумел, используя свои связи и способности, отыскать следы инструмента. Но Валентину-то Сергеевичу, а главное, тем, кто за ним и над ним стоял, это только и надо было. Уж они-то теперь, наверное, и к служебным занятиям своим относились рассеянно и все ждали, когда Данилов отчается и проявит свою нервозность.
Не хотел Данилов теперь переводить себя в демоническое состояние еще и потому, что он постановил быть в музыке на Земле только человеком. А то ведь мало ли какие чудеса он мог явить миру. Явить-то он бы явил, но оказался бы с людьми не на равных, а таких условий игры, хотя бы и на альте, Данилов принять не желал. Ни в одной мелочи не был он намерен отступать от своего решения.
«А может, оно и к лучшему, – подумал вдруг Данилов, – что Альбани мой исчез? На Альбани-то и дурак сыграет хорошо, а уж если я теперь отважился стать большим музыкантом, то мне и на простом инструменте надо будет зазвучать как на великом». Он даже не сколько успокоился, уверив себя в том, что непременно и скоро сыграет замечательно и на своем альте за триста рублей.
«А ведь мелким делом занялись они, – подумал Данилов. – Хотя если Наташа была вчера не сотканная из флюидов, то и дело тут не мелкое…»
Сыграли «Дон Карлоса», расходились усталые. Запасной альт дурных слов от хозяина не услышал, прозвучал он нынче сносно, да и в чем он был виноват?
«А Миша Коренев, – думал Данилов, – премудрые загадки Паганини пытался одолеть без помощи Страдивари. Не было у него Страдивари, а была простая фабричная скрипка… Ему-то теперь – все равно… А для нас – все его муки остались…»
В оркестре сегодня тоже говорили о самоубийстве Коренева, и тут сыскались люди, как и Данилов, знавшие Мишу. Да и всех взволновала гибель музыканта. Что с Кореневым стряслось – об этом только гадали. В консерватории Данилов с Кореневым особо не дружил, в последние годы виделся с ним раза три, однажды – в концерте, а как-то – в Марьинских банях, сначала в парной, потом – в очереди за пивом. Был между ними разговор, удививший Данилова, но тут же им и забытый. Теперь открылось, что Коренев дружил с Наташей, при условии, что Наташа существовала.
Назавтра на панихиду он не поехал, а идти ли на кладбище – колебался. Он не любил похорон. Однако пошел. Мишину могилу он отыскал не сразу, увидел наконец скопление людей в холодной березовой роще, свернул туда и не ошибся. Народу было много, все больше молодые. Миша лежал спокойный, не искаженный ни мукой, ни болью, будто умер в полете к земле, а жестоких камней тротуара не коснулся. Худой остроносый человек читал над Мишей чьи-то стихи. У гроба стояла женщина лет тридцати в черном и две испуганные девочки. Вокруг было много знакомых музыкантов, кто-то из них молча кивнул Данилову, а кто-то просто скользнул по нему взглядом. Данилова сразу же что-то заставило оглянуться, и он за собой, в отдалении, у зеленой скамейки, увидел заплаканную Наташу. Данилов растерялся. Подойти к Наташе теперь он посчитал неприличным, так и стоял к ней спиной. Видение, думал, она или – земная? Сейчас он был почти уверен, что – земная.
Остроносый человек кончил читать стихи. Стало тихо. Только перекликались зимние птицы. «Они вот поют, – думал Данилов, – и им все равно, есть ли у них талант, гений, зря ли они живут птицами или не зря. Они поют, и все. Тут всем все равно. И место-то какое ровное под тополями и березами. Всюду равенство…» Прежде, вчера и сегодня утром, Данилов ощущал смерть Миши Коренева скорее умозрительно, и Данилова волновало даже не то, что Миша ушел из жизни, а то, как он ушел из жизни. Теперь Данилов смотрел в успокоенное лицо Коренева, видно решившего в последние мгновения все, что он не мог решить за тридцать шесть лет, и для Данилова смерть из вчерашней холодной отдаленности подступала злой обжигающей реальностью. Слезы были на глазах Данилова. Он жалел Мишу, жалел его жену и двух испуганных девочек, жалел Наташу, жалел жизнь. Жалел себя. Он думал о том, что и ему самому очень скоро может наступить конец. Прежде он обманывал себя или размывал трезвые мысли о будущем сладкой беспечностью надежд. Теперь, над гробом Миши Коренева, обманы рассеивались.
