Словом, не меньше часа ушло на перестроение медлительных и бестолковых фрондеров в корявую, с изгибами дождевого червя, колонну. И бежать-то никуда с противогазами на мозгах не предстояло, а были обещаны лишь крупные планы (каждому!), пусть и без текстов, тем не менее, колонна приобрела некую форму не сразу. Я должен был шагать в ряду с Женей Сидоровым, будущим министром Культуры, летчиком-фронтовиком, а нынче – писателем Артемом Анфиногеновым и популярным в те дни автором повести «Живая вода» Володей Крупиным. Гнусил дождичек, пробивался за шиворот ознобный ветерок, и воодушевление любопытства к чудесам чужой профессии вместе с детскими надеждами («вдруг получусь на шосткинской пленке неожиданным красавцом») потихоньку истекало из каждого из нас.
   А у меня в карманах джинсов имелись три прижатые к телу воблы. С икрой.
   Я вызнал у гримера Гордеева, имеется ли нынче в буфете «Мосфильма» чешское пиво. «Да, – сказал Гордеев. – “Старопрамен”».
   Что нам стоило пережить еще несколько дублей «Детского сада»!

6

   Но толкотня на асфальтовой тропе стала надоедать. Евгений Александрович, похоже, был способен со славой провести сражение под Ватерлоо, в полной уверенности, что сокрушит Бонапарта без Веллингтона и немцев, а может даже и без самого Сергея Федоровича Бондарчука, у того, правда, Ватерлоо размещалось в Карпатах, но управиться с движением колонны ополченцев и с большим напряжением натуры у него не получалось. И я в его усердиях ощущал себя бестолочью, а однажды, покачнувшись, сам заехал по плечу режиссеру штыком мосинской винтовки. «Меня еще и штыками бьют!» – воскликнул Евгений Александрович. Возможно, имея в виду не одну лишь локальную съемочную ситуацию, а всю свою судьбу в совокупности.
   Удивляла суета вблизи меня гримера Гордеева и его ассистентки Людочки. Прежние любезности Гордеева и Люды сменились беспокойством. Они будто бы ловили на мне комаров. Если происходили заминки, а их случалось много, они подскакивали ко мне с мало деликатными заботами и принимались обследовать усы. Гордеев, как мне казалось, слишком бесцеремонно ощупывал мою верхнюю губу, а его помощница раздражающе часто проводила кисточкой по щетине усов. Одно из ее движений вызвало мою неприязнь и желание уклониться от маневра уже и не комара, а шершня. Я почти ударил Людочку по руке, вызвав слезы на ее глазах.
   – Простите… – произнес я. – Но что с вами? От чего мы не можете успокоиться?
   – Ветер… – смутился Гордеев. – Может сорвать усы. А их затопчут.
   – Да! Ветер! Колючий, мокрый! – подтвердила Людочка. – Вы не обижайтесь. Коли какой недосмотр будет, растреплет что-нибудь, нам от Евгения Александровича влетит.
   Но на режиссера Гордеев с Людочкой, пожалуй, не часто посматривали. И очень скоро моя догадка о том, что вовсе не опасения получить нагоняй от режиссера-постановщика, вызывали подскоки ко мне гримеров с общупыванием верхней губы. Объяснение Гордеевым сути их забот меня уже не удивило. Они с Людочкой оберегали художественные ценности государственной важности. Вот что! Так мне была открыта «тайна серебряного сундучка» – волшебного оснащения фабрики грез.
   Как только последний, на сегодня, дубль был отснят, Гордеев с Людочкой тут же избавили меня от лучших довоенных усов, убрали их в студийный тайник, укутали, упокоили их в нем и, взмахнув крыльями, отлетели в помещения за крепостными стенами «Мосфильма».
   Тем временем киношный народ не расходился. И приглашенные мастером люди, и профессиональные толпуны будто чего-то ожидали. Было бы пошлым думать, что бескорыстные служители искусства (фанаты кинематографии за три рубля в сутки в расчет не принимались) стояли в ожидании обогрева с помощью обещанного Евгением Александровичем ячменного шотландского напитка. Впрочем, отчего же и не обогреть-то. Раз обещал.
   Так или иначе, народ стоял под мокрым ветром, используя, видимо, свои средства обогрева.
   А для режиссера-постановщика словно бы и не было сейчас ни темнеющего мокрого неба, ни автомобилей с троллейбусами на Мосфильмовской улице, ни ополченцев, покуривавших и болтавших всякий вздор на углу студийной усадьбы. Впрочем, ополченцы в соображениях Е. А., конечно, были. И режиссер, отспорив о чем-то с операторами и ассистентами, воскричал в мегафон:
   – Построение! В войну не так мокли и мерзли! Еще два дубля!
   Энергия Евгения Александровича была сейчас такова, что колонна возобновила себя в прежних формах и наличиях.
   И я, пусть и с невысказанными протестами, возвратился в ряд с Сидоровым, Анфиногеновым и Крупиным.
   И тут же вблизи меня, будто шампиньонами сквозь асфальты, проросли гример Гордеев и его помощница Людочка. Гордеев нервно коснулся моей губы. Тут же отдернул руку, извинился. Ему бы успокоиться, убедиться в том, что усов на мне нет и вернуться к серебряному хранилищу. Нет, не успокоился, а принялся уговаривать меня сейчас же покинуть студию, или хотя бы уйти в буфет, пока там не кончилось чешское пиво, либо, на крайний случай затеряться где-нибудь в задних рядах колонны, не лезть на глаза постановщика «Детского сада» и уж при новых дублях не угодить в крупный план оператору.
   – Не попаду! – уверил я. – А что вы так волнуетесь?
   – Потом объясню, – испуганно сказал Гордеев, и они с Людой исчезли из съемочного процесса.

