Страница:
Владимир Сотников
Покров
О прозе
Владимира Сотникова
Эта книга открывает нам автора, интересного во многих отношениях. Во-первых, Сотников именно прозаик, упорно пишущий именно прозу в том ее значении, которое разработала русская классика, то есть художественную. После Юрия Казакова тяга к такой традиции только ослабевала, а в нынешнем поколении почти иссякла. Так что Сотников – своего рода «осколок» прошлого в будущем, что всегда было как трудно, так и перспективно.
Во-вторых, его усилия во многом разрешают искусственную художественную контрадикцию между так называемыми «горожанами» и «деревенщиками». Сотников не противопоставляет себя культуре, а основополагается на ней. Будучи деревенским по происхождению, опыту и тематике, Сотников уходит окончательно от ностальгического бытописания и как человек нового поколения пишет уже отчуждение человека в деревне не только по вине города, то есть пишет о современном человеке в гораздо более общем и широком значении. Это очень важное усилие.
В-третьих, он выбирает себе в прошлом учителей соответственно тоже не по территориальному, национальному и социальному принципу. Его прозе присуще ровное дыхание, и эта ровность притягательна. Она же освобождает его от подражательности, позволяет выработать сплав. Наличие Пруста, Бунина и Набокова в его собственном художественном опыте не настораживает, а лишь обеспечивает дорогу. Если учесть, что непосредственным его учителем был Владимир Маканин, прозаик, сумевший выразить в наибольшей степени отчуждение современного человека, по-своему тоже преодолевший эту нарочную пропасть между городом и деревней, как бы приблизивший город к деревне, а не наоборот, – то усилия учителя и ученика можно считать встречными, а Сотникова – подлинно учеником, пытавшимся усвоить не поверхностные приемы, а главный принцип, которым силен учитель. Писать надо не о деревне и городе, а о человеке. Тогда все понятно.
В-четвертых, Сотников как художник занят больше всего самой трудной для изображения категорией, являющейся, однако, всегда главной в искусстве прозы, – категорией времени. Время у него не прямолинейно (тоже достаточно искусственная традиция), а максимально естественно, – течет во всех направлениях, вспять и в будущее, рождая неуловимое чувство настоящего, причем не только в форме воспоминания или более тонкого припоминания, но и в форме чувства, такого же, как боль. Это страдание временем – самая сильная сторона прозы Сотникова. И пространство у него не отдельно от времени. Поэтому хороши и описания – это не просто хорошо написанные картинки, но состояния – времени и пространства, природы и погоды, героя и автора.
Среди новелл третьей части романа «Покров» есть превосходные – «Пасха», «Туман», «Горе» и другие. Новелла «Заброшенная рукопись» внушила мне уважение к пути прозаика Сотникова, который не может быть легким, то есть может стать необходимым.
Во-вторых, его усилия во многом разрешают искусственную художественную контрадикцию между так называемыми «горожанами» и «деревенщиками». Сотников не противопоставляет себя культуре, а основополагается на ней. Будучи деревенским по происхождению, опыту и тематике, Сотников уходит окончательно от ностальгического бытописания и как человек нового поколения пишет уже отчуждение человека в деревне не только по вине города, то есть пишет о современном человеке в гораздо более общем и широком значении. Это очень важное усилие.
В-третьих, он выбирает себе в прошлом учителей соответственно тоже не по территориальному, национальному и социальному принципу. Его прозе присуще ровное дыхание, и эта ровность притягательна. Она же освобождает его от подражательности, позволяет выработать сплав. Наличие Пруста, Бунина и Набокова в его собственном художественном опыте не настораживает, а лишь обеспечивает дорогу. Если учесть, что непосредственным его учителем был Владимир Маканин, прозаик, сумевший выразить в наибольшей степени отчуждение современного человека, по-своему тоже преодолевший эту нарочную пропасть между городом и деревней, как бы приблизивший город к деревне, а не наоборот, – то усилия учителя и ученика можно считать встречными, а Сотникова – подлинно учеником, пытавшимся усвоить не поверхностные приемы, а главный принцип, которым силен учитель. Писать надо не о деревне и городе, а о человеке. Тогда все понятно.
В-четвертых, Сотников как художник занят больше всего самой трудной для изображения категорией, являющейся, однако, всегда главной в искусстве прозы, – категорией времени. Время у него не прямолинейно (тоже достаточно искусственная традиция), а максимально естественно, – течет во всех направлениях, вспять и в будущее, рождая неуловимое чувство настоящего, причем не только в форме воспоминания или более тонкого припоминания, но и в форме чувства, такого же, как боль. Это страдание временем – самая сильная сторона прозы Сотникова. И пространство у него не отдельно от времени. Поэтому хороши и описания – это не просто хорошо написанные картинки, но состояния – времени и пространства, природы и погоды, героя и автора.
Среди новелл третьей части романа «Покров» есть превосходные – «Пасха», «Туман», «Горе» и другие. Новелла «Заброшенная рукопись» внушила мне уважение к пути прозаика Сотникова, который не может быть легким, то есть может стать необходимым.
