Страница:
* Позднейшее сообщение рассказчика: после описываемых событий был и обыск.
- Это предупреждения? - сказал папа. - Это жизнь. Да, которую он себе выбрал. Он писатель, он это предвидел, он свою страну немножко знает. В этом отношении - "все системы корабля работают нормально". А вот они, наши "родственники", - папа все гнул свою гипотезу, - это уже не нормально.
Не назвал бы я нашего соседа таким уж провидцем насчет родной страны. Случалось ему и открытия совершать, лишь для него одного неожиданные. Я помню, лет десять назад, когда он был еще официальным писателем (интересно, в каком другом удивительном мире есть писатели официальные и неофициальные?), он сажал во дворе и вокруг дома елочки - штук семьдесят, если не больше. Он возил их откуда-то из лесу, километров за сорок, на своем, теперь уже состарившемся, "Москвиче" - по три, по четыре в рейс, обернув рогожей большие комья земли. Все эти елочки прижились и тронулись в рост, и вот тут-то мы показали этому психу, что он не зря потрудился для общества. Перед каждым Новым годом по ночам визжали ножовки - ведь у нас такой прекрасный, человечный обычай: елочка в доме под Рождество - и желательно не из синтетики, а натуральная. Скоро от всех семидесяти остались одни колья, с полуосыпавшимися боковыми ветвями, смотреть противно и горестно. А ведь его предупреждали - но он отвечал: "Видите ли, я стараюсь о людях так не думать". Как же было не понять еще тогда, что мы - больная страна, больная неизлечимо. Если б я мог покинуть ее и только вспоминать, как страшный сон!
Но мне не выдержать того, что выдержала слабая женщина - Дина. Не пережить мне того, холодящего сердце, состояния невесомости, которое называется "быть в подаче" или "быть в отказе", не собрать всех этих идиотских справок, не имеющих отношения ни к телу моему, ни к бессмертной душе; меня сожгут эти взгляды служебных сук, исполненные патриотического презрения и лютой зависти: "Есть шанс вырваться? А мы - чтоб тут оставались?" Она прошла босая по этим горящим угольям, и я сейчас вижу ее такой, какой она улетала из Шереметьева, - когда она вышла, всего на несколько секунд, на знаменитый "балкончик прощания", растерзанная после нательного обыска, вся красная и в слезах, и сказала мне сверху каким-то рваным бесцветным голосом, - каким, наверное, произносит свои первые слова зверски изнасилованная: "Теперь ты, Саша... Через год - там... Я буду ждать!" Я стоял в окружении топтунов, которыми кишит провожающая толпа, но не только поэтому не ответил ей, просто - не знал, что обещать. Скрипку ее, довольно ценную, провезти не удалось, - но, кажется, ей такая и не понадобилась в Бостоне, США, с концертами у нее пока не выходит, она дает уроки музыки и этим зарабатывает столько, что "двум нашим семьям, - как она пишет, - с голоду умереть не удастся". Первые письма от нее полны были эйфории, она желала успеха моей диссертации и заверяла, что здесь то, чем я занимаюсь, будет иметь вес - побольше, нежели там, - но полтора года прошло, и все больше стало сквозить грусти и раздражения - оттого, что меня, по-видимому, не дождаться; в последних - она скучает по Москве и даже "по всей нашей мрази", а о том, что ждет, уже ни слова. Может быть, если б вышло с концертами, и не было бы причин для тоски.
- Он мог бы, - сказал я, - писать свои книги хоть на Азорских островах. Пожалуй, больше бы преуспел. А результат был бы тот же - тысяча экземпляров на всю Россию.
- Наверно, мог бы, - сказал папа. - Но я думаю, что книги немножко по-другому читаются, если знаешь, что автор живет не на Азорских островах. Поэтому, - закончил он неожиданно, со своей причудливой логикой, - мы отсюда пойдем в милицию. В оперативный отдел.
У меня еще сильнее заныло под ложечкой.
- Прямо сейчас?
- Можно не сразу, - легко согласился папа. - Мы попросим, чтоб нам сбили по коктейльчику. С вишенкой.
Мы покончили с шашлыками и пересели на высокие табуретки бара. Глядя, как бармен смешивает нам "шампань-коблер", папа вдруг спросил:
- Скажите, вы не скучаете по вашему Еревану?