7

   Более ни в каких эпизодах «Детского сада» сниматься меня не приглашали.
   Через полгода я оказался в коридорах «Мосфильма» из-за обстоятельств, совершенно не связанных с «Детским садом». Тогда я и столкнулся в одном из помещений с гримером Гордеевым.
   – Вы обещали объяснить мне… – напомнил я.
   – Да, да! Я помню! – сказал Гордеев. – Но я боюсь, что вы расстроитесь. Или даже обидитесь… И будете относиться ко мне без уважения… Я поддался тогда напору Евгения Александровича…
   – К чему долгие подходы? Куда и почему вы упрятывали тогда усы?
   – Вас украсили в спешке не столько самыми лучшими довоенными усами, сколько самыми дорогими на ту пору усами студии.
   – То-есть?
   – Их по нашему заказу изготовляли в Голливуде для эпопеи «Освобождение». Это усы Гитлера.
   – Ну, вы меня уважили! – растерялся я.
   – Я так и думал, что вы огорчитесь, наверное, не следовало открывать вам… Дайте мне слово не рассказывать об усах Евгению Александровичу…
   – Ну, уж ладно, – великодушно сказал я. – Мне сейчас не до усов.
   И вспомнил:
   – А что за темные стеклышки оберегались по соседству с усами?
   – Глаза Жанны Маркс, – вздохнул Гордеев.
   – Ничего себе, – не выдержал я.
   – Партийно-государственный заказ, – объяснил Гордеев. – Денег жалеть не полагалось.
   Какие могли быть экономии при съемках необходимого прогрессивному человечеству фильма «Год как жизнь»! Лучшие заявившие о себе артистические таланты были определены на главные роли. Молодого Маркса играл один из основателей «Современника» Игорь Кваша, молодого Энгельса – Андрей Миронов. Их учение на студии по исторической справедливости было названо квашизмом-миронизмом.
   Про квашизм-миронизм я что-то слыхал…
   А вот про Руфину Нифонтову, вроде бы игравшую Жанну Маркс, почти ничего не слыхал. Ее глаза были то ли голубые, то ли зеленые, то ли светло серые. Не помню… А они должны были быть убедительно-карие. Требование истории. Так вот эти, по моему разумению стекляшки, а тогда почти неизвестные у нас линзы, и обязаны были обеспечить глазам Жанны Маркс соответствие. Денег для мастеров Голливуда не жалели, тем более, что при соблюдении исторической достоверности, новые, необходимые людям произведения могли добыть для «Мосфильма» награды высших проб.
   – Чушь какая-то! Иные времена! – возмутился я. – Пора было выкинуть эти поделки!
   – Как же! – запротестовал Гордеев. – Реликвии! Фильмы шли на Ленинские премии. Иные и дошли! Еще и осядут в музеях… И слава Богу, что вы не обиделись! Но еще раз молю вас: ни слова об усах Евгению Александровичу! Каково ему будет узнать, что по его деспотической прихоти – а именно так и получается, один из ополченцев сорок первого года восстал на борьбу с фашизмом с усами Гитлера!? Он же застрелится!
   – Ага, – согласился я, – сейчас и застрелится. Или повесится.
   – Я вас понимаю! – будто бы обрадовался Гордеев. – И все же прошу, Евгению Александровичу ни слова…
   – Хорошо… Умолчу. Пожалуй, в этом есть резон… – задумался я.