АНДРЕЙ БИТОВ
КОНЕЦ СВЕТА. СОН
Моим родителям
Все об этом знали, но не верили. Я сидел среди них. Столы стояли прямо на площади, и где-то там, впереди, читали лекцию. Все слушали, кивали, удивлялись, но не было страха, точно речь шла не об этом воздухе и этой земле. Не было даже серьезности на лицах. Потом стали подписывать бумагу. Я не помню точно, как она называлась, но это было что-то вроде сбора подписей: что, мол, все предупреждены и знают, а может быть, и не было названия, а просто сбор подписей. Так старательно передавали этот большой лист по рядам.
В бассейне, что был тут же, рыба начала всплывать, задыхаясь. И все опять покачивали головами, говоря: «Рыба чувствует…» Птицы онемели, и даже маленький воробей натужился, не умея чирикнуть. Все показывали на него пальцами и говорили: «Он знает, что скоро будет…»
На голову мне спрыгнула белка, но я не боялся, я знал, что это не просто так, ведь белка знает, что скоро случится; я нагнул спину, и она соскочила. И все удивленно цокали языками: «Это ж надо, такой зверек, а все понимает…»
Ко мне должен был кто-то приехать. Я долго убирал комнату, раскладывал все по местам. Потом вышел вниз, встречать. Но было еще рано, и я вернулся.
В комнате был страшный беспорядок. Я смотрел на все предметы и помнил, как я их расставил, – мне казалось, что я убираю. Но я только переставлял их с одного места на другое. Ничего не изменилось, и даже стало яснее – какой здесь хаос. «Еще одно подтверждение…» – мелькнуло у меня в голове. Я начал было опять что-то поднимать с пола, что-то поправлять и часто оглядывался на всю комнату. И все страшнее становилось – ничего не мог я изменить. И захотелось, чтобы получилось так: у меня потекут слезы, а потом вдруг я рассмеюсь. Я вышел на улицу.
Каждый шаг тяжело было ставить на крутых ступенях каменной лестницы – такие лестницы бывают на маяках. Я об этом подумал и удивился, как быстро мне поменяли лестницу. «Другие годами ждут…» – стучало в голове под каждый шаг.
Внизу горел свет, и косо мелькнула тень. Она шаталась, и через минуту показался человек. Он что-то мне сказал, но я не услышал, а подумал: «А, вот и он…» У него был очень чистый – чересчур, как я успел подумать, чистый – фрак и небритое круглое лицо. Он сказал: «Мы ее найдем. Пошли» – и махнул головой. Мы пошли вниз, кружась по ступенькам. Мелькал свет, как от костра. Я уже представлял то, за чем мы шли: маленькая шкурка какого-то зверька, сухая, она лежала на камнях. Но это я только представлял – и спешил вперед, чтобы увидеть ее на самом деле.
Но странно: я чувствовал, что никто из нас не хочет ее найти, а идем все дальше и дальше. Я был уверен, что каждый представляет ее так же и боится увидеть на камнях.
Я понял, что мы прошли первый этаж и уже спускаемся в подвал. Прошло много времени, а мы все спускались. Я думал: «Зачем такие подвалы, лучше делать дома выше…»
Мы растянулись – человек с круглым лицом был далеко внизу. Он часто оборачивался и что-то говорил. Я не слышал, но мне казалось, что слышал – да, наверное, слышал, я ведь ему отвечал. На мои слова он радостно смеялся, и грязные его волосы тряслись над ушами.
Потом вдруг я увидел, что иду один. И внизу что-то замаячило на камнях – я сразу испугался, почувствовал себя маленьким комочком, волосы стянуло на голове, и застыло все тело. И я быстро побежал назад, наверх, с закрытыми глазами. Я не оступался, бежал ровно и кричал: «Мало, мало…»
Я выскочил на площадь. Вокруг бассейна стояли люди. Я подошел. Из мятого хлеба было сделано много четырехугольных кружечек. В них была вода. Я поднял одну кружечку и высосал воду. Она была скользкая. Я бросил кружечку, успел выплюнуть немного воды – остальная проскользнула внутрь. Рядом стоял автобус. Я заскочил в него, ожидая, что все люди тоже полезут. На площадь загоняли овец, коров, коней. Я смотрел на них из окна автобуса. Потом вдруг увидел ветеринара, быстро вскочил, подбежал к нему, закричал: «Надо сделать пробы, надо скорее сделать пробы». Он не понимал, просто ленился понимать, а я кричал ему: «От тебя все зависит – быстрее делай пробы. Скотина!..» – я так обрадовался, что нашел это слово. И отошел.
Я глянул на небо, оно было ярким и разноцветным, но красный цвет преобладал. Я подумал, что оно похоже на ткань. Крупные нити переплетались, кое-где были видны разорванные места, и оттуда капало красным цветом. Я испугался, что эти капли упадут на меня, и отскочил.
С острова всех вывозили на корабле. Он стоял на рейде возле берега, а все люди толпились в магазине.
Была огромная очередь. Я подошел сбоку и сказал: «Мне без сдачи». Потом я шел по берегу и, спотыкаясь, глядел на небо.