- Я не из Еревана, - ответил бармен. - Я из Нахичевани. Почему скучать? Я оттуда никуда не уехал.
- Как это? - спросил я довольно глупо.
- Я могу завтра туда поехать. Значит, я там живу.
- Видишь! - сказал мне папа, подняв палец. - В этом вся суть.
Все же и после коктейльчиков, которых мы заказали по два, ноги не очень-то нас несли к желтому флигелю бывшей усадьбы Огаревых, которая высится над крутым лесистым спуском к Москве-реке и куда, как гласит история, Герцен присылал своего слугу с записками к другу. По дороге я спросил у папы:
- А что по этому поводу посоветовала мама?
- Мама? Ничего не посоветовала. Мама сказала: "Я не желаю участвовать во всем этом дерьме".
- Так и выразилась?
- Кажется, даже немножко резче.
И вот мы пришли и сели перед большим столом, за которым - вполоборота к нам и глядя в окно - сидел массивный майор в светло-серой рубашке и темно-сером галстуке, лет за сорок, с длинными залысинами, с пухлым лицом, с заплывшими глазками, - то ли монгольский божок, то ли Будда, толи кот сибирский, где-то потерявший свои усы. Окно было настежь распахнуто, но забрано решеткой из толстых прутьев, расходящихся веером из нижнего угла. На лужайке перед окном четверо младших чинов дрессировали своих собак огромных черноспинных и черномордых тварей, с пегими лапищами и нежно-бежевыми пушистыми животами, - учили их, как правильно нюхать тряпку и совершать круг, перед тем как рвануться по следу. Майор, развалясь на стуле, держа одну руку в кармане, а другую на столе, внимательно наблюдал за учениями, но, кажется, так же внимательно слушал, что ему втолковывал папа, потому что один раз, к месту, перебил недовольно:
- Как это вы говорите - "вне закона"? Закон на всех распространяется одинаково. По крайней мере, у нас в районе. Ну, продолжайте.
Раза два он взглянул на папу с видимым интересом, но и с неуловимой усмешкой, как смотрит чистопородный "ариец", русско-татарских кровей, на пожилого еврея. Похоже, мы скрасили ему дежурство всей этой фантасмагорией. Но я ждал, когда нас все-таки попросят за дверь.
- Однако это еще не все, - вдруг сказал папа. - Вы бы послушали, какие анекдоты они рассказывают друг другу! Разумеется, низкопробные и, я бы сказал, с очень нехорошим политическим душком.
Боже мой, это говорил мой папа, который во всю свою жизнь ни на кого не донес, ни разу - даже когда следовало - ни на кого не пожаловался!
- Скажу вам прямо - махрово антисоветские.
Майор повернулся к нам и налег жирной грудью на стол. Опора власти горела желанием послушать хороший махровый анекдотец с нехорошим политическим душком.
- А ну, ну! Поглядим, что за дым.
- Про нашу милицию, - сказал папа. - Но мне бы не хотелось здесь...
- Про милицию? - В глазках майора зажглось что-то зелененькое, как у кота, когда он смотрит на птичку. - Ничего, давайте. А где ж их еще рассказывать?
- Значит, один - такой. Подходит пьяный к милиционеру: "Дай ушко, я тебе политический анекдот расскажу". Тот говорит ему: "Ты что, не видишь, что я - милиционер?" - "Это ничего, - говорит пьяный, - я тебе три раза расскажу". Вот в таком духе.
- Та-ак, - сказал майор. - А еще какой? Вы же сказали: "анекдоты", а только один рассказали.
- Второй - совсем дурацкий. И порочит нашу милицию совершенно зря.
- Они все дурацкие, - сказал майор. - И все порочат. Выкладывайте.
- Опять же пьяный, - сказал папа, - идет по улице и орет: "Але, але! Говорит "Голос Америки" из Вашингтона". Подходит милиционер: "А ну, замолчи сейчас же!" А пьяный - не унимается: "Але, але..." - ну и так далее. Тогда милиционер его окунает в лужу...
- Как это? - спросил майор. - С головой?