8

   Евгений Александрович в ту пору вырастал в Сибири в профессионального режиссера, в частности, на станции Зима. Там, к удивлению многих, он все же сумел создать массовые сцены, иные из них – просто блестящие, эпизод с проводами сибирских мужиков в армию, например. В Москву Евтушенко вернулся в пору логически-монтажного собирания мозаик и кадров из снежного материка во фрагменты своих будущих кинособоров или хотя бы часовен.
   В дни его наездов в Москву мы иногда встречались. Но встречи наши чаще всего сводились к буфетно-коридорной болтовне. Иногда, правда, говорили и о серьезном. Е. А. уже подумывал о новом фильме – «Похороны Сталина», и меня, как пережившего мартовские дни и терявшего на Сретенке калоши, готов был призвать в советчики, а то и в консультанты. Меня же замыслы мастера, в особенности с расчетом на публистические старания Ванессы Редгрейв, давно забывшей о том, что такое искусство и зачем оно, удручили, я не поверил в новый фильм и при возможности от него отполз. Но во мне Евгений Александрович (угадал, предугадал) тогда эссеистские способности, необходимые для литературно-творческих общений. Я сейчас же был вклю-чен в Члены Совета по Грузинской Литературе, Председателем его, конечно, блистал Евгений Александрович.
   В Грузии я ни разу не бывал, закавказскую современную литературу знал плохо. И в определении меня в товарищество к Царице Тамаре и ее Дарьяльскому окружению мне почудился знак судьбы. Будто я орден какой-то получил. Предположим, хрустальных Подвязок. Той самой блистательной царицы Тамар. Или же, если крепко склеить веки жижицей «супермомента», то и международное признание. Смутило лишь то, что удачи в трудах Совета стали приносить мне, главным образом, эссеистские умения, производимые при вкуснейших запахах и ароматах в Дубовом зале Дома Литераторов. То есть – комплиментарные упражнения при застольях. И мне стало сытно, но скучно. А потом все и кончилось.
   Однажды Евгений Александрович позвонил мне и предложил съездить в Тбилиси. «Тем более ты там не был…» «И чего…?» «Город посмотришь, развеешься… Главный их проспект будет перекрыт, столы вместо троллейбусов, шашлыки, фонтаны из Кахетии, тосты…» «Так и ведь и тосты придется произносить…» «Это-то проще простого!» Оказывается, в Тбилиси собирались отмечать юбилей одного из своих классических прозаиков, и я для тостов соответствовал рангом… «Я его не читал». «Другие читали! А он, видите ли, не читал! Возьми в библиотеке несколько томов на три дня!» Через три дня я понял, что не дорос до верхних ступеней и стропил в литературе, и тем более столов поперек проспекта, и мне пришлось искать деликатные оправдания собственной немочи, интеллектуальной, в частности, но – и не в последнюю очередь – и медицинского характера с напоминанием (ложным) о слабостях пищеварительного тракта.
   Мол, не способен участвовать в благородных Неделях Дружб и походах искусств с бокалами и вилками к светлым вершинам. Врачи зловредны. Здоровье подорвано.
   Евгений Александрович не обиделся. Мало ли мелких случаев в Жизни Замечальных людей!
   А тут как раз подоспела премьера фильма «Детский сад».
   Происходила она в Доме Кино на Васильевской, а потом, естественно, и в ресторане наверху. Обещанное ли нам виски полыхало на столах ячменным огнем или какое новое из эдинбургских подвалов, – не имело значения. И в мнениях о фильме оно ничего не могло изменить. Мнения эти были, конечно, банкетные. Деликатно умалчивали о нескольких балаганно-цыганских эпизодах картины, но в целом-то фильм вышел не из худших. И много было поводов для благодушных тостов. И я раззадорился, объявил, что могу похвастаться творческим достижением. «Каким это?» – поинтересовались. «А таким! – взвился я. – Сыграл в фильме две роли. Ополченца с усами. И ополченца без усов!» Похвальба моя вызвала интерес режиссера. Опять же бахвальство побудило меня забыть об обещаниях гримеру Гордееву и рассказать публике о лучших довоенных усах. Усы Гитлера на лице московского ополченца, естественно, возмутили Евгения Александровича, но не надолго. Я же еще с полчаса бродил вокруг стола от рюмки к рюмке и повторял:
   «А я сыграл две роли!». Будто получил в Каннах две ветви с оливами. А мне не верили. В титрах, правда, я был упомянут однажды…