Корабль сильно качало на волнах – вверх-вниз. Остров то открывался, то исчезал за бесконечной непроницаемой водой. Я стоял на палубе, держась за бортик, и думал, как незаметно прошло время, в котором готовился этот день, обещанный с самого начала.
Оттого что корабль качался на одном месте – а может, это только помогало, – тревога и напряжение крепли во мне. Я оглянулся вокруг – палуба была пуста, хотя я недавно видел, как по сходням толпились, напирали люди. Когда корабль опять подняло вверх, я глянул в сторону острова и почувствовал, как оттуда смотрит на меня кто-то невидимый из-за расстояния. И, уже попав на эту линию, состоящую из одного общего взгляда, я не мог оторвать глаз, всматриваясь до боли. На мгновение показалось, что я вижу себя, стоящего на палубе, и я даже почувствовал, будто споткнулся на ходу – всегда спотыкаешься, когда идешь и смотришь в одну далекую точку. Волна ударила о борт, будто вода стала выше. На лицо попали капли, и я вздрогнул. Вздрогнуло и время, устремилось к берегу – туда, где в чьих-то глазах отражался мой взгляд.
Время покатилось обратно, забирая с собой и того, кто с берега смотрел на качающийся корабль. Споткнувшись, этот человек остановился, чувствуя, что следующий шаг не нужен.
Не нуждаясь в событиях и избегая их, время понеслось к тому дню, который в первом смутном воспоминании оказался началом.
Часть первая
ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
1
Он лежит в своей кроватке, не зная еще, что он ребенок, что он проснулся, что этот яркий холодный свет – утренний, а потом будет длинный день, один из первых дней, который можно будет вспомнить по этой мелькающей за стеклом ленточке – случайно кто-то привязал ее к раме, как только дом стал домом, и всегда она будет болтаться под ветром, ожидая своего полного истления. Каждое утро он сразу же искал взглядом эту ленточку, и если ее не было видно – в тихую погоду она скрывалась за рамой, – что-то начинало его беспокоить, он долго смотрел в окно, не умея еще понять, почему это утро так не похоже на то, чего он ждал во сне, и начинал плакать. Подходила мать, говорила: «Сыночек проснулся, ну что ты, ну что ты», – и брала его на руки. Он косился на окно, прижимаясь к матери, и плач растворялся в чем-то большом и теплом, и вот уже не видно окна, он опять почти спит, только глаза открыты, и совсем легко. Он ищет губами и вот уже прижимается к груди, закрывает глаза и чувствует, как тепло входит в него, и он тяжелеет, глаза не открываются, он совсем уже тяжелый – и вдруг откуда-то всплывает окно, сверкает прозрачностью, но ничего нет за ним. Он пробует отвернуться и сжимает изо всех сил ртом что-то упругое. Мать над ним охает – и этот звук похож на то, что притягивало его к окну. Потом – громкие голоса, он знает, что смотрят на него, и не открывает глаза. И все исчезает. Чернота только мелькнула в нем, но, когда он открыл глаза, свет в комнате был совсем другой – яркий и теплый. Ленточка слабо качнулась за окном, но все равно ничего не изменила. И он вдруг вспоминает, как сжал рот, как зазвучали над ним тревожные голоса, и это он сам сделал то плохое, что изменило его. И хотя ленточка на месте, все равно ему хочется заплакать. Подходит мать, берет его опять на руки и говорит, и он чувствует – его успокаивают, но все равно в этом голосе уже есть тревога, и голос это тоже знает и старается быть теплее, теплее. Впервые он чувствовал, что ему стыдно, что его прощают, а он может только плакать.
2
Проходит еще время – он уже знает, что оно проходит днями, ночами, то задерживаясь, то разгоняясь так, что сливаются лица, слова, чувства. И кроме ленточки появляется много предметов, почему-то выделяемых им из всего уже знакомого. Он знает несколько слов, отзывается на свое имя, потому что это слово он слышал чаще всех остальных. Когда мать говорила: «Ваня», – он всегда хотел смеяться, но потом привык к имени, и мать стала выговаривать его не растянуто и длинно, заполняя этим звуком все вокруг, а просто для того, чтобы сказать еще что-нибудь, к чему он прислушивался, но не всегда понимал. Он ползал по комнате, умея делать это и медленно, и быстро, и любил добираться до какого-нибудь предмета именно тогда, когда и хотел, как и ожидал от себя. Высоко, если поднять глаза так, что можно от этого и завалиться на спину, висел шар, который мгновенно изменялся – то вспыхивал, то снова становился обыкновенным, и хотелось опять и опять вздрагивать и от восторга, и от своего неумения привыкнуть. Он чувствовал, что можно смотреть на эти прыжки света без конца – это было самое быстрое, что он знал. Остальное было медленнее – медленнее разгорался в печке огонь, медленнее текла вода, когда его умывали. Если что-то падало из рук, он видел быстрое кувырканье и уже лежащие в покое ложки, кружки, карандаши – все побывало в его руках. Он знал: если взять в руки блестящее и тяжелое, это быстро у него отберут, а то, что всегда валялось поближе к его кроватке и что брать не очень хотелось, не отбирали никогда.