- Разумеется. Чтобы пресечь эти выкрики. Но пьяный - не захлебывается, а продолжает из-под воды: "Але... хварыть... хлас... мерк... с Ваш... хтона..." Тогда милиционер садится перед ним на корточки и кричит: "У! У! У!"
- Это ж он глушилку изображает! - догадался майор.
- Я же говорю - никакого отношения к милиции.
Майор закрыл глаза, словно чтоб погасить в них зеленое злое мерцание, и - после долгой выдержки - медленно их открыл.
- Вот что скажу, товарищ Городинский. У вас никого в квартире быть не должно. Этому писателю нашему наружное наблюдение не полагается.
Папа взглянул на меня с торжеством, однако и сам удивился:
- Вы точно знаете?
- Точно, - сказал майор. - Все, что я говорю, всегда точно. Нас бы тогда предупредили. Я бы, по крайней мере, знал. Поэтому ваше предположение, что они бандиты, обоснованно.
Он отодвинулся вместе со стулом, вытянул до живота ящик стола, достал блокнот, из красного пластмассового стаканчика вытащил заточенный карандаш.
- Это называется "оперативный блокнот". Вы мне тут нарисуйте вашу квартиру. Чтоб я все понял, где что находится. - Он повернулся опять к окну. - Митрофанов!
- А? - Митрофанов и его пес обернулись одновременно. Должно быть, пес себя тоже считал Митрофановым.
- Поди сюда, "А"...
- С собакой?
- Как хошь. Можно с собакой, можно без собаки.
Они все же подошли вместе. Пес, положив лапы на подоконник, просунул меж прутьев шумно дышащую пасть. От них обоих в маленькой комнате вполовину уменьшилось света.
- К собаке у меня претензий нету, - сказал майор. - А есть у меня претензии к участковому Туголукову. Как это, понимаешь, у нас не прописанные живут свыше недели, а нам про это ничего не известно? Вот в этой квартире. Он показал пальцем на блокнот, где уже появились передняя и санузел. Пес тоже поглядел и беспокойно взвизгнул. - И мало, что без прописки живут, так еще анекдоты про милицию сочиняют.
- Я не сказал "сочиняют", - возразил папа.
- Это уж мне известно, кто их там сочиняет и зачем. Ты только послушай, Митрофанов!
Папе пришлось, не прерывая занятия, пересказать оба анекдота Митрофанову с его псом. Первый прошел для Митрофанова бесследно, а после второго он было реготнул, показав нам хорошие деревенские зубы с крепкими деснами, но был осечен грозным взглядом майора.
- Как ты считаешь, Митрофанов, это выпады против нас? Или же мне показалось?
- Выпады, - сказал Митрофанов. - И злостные.
- Это я и хотел от тебя услышать. А ты - смеешься.
Пес взглянул на хозяина удивленно, затем, склонив голову набок, принялся разглядывать меня и папу умнейшими ореховыми глазами. Мне показалось, он все же не до конца нам поверил.
- Я сейчас обедать пойду, - объявил майор. - Тут эти должны приехать с задержания, Кумов с Золотаревым. Им сегодня еще работка найдется небольшая, так что пусть подождут, я лично дам инструктаж.
- Устали, поди, Кумов с Золотаревым. Понервничали.
- С чего бы там нервничать? Володьку Боже-Мой брали.
- Уже он опять освободился? - спросил Митрофанов.
- Уже ему снова садиться пора, - ответил майор. - Свыше недели погулял.
- Не отстреливался?
- В этот раз нет. А забаррикадировался в доме и грозится горло себе перерезать.
- Не перережет, - сказал Митрофанов.
- Раз грозится, - сказал майор, - значит, не перережет. Ну, иди, тренируй дальше.
Пес, взглянув на хозяина вопросительно - принять ли это за команду, с видимым сожалением убрал свои лапы с подоконника и потащился за Митрофановым на лужайку.
Папа вычертил план изящными быстрыми касаниями карандаша, так ровно и точно, как и подобало старому проектировщику плавильных агрегатов для цветного литья. Он даже проставил размеры в миллиметрах. Майор поглядел на него с уважением и стал вникать:
- Так. Эта панель у вас сплошная. А вот эта дверь - к себе открывается или от себя? Ручка - справа или же слева?