Тем временем пятеро молодых людей со скрипками подошли к Кореневу и вскинули смычки. Возникла музыка, печальная, всех желающая примирить, трое могильщиков застыли, облокотившись на заступы, смотрели на музыкантов с интересом и без иронии. Чья это музыка, Данилов отгадать не смог, слышал он ее впервые, кто-то сказал рядом: «Это Мишина композиция». То, что Коренев писал музыку, было для Данилова новостью, и сейчас он, помимо своей воли, стал прислушиваться к ней так, будто сидел в концертном зале и хотел определить, хорошая эта музыка или плохая. И он понял, что в концертном зале он посчитал бы эту музыку посредственной, теперь же и здесь она была сильной. Рыдания стали сопровождать ее.
Но только лишь стихла музыка, стихло и все. И прощались с Кореневым тихо, могильщики и те молчали. А когда гроб стали заколачивать, вдова Коренева вдруг вскричала, обращаясь куда-то ввысь: «Будь проклята ты, музыка!» Ее принялись успокаивать, одна из девочек прижалась к матери со словами: «Не надо, не надо, мама!», но вдова все кричала: «Будь проклята ты, музыка!» Данилову стало жутко. И тут вдова ослабела, опустилась на принесенный кем-то табурет и застыла.
Бросив ком мерзлой глины на крышку гроба, Данилов подумал, что все они тут как язычники, насыпающие курган. А вокруг уже возникла житейская суета, стучали лопаты о ледяную землю, люди хлопотали с венками и портретом, разговаривали громко, опоздавшие выспрашивали, что и как было. Данилов решился подойти к Наташе, но тут он заметил, что металлическая ограда соседней могилы, видимо, недавно окрашена ядовито-зеленой масляной краской, и люди, проходя в суете мимо нее, то и дело пачкают пальто, брюки, платья. Данилов встал возле ограды, говорил всем проходившим:
– Будьте осторожнее, прошу вас, свежая краска!
– Ах! – махали руками иные. – До этого ли теперь! Тут вечное, а это – сиюминутное!
Однако и философы старались не запачкаться.
Данилов стоял на посту у ограды со всей серьезностью, но успевал смотреть и в Наташину сторону. Наташа с места не двигалась и никаких намерений не проявляла подойти ни к Данилову, ни к могиле. Держала в руках красные и белые розы.
Данилов стоял и слышал:
– Венки-то, венки влево заносите…
– …не знаю, по три рубля, что ли…
– Ни дирижер не пришел, ни первая скрипка, ни Тормосян. Даже и на панихиде не были…
– Кабы естественным образом ушел, тогда бы пришли… А так еще неизвестно, что он имел в виду. Выбросившись из окна…
– Вот там под липой на могиле руль от грузовика вместо памятника. Неужели и Мише скрипку положат?
– Вряд ли. Он ведь от нее бежал-то, от скрипки. Испугался, что ли, ее…
– Не болел он разумом?
– Да нет, тих был в последнее время, в себе что-то таил, но ничего этакого не было. Только выпивши иногда говорил: «Посредственности все мы, посредственности, так и умрем посредственностями. Не ужели Паганини был такой же человек, как я, как ты? Или он и вправду душу дьяволу заложил?»
– Миша ведь и позавчера хотел одолеть Двадцать первый каприс Паганини.
– Накануне он мне что-то твердил про машину. Мол, скоро машина будет писать музыку и исполнять ее не хуже любого гения. Я смеялся над ним…
– На поминки пойдешь?