Печка сразу испугала его, он хотел потрогать дверцу – и вдруг стало так больно, что весь он превратился только в эту мгновенную боль, которая долго не забывалась. Но издалека было интересно смотреть, как в печке что-то прыгало, сверкало и все не могло оторваться и улететь.
В комнате все было знакомо, и, чтобы найти новое, он уже научился переставлять, переносить, ставить одно на другое и чувствовал, что надо нарочно все путать, притворяться – например, считать кубики печкой, и тогда было интересно смотреть и думать, что там, внутри, должен быть огонь.
Но когда он научился залезать на стул у окна – все изменилось. Ленточка была перед глазами, и дальше было все совсем новым. Не надо было ничего трогать, а только смотреть, и он стоял, вцепившись в подоконник, долго, пока не уставал. Ему говорили: «Ваня, иди сюда», – а ему казалось, что просто отвлекают от того главного, что было в комнате. Он быстрее делал все, чего от него ждали, и спешил к окну.
Через много лет он будет вспоминать это окно и ловить себя на том, что там, за светлым пятном в стене, перечеркнутым крестом рамы, ничего нет. Он будет напрягать – уже не память, а умение придумать новое, – но будет видеть только мельтешение в тусклом свете знакомых, часто повторяемых картинок, утратив свое с ними сходство, и собрать все вместе уже нельзя, как нельзя по высохшим листкам гербария восстановить тот летний день, когда пестрый букетик принесенных из леса листьев и цветов оставался живым, хотя уже чувствовалась будущая тревога, неизбежно повторяясь в воспоминаниях.
И поэтому притягивает ясность самого первого времени, куда может вместиться вся жизнь.
Он уткнулся лбом в стекло, но смотрит не далеко, не туда, где все застыло и успокоилось. Прямо перед глазами – стекло, и по нему, вздрагивая и соединяясь друг с другом, ускоряя себя, стекают капли. Каждую из них он как-то называет про себя и вот уже видит, что они похожи на людей – вот рванулась, приостановилась, потом, попав на дорожку, стекает маленькая капля, и кажется, что это он сам, рядом растет другая – он называет ее мамой, рядом еще много-много других, и вот он уже следит, как перед глазами мерцают и сплываются одна за другой прозрачные дорожки.
Наверное, он долго не моргает, потому что по щекам текут слезы, и он думает, что они похожи на стекающие по стеклу капли.
Но бывают дни, когда окно совершенно прозрачно, и его существование едва ощутимо, и если медленно приближать лицо, то это чувство превратится в особенный запах – всегда одинаково пахнет воздух у самого стекла, свежо и мертво.
Окно оказалось первым чувством, вставшим между его глазами и неподвижным миром. Далеко был лес, синий и переходящий в небо, перед ним – большой луг с редкими кустами, и совсем рядом – можно было, казалось, дотянуться рукой – ветки яблони. И уже тогда, уткнувшись лбом в стекло, он ощущал это прозрачное препятствие по его холодному запаху, по стекающим каплям и по той мертвенности, навсегда связанной с первой в его жизни картиной непонятного внешнего мира, который, споткнувшись, проходил к нему через стекло.
Он со страхом и сочувствием смотрел всегда на взрослых, которые собирались выйти из дома, и особенно сильно любил отца и мать, когда они одевались – было тревожно от взмахов рукавов, перебираний пальцами пуговиц, – потом дверь хлопала, и он уже ничего не чувствовал, только не отрывал взгляда от двери, словно проверяя на прочность свершившееся.
И в один сверкающий зимний день он стоял на табуретке перед отцом, и тот запихивал его в пальто, натягивал петли на пуговицы, ущипнул за подбородок крючком и сказал: «Ну, готов». Он спустился с крыльца, не веря до конца, что он один, и пошел куда-то – куда, наверное, и надо было идти – к калитке, и снег провожал его переливами света, и хотелось зажмуриться, и тогда все исчезало, в последнее мгновение сверкнув всеми цветами на самых ресницах.
Потом, через годы, этот зимний день будет то исчезать из памяти, то, наоборот, уточняться и яснеть при любой вспышке похожего света, запаха, звука. Глухой топот копыт по укатанному снегу, повизгивание полозьев, нетающий запах лошади в морозном воздухе, покачивание ветки после только что слетевшей птицы – все это началось однажды, с одного его взгляда, и только повторялось потом, то почти полностью совпадая с первым своим появлением, то мучая несовпадением, которое все больше увеличивалось со временем. Это было похоже на то же покачивание ветки – только что слетела птица, а ветка раскачивается все сильнее, не соглашаясь успокоиться, и только птица, вернувшись, может своим весом присмирить и остановить унылое движение – вверх-вниз, вверх-вниз.
Он не вышел тогда, в первый раз, за калитку, хотя та была полуоткрыта – снег плотно держал ее в одном положении, – а только высунулся немного, чтобы посмотреть на улицу, на ту ее часть, которую нельзя увидеть из окна. Сани уже пронеслись мимо, скользили с боку на бок по блестящей дороге, и высокий воротник кожуха неподвижно сидящего человека едва ли не полностью закрывал лошадь.