Убей меня Бог, чтоб я все это помнил. Но папа отвечал уверенно:
- От себя, ручка - справа.
- Хорошо, - майор даже повеселел. - Теперь учтите. Оно, конечно, следовало бы удалить лишних людей из зоны операции, тем более - пожилых, со всякими там функциональными расстройствами, поскольку возможна перестрелка. Но с точки зрения оперативной - лучше, чтоб эти люди оставались в квартире.
- Станьте, пожалуйста, на оперативную точку зрения, - сказал папа, бледнея, нетвердо.
- Я понимаю, вы люди... скажем, робкие. Но я попрошу вас - усильтесь.
- Мы усилимся, - обещал папа. - Можете на нас всецело рассчитывать.
- Тогда - где вам лучше укрыться. Бетонную панель пуля не пробивает, но не исключаются рикошеты. Иногда - двойные и тройные. Вот в этом уголочке, он показал на плане, - опасность наименьшая.
- У нас тут как раз стоит диванчик.
- И прекрасно, что стоит. Хозяйка пускай приляжет, как будто ей нездоровится, а вы возле нее посидите. И будете вести громкий разговор. Я бы его определил как "бурный". Но не скандальный, это тоже привлечет внимание нежелательное. Вы, скажем, с ней поспорьте на литературные темы. Или, скажем, про последний спектакль по телевизору.
- Телевизора у нас нет принципиально, - сказал папа. - Но это неважно, повод у нас найдется поспорить. Скажите, а ему? - Папа кивнул на меня. Ему, наверно, не обязательно участвовать в нашем бурном споре, лучше погулять во дворе?
- Спорить ему не нужно, - сказал майор, не глядя в мою сторону. - Ему лучше помолчать. И открыть двери как можно бесшумно. Ровно в семнадцать тридцать.
- Все двери? - спросил я, ощущая, с какой стороны у меня сердце.
- Зачем? - Майор опять не поглядел на меня. - Одну входную. А там хоть в воздухе испаритесь.
Можно ли было провести эту операцию хуже, чем мы ее провели? Папа и мама спорили у себя в комнате до того занудливо и такими ненатуральными голосами, как если б сильно перепились и приставали друг к другу с вопросом: "Ты меня уважаешь?" А минут за десять до срока они совершенно исчерпали тему и смолкли. Я отпирал дверь трясущейся рукой - и замок щелкнул на всю квартиру. Отчасти спасла положение кукушка в папиных часах, которая не запоздала распахнуть створки и отметить половину шестого печальным "Ку-ку!" Скрип отходящей двери приглушили железным урчанием и тяжким боем часы с бульдогом.
Они тотчас же вошли - в светлых, нежно-кофейных плащах, засунув руки глубоко в карманы, - оба молодые, стройные, хорошо подстриженные и причесанные, с подбритыми по моде височками. Если б вы ждали увидеть квадратные плечи и подбородки-утюги, так этого не было, - разве что нос у одного слегка был расплющен, а у другого - слегка на сторону.
- Ку-ку, - сказал мне первый, кто вошел, с расплющенным, приблизив ко мне лицо и совершенно беззвучно, как будто и не сказал, а мысль передал внушением. - Дай же пройти, лопух.
- Простите, пожа... - успел я вымолвить, прежде чем его рука, деревянной твердости, запечатала мне рот.
Второй, с носом на сторону, притиснул меня одной рукой к стенке и затворил дверь, которая, как выяснилось, может и не скрипеть. Не заскрипел и наш старый паркет, когда они пошли по нему в тяжелых ботинках.
В моей комнате шел государственной важности разговор - Коля-Моцарт докладывал мордастому, пришедшему за полчаса до этого:
- ...еще жене пальто кожаное привезли в подарок, цвет беж, Валера зафиксировал. Туристка из Италии привезла на себе, вышла в курточке, в зеленой.
- Ничего себе подарок! - слышался голос моей дамы. - По каталогу "Квэлле", фээргэшному, такое пальтишко - четыреста шестьдесят девять марок, и еще сумка под цвет. Кто это им такие подарки делает? Это же скрытый гонорар! Совсем уже обнаглели. И что только делают, что делают!