9

   Позже мы встречались (и общались) с Евгением Александровичем реже. Мода на мое сочинение утихала, и утихал интерес Е. А. ко мне. Случались и недоразумения, отдалявшие нас друг от друга. А потом и вовсе мировой уровень дарования отозвал Е. А. в дальние страны. Я по-прежнему с симпатией относился к творчеству и личности земляка из Мещанской слободы. А однажды возник повод встретиться с ним в Москве. Выше мимоходом была упомянута мечта мамы Е. А. о высшем образовании сына. И вот весь в лавровых листьях, Евгений Александрович, человек уже почетно-взрослый, достойный, по моим убеждениям, получить и Нобелевскую премию, поборов скромность, обратился в Литинститут с просьбой выдать ему диплом поэта или литработника. На третьем курсе Евгений Александрович вынужден был покинуть стены особняка на Тверском бульваре, но многотомье его сочинений было вполне достаточным для присуждения ему твербульского диплома. Я был профессором института, а как член Ученого совета отдачей голоса участвовал в посвящении Е. А. в рыцарское поэтическое достоинство. Но по какой-то чепуховой бытовой причине при самом обряде посвящения не присутствовал. О чем, естественно, сожалею.
   Хотя, конечно, в поэты его давно посвятила наша Мещанская Слобода.
   Но пересечения в ней в послевоенные годы с Евгением Александровичем возникают теперь лишь моих фантазиях.
   И не из тех ли фантазий переползли на бумагу усы Гитлера, серебристый сундучок, девушки с аэростатами и корректоры из двести сорок пятой школы, винтовка Мосина от оружейника, расстрелявшего Николая Крючкова, две роли ополченца и сам Евгений Александрович Евтушенко?
   Не привиделись ли они, не приснились ли?
 
   Апрель 2011 г.