Он подумал тогда, что взрослые расходились по этой дороге в две ее стороны, и вспомнил, как всегда одевались перед выходом из дома отец с матерью, и в перебирании их рук по пуговицам было что-то тревожное.
Так он и простоял тогда у калитки, глядя на пустую улицу – больше по ней никто не прошел и не проехал, – стараясь запомнить не видимое из окна пространство. Потом решил, что пора возвращаться, и пошел обратно к крыльцу, несколько раз обернувшись.
Печка сразу испугала его, он хотел потрогать дверцу – и вдруг стало так больно, что весь он превратился только в эту мгновенную боль, которая долго не забывалась. Но издалека было интересно смотреть, как в печке что-то прыгало, сверкало и все не могло оторваться и улететь.
В комнате все было знакомо, и, чтобы найти новое, он уже научился переставлять, переносить, ставить одно на другое и чувствовал, что надо нарочно все путать, притворяться – например, считать кубики печкой, и тогда было интересно смотреть и думать, что там, внутри, должен быть огонь.
Но когда он научился залезать на стул у окна – все изменилось. Ленточка была перед глазами, и дальше было все совсем новым. Не надо было ничего трогать, а только смотреть, и он стоял, вцепившись в подоконник, долго, пока не уставал. Ему говорили: «Ваня, иди сюда», – а ему казалось, что просто отвлекают от того главного, что было в комнате. Он быстрее делал все, чего от него ждали, и спешил к окну.
Через много лет он будет вспоминать это окно и ловить себя на том, что там, за светлым пятном в стене, перечеркнутым крестом рамы, ничего нет. Он будет напрягать – уже не память, а умение придумать новое, – но будет видеть только мельтешение в тусклом свете знакомых, часто повторяемых картинок, утратив свое с ними сходство, и собрать все вместе уже нельзя, как нельзя по высохшим листкам гербария восстановить тот летний день, когда пестрый букетик принесенных из леса листьев и цветов оставался живым, хотя уже чувствовалась будущая тревога, неизбежно повторяясь в воспоминаниях.
И поэтому притягивает ясность самого первого времени, куда может вместиться вся жизнь.
Он уткнулся лбом в стекло, но смотрит не далеко, не туда, где все застыло и успокоилось. Прямо перед глазами – стекло, и по нему, вздрагивая и соединяясь друг с другом, ускоряя себя, стекают капли. Каждую из них он как-то называет про себя и вот уже видит, что они похожи на людей – вот рванулась, приостановилась, потом, попав на дорожку, стекает маленькая капля, и кажется, что это он сам, рядом растет другая – он называет ее мамой, рядом еще много-много других, и вот он уже следит, как перед глазами мерцают и сплываются одна за другой прозрачные дорожки.
Наверное, он долго не моргает, потому что по щекам текут слезы, и он думает, что они похожи на стекающие по стеклу капли.
Но бывают дни, когда окно совершенно прозрачно, и его существование едва ощутимо, и если медленно приближать лицо, то это чувство превратится в особенный запах – всегда одинаково пахнет воздух у самого стекла, свежо и мертво.
Окно оказалось первым чувством, вставшим между его глазами и неподвижным миром. Далеко был лес, синий и переходящий в небо, перед ним – большой луг с редкими кустами, и совсем рядом – можно было, казалось, дотянуться рукой – ветки яблони. И уже тогда, уткнувшись лбом в стекло, он ощущал это прозрачное препятствие по его холодному запаху, по стекающим каплям и по той мертвенности, навсегда связанной с первой в его жизни картиной непонятного внешнего мира, который, споткнувшись, проходил к нему через стекло.
Он со страхом и сочувствием смотрел всегда на взрослых, которые собирались выйти из дома, и особенно сильно любил отца и мать, когда они одевались – было тревожно от взмахов рукавов, перебираний пальцами пуговиц, – потом дверь хлопала, и он уже ничего не чувствовал, только не отрывал взгляда от двери, словно проверяя на прочность свершившееся.
И в один сверкающий зимний день он стоял на табуретке перед отцом, и тот запихивал его в пальто, натягивал петли на пуговицы, ущипнул за подбородок крючком и сказал: «Ну, готов». Он спустился с крыльца, не веря до конца, что он один, и пошел куда-то – куда, наверное, и надо было идти – к калитке, и снег провожал его переливами света, и хотелось зажмуриться, и тогда все исчезало, в последнее мгновение сверкнув всеми цветами на самых ресницах.
Потом, через годы, этот зимний день будет то исчезать из памяти, то, наоборот, уточняться и яснеть при любой вспышке похожего света, запаха, звука. Глухой топот копыт по укатанному снегу, повизгивание полозьев, нетающий запах лошади в морозном воздухе, покачивание ветки после только что слетевшей птицы – все это началось однажды, с одного его взгляда, и только повторялось потом, то почти полностью совпадая с первым своим появлением, то мучая несовпадением, которое все больше увеличивалось со временем. Это было похоже на то же покачивание ветки – только что слетела птица, а ветка раскачивается все сильнее, не соглашаясь успокоиться, и только птица, вернувшись, может своим весом присмирить и остановить унылое движение – вверх-вниз, вверх-вниз.