- А сколько ж это в рублях, если посчитать? - задумался мордастый.
Первый, кто вошел, отпихнул дверь ботинком и, выдернув руку с пистолетом, бросился в комнату.
- А щас посчитаем в рублях!
Второй, став против двери и тоже с пистолетом у живота, рявкнул на всю квартиру:
- Всем на месте! Не двигаться! Башку прострелю!
Там что-то упало на пол, послышался изумленно-испуганный, но бессловесный вскрик моей дамы, и быстро залопотал мордастый:
- Что такое, что такое? Свят-свят!..
Кажется, один Коля-Моцарт сохранил спокойствие, но ему-то как раз и досталось - я услышал звук, точно кулак с размаху влепился в тесто, и обиженный Колин взрев. Он что-то попытался объяснить насчет удостоверения, но нечленораздельно и вперемешку с матом, поэтому остался непонят.
- Лезешь, падла, куда не след! Еще пошевели у меня мослами! Сказано не двигаться.
Второй, оставшийся в коридоре, ласково посоветовал:
- Аты их к стеночке прислони, Олежек. Оно же удобнее.
- А и правда, Сергунь, - отозвался Олежек. - Ну-кось, граждане бандиты, валютчики мои золотые, все сюда, к стеночке лицом, упремся руками, ниже, ниже, вот хорошо.
Сергунь, опустив пистолет, тоже вошел в комнату. Набравшись духу, и я туда заглянул. "Родственники" наши - не исключая и дамы - упирались руками в стенку и изображали правильный прямой угол, с перегибом в тазобедренной части. Признаюсь, и в этом положении моя дама сохраняла некоторую элегантность.
Олежек, завернув мордастому на спину пиджак, ощупывал брючные карманы и под мышками. Мордастый нервно вскрикивал и рефлекторно двигал ногою.
- Лягаешься, - упрекнул Олежек, тыча ему пистолетом под коленку. Значится, как этот пьяный говорит? Я, говорит, тебе трижды повторю, чтоб ты дотюпал?
- А милиционер ему что? - спросил Сергунь, направляясь к окну. - У? У? У?
- Ты, Сергунь, путаешь, это в другом анекдоте.
- Какой пьяный? Какой милиционер? - вскричал мордастый. - Вы из какого отдела? Если угодно, я могу представиться - капитан Яковлев. А вы кто?
- Капитан, капитан, улыбнитесь, - пропел ему Олежек и принялся исследовать его пиджак.
Сергунь между тем исследовал аппаратуру - нечто напоминающее кинопроектор, обьективом направленный в окно. От аппарата к розетке тянулся черный кабель. Сергунь покрутил ручки, приложил к уху толстый наушник, с раструбом из губчатой резины.
- Не смей трогать настройку! - визгливо закричала дама. - И слушать вы не имеете права! Я кому сказала? Слышишь, ты?..
И она прибавила нечто такое в адрес мужских Сергуниных достоинств, чего я в жизни не слыхивал от первейших матерщинников. Даже Сергунь застыл в оцепенении.
- Олежек, она вроде выразилась?
- Да вроде чуть не выругалась, Сергунь.
- Что ж она делает? - возмутился Сергунь. - Да она же все святое порочит, лярва. Не-ет, я ее сейчас оттяну... от этого занятия.
Слегка заалев, он шагнул к ней, к ее приполненным формам, выставленным весьма удобно, и рукою, свободной от пистолета, сделал что-то едва уловимое, рассчитанно-молниеносное, - а проще сказать, оттянул по заду, - и у меня в ушах зазвенело от ее истошного поросячьего визга.
- Полегче, Сергунь, - сказал Олежек. - Еще, глядишь, след на всю жизнь останется, мужики любить не будут со всей отдачей.
- На всю жизнь - это нет, - возразил Сергунь, оттягивая еще разок по другой половинке, для симметрии. - А недельку у ней это дело потрясется.