Лоскуты необязательных пояснений, или хрюшка улыбается

   Ледяные узоры, каких в Москве в окнах домов ли, трамваев ли, где некогда мерзли в шубах и валенках, давно нет, и они неизвестны нынешним детям, я увидел проснувшись и разлепив веки в чужом доме. Прямо перед моими глазами между оконными рамами на зиму ради тепла была уложена вата, день выдался безупречно солнечный, и на белизне ватного валика золотом, серебром или неведомыми мне самоцветами играли в сказку елочные блестки и обрывки новогодней мишуры. А на уличном стекле цвели ледяные узоры. Мать сидела за чужим столом, тихо разговаривала с плохо знакомой мне женщиной.
   – Где я? – спросил я. – Где мы?
   – У Александры Михайловны, – сказала мать. – Ты не помнишь вчерашнее?
   Я вспомнил. Нас бомбили.
 
   В эвакуацию нас с матерью отвезли пароходом в поселок Юрино Марийской республики, двести километров ниже Горького. До войны там на берегу Волги был Дом отдыха, а прежде, до Революции, – дворец одного из Шереметевых.
   Вчера нас бомбили.
   На днях выпал снег, зимний, крупчатый, покрыл землю от дворца и до Волги, завалил и пустые каменные ванны шумевших некогда фонтанов, и можно было строить ледяные крепости и рыть пещеры для укрытия северных людей. Трое – я, Севка, оба пятилетние, и отважный вожак наш Юрка Жеренков, взрослый, семилетний, – ощущали себя папанинцами, и выкладывали кусками сжавшегося уже снега (завтра предстояло поливать их водой) стены ледяного дома.
   И вдруг вспыхнул свет.
   Временный приют беженцев из Москвы тут же превратился и впрямь в двухэтажный замок с боковыми башнями, куда на бал вот-вот должна была прибыть преображенная феей Золушка. Год с лишним мы жили со свечами и керосиновыми лампами. В праздник Революции поселковые власти решили обрадовать и себя, и доставленных к ним на сохранение москвичей электрическим светом. В Москве в квартирах были обязательны бумажные перекрестья на окнах, для сбережения стекол, и черные, из плотной бумаги шторы от вражьих ловцов света, пусть и рожденного огоньками свечей. И вот в Юрино, в Марийской тиши, километрах в четырехстах к востоку от Москвы, напоминанием о довоенной жизни над Волгой возникло сияние.
   А мы знали, что матери наши готовят нынче давно забытое и оттого волшебное лакомство – мороженое. А потому, бросив ледяное строительство, поспешили в замок.
   Тогда, уже в замке, и был услышан в воздухе над нами гнусный металлический звук, похожий на вой.
   Взрыв, грохот, сотрясение вечного как будто бы здания вызвали крики, истерики женщин, знакомых с гнусным воем («Юнкерсы»!), и приказ: всем спускаться в подвалы. И прозвучало: «Бомбежка!»
   Поначалу нам с приятелями было забавно (хотя и обидно – обещанного мороженого мы не получили), ну, бомбят, ну и что, я, повторюсь, пятилетний, начал хвастать, мол, видел уже две бомбежки. И ведь, действительно, видел. При посадке нас на пароход бомбили Москву, где-то невдалеке от пристани, и отход парохода был нервно ускорен. Потом, когда Окой вплыли в Волгу у Горького, в черноте ночи видели с палубы багровые огненные столбы выше по реке, взрослые говорили: фрицы бомбят автозавод. Теперь же в Юрино очень скоро детские наши (впрочем, в войну дети имели иные возрасты) похвастывания сменились страхом. Прежде мы издалека наблюдали, как падали бомбы и что-то горело, и это было зрелищем. Сейчас же бомбы падали прямо на нас.
   Подвал, как и чердак замка с уголками подкрышья, мы знали лучше взрослых. Изучили причуды башен с витыми внутристенными лестницами. В камнях подвала пытались отыскать замурованные двери подземных ходов к Волге. Не могло их не быть. Зачем было городить замок без тайников с кладами?.. Теперь мы сидели в подземельях при свечах, детишки поменьше – на коленях у взрослых, то есть у матерей и подростков. Сводчатые потолки и прежде казались нам враждебно-мрачными, теперь же колебания вытянувшихся огоньков свечек пугали злыми видениями невидимого, того, что было в небе и в нашем убежище от войны. А убежище это, дворец Шереметевых, трясло, оно то и дело вздрагивало, вызывая ужасы, в частности и от неизвестности любого следующего мгновения. Не убьет ли нас, не обрушатся ли на нас черные камни, не засыпят ли они нас навсегда, я прижимался к матери, самое страшное было остаться без нее. «Пять… шесть… семь… – считала мать. «Двенадцать… – было вышептано ею. И все затихло. И более не дергались огненные столбики свечей. «Спи, – сказала мать. – Он все высыпал…»
   И я заснул.
   А проснулся в чужом доме и увидел сияние ледяных узоров на стекле с разноцветьем сказки на уложенной между рамами ради тепла вате.
 