Он не вышел тогда, в первый раз, за калитку, хотя та была полуоткрыта – снег плотно держал ее в одном положении, – а только высунулся немного, чтобы посмотреть на улицу, на ту ее часть, которую нельзя увидеть из окна. Сани уже пронеслись мимо, скользили с боку на бок по блестящей дороге, и высокий воротник кожуха неподвижно сидящего человека едва ли не полностью закрывал лошадь.
Он подумал тогда, что взрослые расходились по этой дороге в две ее стороны, и вспомнил, как всегда одевались перед выходом из дома отец с матерью, и в перебирании их рук по пуговицам было что-то тревожное.
Так он и простоял тогда у калитки, глядя на пустую улицу – больше по ней никто не прошел и не проехал, – стараясь запомнить не видимое из окна пространство. Потом решил, что пора возвращаться, и пошел обратно к крыльцу, несколько раз обернувшись.
3
Прошло время, совсем не ощутимое в воспоминаниях, и однажды летом, когда даже солнечный свет казался зеленым, он сидел на крыльце и чертил перед собой на дорожке буквы очень уж удобной палкой, с которой не расставался целый день. Кто-то прошел мимо, спросил весело: «Рисуешь?» – он, не поднимая головы, узнал отца и после этого уже просто водил палкой, перечеркивая линии, пока дорожка не стала рыхлой, перепаханной. Потом встал, прошелся вдоль забора, провел по нему палкой, подумав, что звук этот напоминает заводимый трактор. На улице слышались голоса – там разговаривали сестра с бабушкой. Казалось, что они говорили о нем, хотя слов нельзя было разобрать. Один голос рассказывал, второй прислушивался и отвечал чем-то похожим. Он остановился и стал ждать, и чем больше он так стоял, тем больше чувствовал, что начинает вместо этих голосов сам себе рассказывать и отвечать, хотя слов он не мог различить, а только делил все так же пополам – сначала проносилось все в одну сторону, потом, соглашаясь и поддакивая этому, возвращалось обратно. Как на качелях, он раскачивался в этом движении, все быстрее и быстрее пролетая одну точку, где хотелось бы приостановиться, оглядеться, но голоса все звучали, раскачивали его, и уже стало совсем нестерпимо, он открыл глаза широко, замахнулся палкой, в последний миг успев подумать: «А ведь испугаются», – и изо всех сил бросил палку. Калитка распахнулась навстречу, и сестра, откинув голову назад, вскрикнула – палка тяжело ударила ее по лицу, и руки сразу закрыли место удара.
Он застыл на месте, глядя сразу на все – и на распахнутую калитку, и на сестру с ладонями вместо лица, и на синее небо, вдруг вспыхнувшее вверху, далеко над лесом, – и вот уже он бежит назад, за дом, и ноги совсем непослушные, вот-вот споткнутся, и он упадет лицом вниз.
Потом он медленно возвращается к калитке, и взгляд останавливается на каждом предмете. Он хочет распахнуть калитку и бежать дальше, к лесу, но на скамейке у забора сидит сестра, глаза у нее совсем сухие и странно улыбаются. Он медленно подходит и садится рядом с ней. Ему становится немного легче, и он боится только, что сейчас услышит ее голос. Но она поднимается и уходит. И вдруг такая тяжесть сваливается на него, неожиданно и грузно, что нельзя и рукой пошевелить. Он сидит один, долго смотрит на лес, на небо над лесом, и хочется заплакать, но тяжесть его не отпускает, и нет ни слез, ни голоса.
Он не помнит, как оказывается в лесу, идет по тропинке, и ему постоянно страшно. Кажется, что в лесу много людей, но их не видно, они спрятались за деревьями, а он все идет и не может остановиться. Листья медленно и бесшумно падают, хотя сейчас и лето, но они всегда падают, их много на тропинке, они шуршат под ногами. На далекой поляне он садится на одинокий пень и оглядывается. Над неровными верхушками деревьев застыло облако, и вот он уже представляет, что сидит на этом облаке и смотрит оттуда на поляну, и далеко, за лесом, видна деревня, и стоит только захотеть, почувствовать внутри себя желание перенестись с одного места на другое – и облако сразу же срывается и плывет, и уплывает лес внизу.
Когда уже начало смеркаться, он испугался, что не успеет выйти из леса, и побежал обратно. И только на лугу приостановился, пошел медленно. Перед домом увидел отца, понял, что его искали, глянул в сердитые глаза. Никто ему ничего не сказал – он пробрался в спальню, быстро разделся и лег, завернувшись в одеяло с головой, сразу засыпая, улетая на том самом облаке, непрерывно боясь, что оно его не удержит.