И, не внимая новым визгам бывшей моей дамы, - от которой я излечился совершенно, - и возмущенным, но, к сожалению, неразборчивым восклицаниям Коли и мордастого, Сергунь подошел к окну и отвел занавеску. Поверх его плеча я увидел окно в пятом этаже и нашего визави, склонившегося над книгой или над своими писаниями. На несколько секунд он поднял голову и посмотрел в нашу сторону, - может быть, что-то услышал необычное или почувствовал чей-то взгляд, - но вряд ли он смотрел на что-то определенное и что-нибудь видел, кроме зеленеющих вершинок, скорее - блуждал в своей туманной перспективе. Потом голова опустилась, и Сергунь бросил занавеску.
- Во дела! - сказал Олежек, разглядывая книжечку, снятую с шеи мордастого. - А он и правда капитан. Только ни фига не Яковлев, а Капаев.
- Совершенно верно! - Мордастый сделал попытку выпрямиться. Олежек нажимом пистолета между лопаток возвратил его в прежнее положение.
- А чего ж врал?
- Вы просто не в курсе операции! - вскричал мордастый, тут же, однако, снижая тон. - Я на это задание - Яковлев. Вы понимаете, что такое государственная тайна?
- Чего "государственная тайна"? - не понял Олежек. - Что ты Капаев или что ты Яковлев?.. Сергунь, у тебя голова не пухнет? Проверь-ка у этого, мосластого, он кто будет? Иванов, он же Сидоров, или наоборот?
Долговязый молча терпел, покуда Сергунь снимал с него книжечку и разглядывал ее, почесывая себе лоб пистолетом.
- Ни то ни другое, Олежек. Старший лейтенант Серегин, Константин Дмитриевич. А говорили: ты - Коля. Ну-к, повернись анфасом, Кистинтин Митрич. Похоже...
Дама, не дожидаясь приказа, сама повернула к нему раскрытую книжечку и повернула лицо, от злости оскаленное и густо-красное. Из уважения к ее полу ей позволили оторвать одну руку от стены.
- Ты, значит, не лярва, - сказал Сергунь, - а техник-лейтенант Сизова? А еще кто?
- Никто. Сизова Галина Ивановна.
- Одна честная нашлась, - заметил Сергунь, не без чувства юмора. - Я, говорит, никто. Ну, за чистосердечное признание мы тебе пятнадцать суток не станем оформлять. Как ты, Олежек? Простишь ей оскорбление при исполнении?
- Она тебя, Сергунь, оскорбила, не меня. Мне - за тебя обидно. Но я же твою доброту знаю, ты же у нас голубь мира.
- Да уж прощаю. А чего с ними дальше делать, как думаешь? Хрен с ними, пущай выпрямляются?
- А они еще не выпрямились? - удивился Олежек. - Ну, может, им нравится так. Тогда - мы пошли.
- Нет уж, подождите! - Мордастый, встав вертикально, теперь, кажется, по-настоящему рассердился. - Извольте все же представиться. Кто вы такие?
- Да здешние мы, - отвечал Олежек простецким невинным тоном. - Нас тут в районе все собаки знают. И облаять - побаиваются.
- Откуда вы, я уже догадался. А как прикажете в рапорте вас упомянуть?
- Пожалста. Я - Кумов Олег Алексеич. А он - Золотарев Сергей Петрович.
- Книжечки можно не предъявлять? - спросил Сергунь. - Или надо?
Мордастый поглядел, как они засовывают пистолеты за отвороты плащей, и буркнул:
- Не нужны мне ваши книжечки.
- А в рапорте своем, - сказал Олежек, - не забудьте поблагодарить ваш семнадцатый отдел. Который нас никогда не предупреждает.
- А мы это не любим, - добавил Сергунь.
Выходя из комнаты, они весело перемигнулись. Мне больше не хотелось смотреть в мою комнату, и я повернулся и увидел папу, который, оказывается, стоял у меня за спиной - весь какой-то увядший, сгорбленный, опустив глаза.
- Ошибочка вышла, папаша, - сказал Олежек, разведя руками. - Люди эти не наши, но, как бы сказать, свои.
Папа лишь молча кивнул. И они переглянулись - малость с удивлением.
Мы провожали их до дверей. Они теперь шагали гулко, грузно, и паркет скрипел под их развалистой поступью.
- Извините, папаша, - сказал Олежек на лестнице, всматриваясь в папино лицо. - Может, лишнее беспокойство внесли... Это у них работа - санаторий, а у нас - погрязнее.
- Извините, - сказал и Сергунь.