– Нет, я вечером где-нибудь напьюсь… В ресторане или дома… Сейчас мне на запись, в Останкино…
– Пойдем… Вон автобусы у входа…
Подняли и вдову, повели с кладбища.
Тут Наташа подошла к могиле, положила на холмик, чуть присыпанный снегом, розы. Вдова уловила ее движение, остановилась было и даже будто бы хотела пойти назад, но опять утихла, подруги повели ее к воротам.
Данилов подождал Наташу.
– Вы со мной сегодня не говорите ни о чем, – сказала Наташа. – И не провожайте меня. Но если завтра захотите позвонить мне, вот мой телефон.
И, протянув Данилову клочок бумаги, она повернулась быстро и пошла мимо оград и крестов тропинкой влево, видно не желая быть замеченной вдовой Коренева.
У ворот кладбища Данилов решился подойти к вдове и, извинившись, протянул ей белый конверт, полученный позавчера от Мелехина.
– Что это? – растерянно спросила вдова, не здесь она была, и неизвестно, что видела перед собой теперь.
– Это, знаете ли… – смутился Данилов. – Ваш муж выступал в нашем НИИ, и это деньги, какие мы ему остались должны…
– Кто вы? – спросила вдова.
– Я Мишин знакомый, – сказал Данилов. – Я работаю в НИИ… в клубе…
– Спасибо, – сказала вдова. – Вы садитесь с нами в автобус, у нас дома мы помянем Мишу…
Делать Данилову было нечего, он поднялся в автобус. Но хотя там уже и сидело много знакомых, желания ехать на поминки не было. «Лишний я там буду», – думал Данилов. Но он был рад, что вдова приняла деньги и что дело, необходимость исполнения которого мучила его весь день, вышло просто и без неловкостей. Автобус свернул с проспекта Мира, не доезжая до станции «Щербаковская», остановился возле известного Данилову белого дома с лоджиями, и тут Данилов незаметно от знакомых ускользнул.
«Пойду-ка я сейчас в Марьинские бани, – решил Данилов, – благо они напротив, выпью пива, если повезет…» Именно в Марьинских банях он и разговаривал в последний раз с Мишей Кореневым.
Пиво в банях было.
В темном буфете с мочалками, мылом на прилавке и пивным краном, над всем царившим, народу набилось множество, как, впрочем, и всегда в будние дни. Стояли строители в мазаных робах, продавцы из «Бытовой химии», тогда еще не сгоревшей, мастера с «Калибра», кого тут только не было! Морщинистая, седая продавщица, известная как баба Зина, отстоя пены не ждала, усмиряла инвалидов, лезших без очереди, то и дело выкрикивала: «Кружки! Кружки! Мальчики, не держите кружки! Кто с бидонами, тем буду наливать!»…
Данилов пробился в угол буфета, не расплескав пива на спины любителей, две кружки поставил на доску-стойку, обегавшую помещение, сдвинув газетную бумагу с огрызками колбасы и сыра, а одну кружку выпил сразу же и порожнюю пустил обратно к бабе Зине.
– Парень, аршин есть? – толкнули Данилова в бок.
– Что? – растерялся Данилов.
– Ну аршин, я спрашиваю, есть?
– Нет, стакан я с собой не ношу, – сказал Данилов сердито и отвернулся к стене.