   Еще неделю все эвакуированные ночевали в домах юринских жителей, приютивших нас. Выяснилось, что на Юрино было сброшено именно двенадцать бомб. Немецкого летчика называли дураком или неудачником. Метал он на нас бомбы 7-го ноября сорок второго года. Шли бои под Сталинградом. Немец, видимо, заблудился. А увидев в черноте земли засиявшее под ним здание, посчитал его госпиталем, и сбросил бомбы. И все они легли между нашим убежищем и Волгой…
   Но, может, тот заблудившийся летчик и не пожелал гибели тварей, ему неведомых…
   Одна бомба из двенадцати все же угодила в двухэтажный дом на главной, верхней улице поселка Юрино, пробила крышу и свалилась на булыжник мостовой, но и там не взорвалась, а подскочила и улеглась на деревянном балконе второго этажа. И замерла…
   Упокоившуюся на балконе бомбу (я помню тот деревянный дом, он будто из «Волги-Волги», увиденной впервые в Юрино, к нему, наверняка подъезжал с бочкой водовоз дядя Кузя, на первом этаже его радовали две витрины: одна – парикмахерской с мастером в усах и с розовой резиновой грушей в руке для освежения одеколоном, и вторая – гастронома, с тремя поросятами в бабочках и котелках, но поросятам нечем было торговать), так вот, балконную бомбу взрывали на лугу дня через три призванные в тыл специалисты, а по весне после половодья в оставшихся у Волги воронках мы ловили рыбу, мелкую и крупную…
 
   Долгие годы, я уже и студентом стал, возобновлялись во мне в снах страхи одной лишь ночи на берегу Волги и превращались в видения кошмаров погибельно-ледяной жизни на пространствах не самого великого небесного тела… Конец света…
 
   Но каково было детям Ленинграда? Или неизвестных нам, уберегаемым в благополучном, а порой даже и сытом, с картошкой, тылу, детям других городов и селений, где земля сотрясалась не в один лишь праздничный день 7-го ноября сорок второго года? И каково было в войну взрослым?
 
   Для меня (время тогда для всех делилось на «до войны» и на войну) обещанием времени «после войны» стала междурамная укладка ваты с солнечно-елочными взблестками чудес.
   Конец света, о котором я тогда, слава Богу, не имел понятия, отменялся.
 
   Игрушек после Победы у московской ребятни имелось мало. Мальчишкам было проще. Рядом с нашим домом на товарном дворе Рижского вокзала, куда свозили битую трофейную технику, можно было добыть, что хочешь. Для игр и на обмен по интересу. Мы добывали там шмайссеры, кинжальные штыки с бороздками для слива жидкости, фашистские ордена и деньги, они были удивительно невесомые и будто покрытые пепельной пылью. Но разве можно было посчитать их игрушками? Это были вещи взрослых. И они напоминали о крови. Двоюродный брат мой Лева Барбин в Яхроме, где немцы стояли хозяевами десять дней, в игре или в опыте с чужим оружием был ранен – оторвало пальцы левой руки, а двоих приятелей его разметало взрывом по берегам речки Яхромы. Я же лишь из-за трофейно-табачных искушений вынужден был бросить курить в семь лет. И на всю жизнь.
 