Утром, проснувшись, он сразу глянул в окно. И обрадовался ленточке, которая, казалось, совсем уже выбилась из сил, мельтеша и не находя себе места. Под сильными порывами ветра она вдруг взлетала и застывала на мгновение, прижимаясь к стеклу, но опять опадала за улетающим ветром, словно собиралась с силами, но ей не давали передохнуть, и нельзя было отвести глаз от этой картины трепета и тревоги.
Когда в доме шаги всех, кто проснулся давным-давно, зазвучали направленно к нему, к спальне, где он затаился в своей немоте, – он понял, что по-другому никак не получится, а придется встать, одеться и пройти через две комнаты, и его встретят взглядами и еще чем-то, чего он и боялся больше всего, – он встал, оделся и вышел, проделав все это с удивительным совпадением. Открылась спасительная дверь на улицу, чистый воздух ветром налетел на него, и он вздохнул, дергаясь и дрожа грудью, как после долгого плача. Земля была холодной, он шел босиком по тропинке, мечтая о каком-нибудь месте – на толстом полене за забором или на пороге старой бани, – где можно было сидеть долго-долго, не меняя своего положения, никуда не переходя, и чтобы никто его не позвал, не окликнул.
Но он знал, что в доме собирались завтракать, и его обязательно позовут – в еще не прозвучавших голосах он уже чувствовал не тревогу, а ожидание, – что он не отзовется, и потом в зовущих голосах появится обеспокоенность, которая сразу всех объединит в сговоре, все разойдутся искать его, и каждый будет, как на охоте, предвидеть встречу с ним: «Тебя все ищут, что ты тут спрятался?» Чтобы этого не случилось, он сам пошел обратно, решив по дороге сразу же после завтрака уйти в лес.
За столом у него что-то спросили, он ответил, словно поняв, что разговор должен быть о постороннем, и эти ненужные слова определяли не сказанное, но главное в эти минуты. Как раз то, о чем то ли нельзя было говорить, то ли вообще не было слов для этого, и объединяло всех, и он чувствовал себя центром, владельцем кубиков, из которых только что построил домик, и любое чужое прикосновение сразу бы все разрушило.
Он быстро ел, не поднимая головы, и, посидев необходимую минуту после того, как запил молоком еду, поблагодарил, удивившись своему голосу, и вышел. Наверное, за дверью сейчас начнется разговор, наверное, все будут вспоминать его в последние дни, все те мелочи, которые он сам забыл, – все это, изменившись, став высказанным, будет окружать вчерашний день с одним сверкающим мгновением – как на фотографии, он видел распахнутую калитку, закрытое ладонями лицо сестры и кусочек неба над ее головой.
Роса еще не высохла – луг дымчато белел, и если оглянуться, то можно было увидеть свои следы. На минуту он задумался, куда бы пойти, какое место выбрать в бесконечности леса, и вдруг успокоился, вспомнив про заброшенную будку на самой верхушке дуба. На самом краю низкорослого ольшаника одиноко возвышался этот дуб, и было странно, что вспомнил он о нем только сейчас.
Идти сразу стало легче, он нашел глазами темную верхушку, стараясь рассмотреть в ней очертания будки, но ничего не было видно в неподвижной густой кроне.
Прошлым летом брат впервые привел его к этому дубу. Показал рукой вверх – там, у самой вершины, было что-то похожее на большое гнездо. И когда они залезли наверх, это гнездо оказалось сплетенным из веток, сбитым из разнокалиберных досточек домиком с крышей. Внутри него сидел Толя, ровесник брата; улыбаясь во весь рот, он сказал: «Ну, как наша будка, законная, а?» Каждый день они ее достраивали и, когда совсем уставали, садились в тесном полумраке, слушали, как шумят листья, как гудит ствол, переглядывались восхищенно и додумывали, рассказывали друг другу, что еще можно сделать со своей будкой – и планы были бесконечными. Сидеть так, втроем, уткнувшись коленями в колени, было уютно, и это было лучшее их время. Потом, к концу лета, чужие хлопцы пытались сжечь будку, но она сгорела не полностью, сгорели только крыша и ветки потоньше.
Он застыл на месте, глядя сразу на все – и на распахнутую калитку, и на сестру с ладонями вместо лица, и на синее небо, вдруг вспыхнувшее вверху, далеко над лесом, – и вот уже он бежит назад, за дом, и ноги совсем непослушные, вот-вот споткнутся, и он упадет лицом вниз.
Потом он медленно возвращается к калитке, и взгляд останавливается на каждом предмете. Он хочет распахнуть калитку и бежать дальше, к лесу, но на скамейке у забора сидит сестра, глаза у нее совсем сухие и странно улыбаются. Он медленно подходит и садится рядом с ней. Ему становится немного легче, и он боится только, что сейчас услышит ее голос. Но она поднимается и уходит. И вдруг такая тяжесть сваливается на него, неожиданно и грузно, что нельзя и рукой пошевелить. Он сидит один, долго смотрит на лес, на небо над лесом, и хочется заплакать, но тяжесть его не отпускает, и нет ни слез, ни голоса.