«Вот так же мы и стояли здесь с Мишей год назад, – подумал Данилов, – и стакан у нас спрашивали, может, тот же самый человек и спрашивал… А Миша ему тогда сказал: „Заведи складной!“»
Миша в тот день был грустен, пиво пил кружку за кружкой, но как-то без аппетита и словно бы не понимая, что пьет. А Данилов воблой его угощал. И вобла-то была с икрой. Но Миша то и дело застывал взором и усы, роскошные, д’артаньяновские, щипал, да так яростно, будто и в самом деле желал вырвать из усов клок. Разговор поначалу шел тихий и вечный, какие случаются между московскими знакомыми, долго не видевшими друг друга: как живешь, где и кем работаешь, сколько получаешь, есть ли дети (о женах вопросов не возникает, да и к чему они?), какая квартира, как с машиной. Миша спрашивал и сам отвечал, а Данилов тянул свое пиво и узнавал, что дела у Миши крепкие, денег он добывает вдоволь, несколько лет подряд ездил на гастроли на Восток и на Север с ансамблями и певицей, играл и пел сам в бигбитовой манере, в иные месяцы имел за это и по две тысячи. Стало быть, есть и «Жигули», и квартира, и две девочки с женой одеты. И вдруг Мишу прорвало. Кружку он от себя отодвинул резко, пиво расплескал, заговорил жадно, зло, неважно было ему, Данилов перед ним стоял или какой иной посетитель буфета Марьинских бань. «Хватит, хватит, хватит! – говорил Миша. – Хватит мне всего! И денег, и женщин, и развлечений, и комфорта! Это все шелуха, целлофан. Это все средства существования! А само-то существование – где? Где оно? Рано или поздно, но все мы оказываемся наедине с жизненной сутью – и что мы тогда? Ничто! Жизнь проиграна, Данилов! Что есть жизнь? Жизнь есть страсть. Жизнь есть жажда. Страсть и жажда к тому, что ты принял за свою земную суть. Ты-то, Данилов, знаешь, в чем моя земная суть… А я трусил, трусил, боялся рисковать, боялся нести ношу не по плечу, боялся, что от этой ноши мне не станет лучше, боялся жертвовать собой и потому предавал… Все… Я не верующий человек, но слова Иоанна Богослова меня поразили: „Любовь изгоняет страх… Боящийся не совершен в любви…“ Ты понял? А я боялся, легко оправдывая свою боязнь, и жил легко, я боялся и был не совершен в любви – и к музыке, и к женщине, и к самой жизни. И теперь я не то что не люблю, я просто ненавижу себя, жизнь, музыку! Хотя нет, музыку я еще совсем не разлюбил… Тут у меня остался единственный шанс… Я еще смогу… Ты помнишь, что говорил о моих способностях профессор Владимирский?» Данилов не помнил, но кивнул на всякий случай. А Мише и кивка не надо было. Он сразу же стал говорить о том, что ходит теперь к тренеру-культуристу. Тот задает ему особые упражнения для мышц и сухожилий плеча, предплечий, кистей рук и пальцев, и он, Миша, в последние месяцы почти добился того, что задумал. «Вот, смотри! – сказал Миша. – У Паганини руки и пальцы были длиннее, но я теперь компенсирую это тем, что у меня…» Однако Миша не докончил, а взглянул на Данилова с подозрением, как на лазутчика, в глазах его появилось трезвое выражение испуга, будто он выдавал теперь государственную тайну. «Ну ладно, – сказал Миша, – мне надо идти» – и он быстро, с неким жужжанием, словно изображая полет шмеля, покинул пивной буфет Марьинских бань. Лишь с последней ступеньки крутого порога, как с пьедестала или кафедры, бросил Данилову, минуя звуком кружки и запретные стаканы: «Помни! Боящийся не совершен в любви!» И исчез.
Нервные Мишины излияния тогда расстроили Данилова, но, если разобраться по совести, он остался к ним глух. Данилов знал уже свою дорогу в музыке, Мише он мог только сочувствовать, но что тому его сочувствие. А через полчаса заботы дня заставили Данилова забыть о Мишиных волнениях. Заботы те были из долгов, из общественных поручений, из бездарного проигрыша «Динамо» на последних минутах «Спартаку». Теперь Данилов вспомнил слова Коренева, и они озарились для него иным светом.
– Скрипка никому не нужна?
Немытый опухший инвалид в мятом кителе железнодорожного провод ника расталкивал занятых пивом людей и раздражал их ущербным предложением. Небритый волос его был бел и мягок, лежал на щеках пивной пеной. Инвалида гнали тычками, оберегая свои драгоценные кружки, без всякого к нему сочувствия, как и полчаса назад, когда он, крича, что в его вагоне Геринга везли на процесс, лез без очереди к пивному крану.