   А потому нам, я еще не пошел в первый класс, то есть иждивенцам (выдавали на нас иждивенческие продовольственные карточки), от обладателей рабочих карточек, родителей, редко, но перепадали и настоящие детские игрушки. Я получил (сам выбирал в Сретенском универмаге на углу Колхозной площади) игрушку «Салют». Состояла она из двух элементов. Для пальцев, так объяснили, предназначалась гашетка с пружиной. Нажимая на гашетку и беспокоя пружину, можно было заставить кружиться с треском (звуки при салютах были обязательны) верхнее колесо игрушки, устроенное из цветовых слюдяных клиньев, при этом оно каким-то своим острием или иглой свербило нижний наждачный камень и выбивало искры (как у точильщиков ножей), а под поспешными кружениями слюдяных клиньев искры эти превращались в салютные гроздья и вызывали ощущение праздника или даже собственной сказки, лежавшей до поры до времени в кармане обязательных шаровар из чертовой кожи и принадлежавшей только тебе. Я помню многие салюты, особо вместился в память апрельский салют взятия Одессы, было тепло и слякотно под ногами, на небе и в лужах возникали цветовые чудеса, ракетные установки палили в воздух рядом, на площади Коммуны, у ЦТСА, нашу Одессу освободили, и было хорошо… Картинки менялись и в трубках калейдоскопов, но там стекляшки были отчужденно-холодные, не из жизни, без смыслов и без нужды укладывающиеся в любые сочетания, они не волновали. А вот нажимы на трещотку «Салюта» вызывали все новые и новые видения и фантазии мальчишки с Мещанских улиц. Будто бы и я брал Одессу. Будто бы и я поднимал моряков штурмовать Мамаев курган…
 
   Однажды мать на Рижском рынке выменяла кипу газет (в доме они имелись еще и с довоенной поры, а торговцам в рядах для кульков и прочих упаковочных дел были необходимы) на буханку хлеба. Не помню, черного или белого. Не важно.
   Далее буханка хлеба отправилась к Большому театру. Там буханка была предложена чудотворцам, у кого имелись лишние билеты. А может быть, мать заранее договорилась об особенностях культурного обмена. Так или иначе я попал в Большой театр. Со слов взрослых я знал, что два года назад театр стоял замаскированный (мать моя, Мария Сергеевна Барбина, кстати сказать, на фабрике «Военохот» вязала в ту пору маскировочные сети для танков и пушек) и тем не менее пострадал от бомб, хорошо хоть почти все артисты его были увезены тогда в запасную столицу Отечества Куйбышев, то бишь Самару. Буханка же сорок четвертого года обеспечила нам места на спектакле «Щелкунчик». Я долго хранил программку спектакля. Там было указано: «Маша – М. Плисецкая (дебют)».
 
   Так в мою жизнь вошли Большой театр, Петр Ильич Чайковский, великий чудесник Эрнест Теодор Амадей Гофман, Майя Михайловна Плисецкая.
 
   А через тридцать с лишним лет по причуде судьбы, в какой Плисецкая оказалась как бы связной, случилось некое воздушное соприкосновение с моими текстами Марка Шагала.
 
   И было в военном детстве еще одно волшебство. «Синяя птица» во МХАТе.
 
   А в Большом театре тогда я прожил сказку. Или – прожил в сказке. Недавно купил диск с записью музыки «Щелкунчика» Лондонским оркестром и услышал музыкальные картины, по три-четыре минуты звучания – «Начало волшебства», «Сцена в сосновом лесу», «Волшебный замок», другие, возможно, не исполненные в сорок четвертом, будто бы не танцевальные, а симфонические, и снова оказался в мире, без путешествий в который трудно было бы существовать в мире с бомбежками, ожиданием похоронок, продуктовых карточек, морозно-ночных очередей с чернильными номерками на ладонях, бумажными перекрестьями на оконных стеклах.