Он не помнит, как оказывается в лесу, идет по тропинке, и ему постоянно страшно. Кажется, что в лесу много людей, но их не видно, они спрятались за деревьями, а он все идет и не может остановиться. Листья медленно и бесшумно падают, хотя сейчас и лето, но они всегда падают, их много на тропинке, они шуршат под ногами. На далекой поляне он садится на одинокий пень и оглядывается. Над неровными верхушками деревьев застыло облако, и вот он уже представляет, что сидит на этом облаке и смотрит оттуда на поляну, и далеко, за лесом, видна деревня, и стоит только захотеть, почувствовать внутри себя желание перенестись с одного места на другое – и облако сразу же срывается и плывет, и уплывает лес внизу.
Когда уже начало смеркаться, он испугался, что не успеет выйти из леса, и побежал обратно. И только на лугу приостановился, пошел медленно. Перед домом увидел отца, понял, что его искали, глянул в сердитые глаза. Никто ему ничего не сказал – он пробрался в спальню, быстро разделся и лег, завернувшись в одеяло с головой, сразу засыпая, улетая на том самом облаке, непрерывно боясь, что оно его не удержит.
Утром, проснувшись, он сразу глянул в окно. И обрадовался ленточке, которая, казалось, совсем уже выбилась из сил, мельтеша и не находя себе места. Под сильными порывами ветра она вдруг взлетала и застывала на мгновение, прижимаясь к стеклу, но опять опадала за улетающим ветром, словно собиралась с силами, но ей не давали передохнуть, и нельзя было отвести глаз от этой картины трепета и тревоги.
Когда в доме шаги всех, кто проснулся давным-давно, зазвучали направленно к нему, к спальне, где он затаился в своей немоте, – он понял, что по-другому никак не получится, а придется встать, одеться и пройти через две комнаты, и его встретят взглядами и еще чем-то, чего он и боялся больше всего, – он встал, оделся и вышел, проделав все это с удивительным совпадением. Открылась спасительная дверь на улицу, чистый воздух ветром налетел на него, и он вздохнул, дергаясь и дрожа грудью, как после долгого плача. Земля была холодной, он шел босиком по тропинке, мечтая о каком-нибудь месте – на толстом полене за забором или на пороге старой бани, – где можно было сидеть долго-долго, не меняя своего положения, никуда не переходя, и чтобы никто его не позвал, не окликнул.
Но он знал, что в доме собирались завтракать, и его обязательно позовут – в еще не прозвучавших голосах он уже чувствовал не тревогу, а ожидание, – что он не отзовется, и потом в зовущих голосах появится обеспокоенность, которая сразу всех объединит в сговоре, все разойдутся искать его, и каждый будет, как на охоте, предвидеть встречу с ним: «Тебя все ищут, что ты тут спрятался?» Чтобы этого не случилось, он сам пошел обратно, решив по дороге сразу же после завтрака уйти в лес.
За столом у него что-то спросили, он ответил, словно поняв, что разговор должен быть о постороннем, и эти ненужные слова определяли не сказанное, но главное в эти минуты. Как раз то, о чем то ли нельзя было говорить, то ли вообще не было слов для этого, и объединяло всех, и он чувствовал себя центром, владельцем кубиков, из которых только что построил домик, и любое чужое прикосновение сразу бы все разрушило.
Он быстро ел, не поднимая головы, и, посидев необходимую минуту после того, как запил молоком еду, поблагодарил, удивившись своему голосу, и вышел. Наверное, за дверью сейчас начнется разговор, наверное, все будут вспоминать его в последние дни, все те мелочи, которые он сам забыл, – все это, изменившись, став высказанным, будет окружать вчерашний день с одним сверкающим мгновением – как на фотографии, он видел распахнутую калитку, закрытое ладонями лицо сестры и кусочек неба над ее головой.
Роса еще не высохла – луг дымчато белел, и если оглянуться, то можно было увидеть свои следы. На минуту он задумался, куда бы пойти, какое место выбрать в бесконечности леса, и вдруг успокоился, вспомнив про заброшенную будку на самой верхушке дуба. На самом краю низкорослого ольшаника одиноко возвышался этот дуб, и было странно, что вспомнил он о нем только сейчас.
Идти сразу стало легче, он нашел глазами темную верхушку, стараясь рассмотреть в ней очертания будки, но ничего не было видно в неподвижной густой кроне.
Прошлым летом брат впервые привел его к этому дубу. Показал рукой вверх – там, у самой вершины, было что-то похожее на большое гнездо. И когда они залезли наверх, это гнездо оказалось сплетенным из веток, сбитым из разнокалиберных досточек домиком с крышей. Внутри него сидел Толя, ровесник брата; улыбаясь во весь рот, он сказал: «Ну, как наша будка, законная, а?» Каждый день они ее достраивали и, когда совсем уставали, садились в тесном полумраке, слушали, как шумят листья, как гудит ствол, переглядывались восхищенно и додумывали, рассказывали друг другу, что еще можно сделать со своей будкой – и планы были бесконечными. Сидеть так, втроем, уткнувшись коленями в колени, было уютно, и это было лучшее их время. Потом, к концу лета, чужие хлопцы пытались сжечь будку, но она сгорела не полностью, сгорели только крыша и ветки потоньше.