- Ничего. Что же делать... - ответил папа. И закрыл дверь.
В коридоре нас дожидался мордастый. Волнистый его кок теперь рассыпался по лбу, отчего-то вспотевшему, и губы кривились язвительно. Он не говорил, он шипел:
-- Что ж, вы проявили бдительность, тут вас не упрекнешь. Поступили как советские граждане.
Папа, не поднимая глаз, кивнул.
- Но вы понимаете, что вы нас дезавуировали? Ввиду исключительной важности объекта, мы здесь никого не ставили в известность, положились на ваше содействие. А что получилось - из самых, что называется, благих побуждений?.. А может, не из благих?
- Из благих, - ответил папа скучным голосом.
- Я сейчас иду звонить. Если эти люди не имеют секретного допуска, то считайте, задание государственной важности вами сорвано. И мы не сможем продолжать работу из вашей квартиры.
- Зачем же идти куда-то? - спросил я. Должно быть, по глупости.
Он смерил меня своим предолгим уничтожающим взглядом, но ответил не мне, а папе:
- Чтоб я звонил с вашего телефона? Скажу вам прямо: прежнего доверия у меня к вам нет, уж извините. И не трудитесь меня провожать.
Мы и не трудились. От грохота, с которым он захлопнул дверь, у меня сильно заныло где-то в низу живота, не знаю - как у папы. Дверь в мою комнату была закрыта, и там стояла непривычная, прямо-таки зловещая тишина. Мы с папой, не глядя друг на друга, вошли в большую комнату. Мама, с закрытыми глазами, сидела на диванчике и, прижав ладони к вискам, раскачивалась из стороны в сторону.
- Боже мой, - говорила она, едва не плача. - Ну можно ли так унижать людей! Какие б они ни были...
Папа, нахмурясь и звучно посапывая, стал ходить из угла в угол. Я тоже себе не мог найти занятия. Вдруг папа нашел его для себя - он стал заводить часы. Одни за другими он их снимал или сдвигал с привычных мест, поворачивал к себе тылом или прижимал к животу и напористо вертел ключом, морщась, как от натуги. Приступая к жизни, они тикали по-особенному громко, точно бы вынужденное бездействие было им в тягость. Папа не подводил стрелки, и все они показывали совершенно разное время, каждые начиная с того, когда испустили дух. Минут десять только они и нарушали давящую тишину.
Но "чу" - как писали в добром девятнадцатом веке. Нам это показалось всем троим - слуховой галлюцинацией, но за стеною, явственно что-то включилось, зашипело, переключилось, вступили аккорды гитары, глуховатый тягучий голос певца запел о старенькой скрипке - может быть, заменяющей отечество, - и металлический баритон Коли-Моцарта с воодушевлением подхватил рефрен:
Ах, ничего, что всегда, как известно,
Наша судьба - то гульба, то пальба.
Не оставляйте старрраний, маэстро,
Не убирррайте ладони со лба!..
А вскоре мы услышали какую-то возню в их комнате, очень похожую на любовную, - скрип дивана, повизгивания и шлепки по телу, игривую негу и угрозу в голосе моей бывшей дамы:
- Ко-ля! Мо-царт! Не смей, все жене скажу...
- Бро-ось, - перебивал он ее протяжно. - Дружеской ласки не понимаешь. Просто нас с тобой работа спаяла...
Я сказал - "в их комнате", но двадцать лет она была моей, и мог же я туда вломиться по забывчивости, толкнуть дверь случайно? Дама, приятно раскрасневшаяся, уронив налицо нечаянную прядь и покусывая ее, сидела одной ляжкой на моем письменном столе, а Коля - перед нею на диване, глядя на нее снизу. Моцартова костистая длань обхватывала ее колено, облитое телесным блеском колготки. Она не пошевелилась при мне, даже не посмотрела, а спокойно подождала, покуда Коля не повернулся к двери, спрашивая меня глазами удава: "Что надо?" С горящим лицом я закрыл дверь и вернулся к моим старикам.
Я вернулся как раз в ту минуту, когда с мамой что-то случилось и папа, стоя перед нею, спрашивал с нарастающим испугом и от этого все больше раздражаясь:
- Что с тобой, Аня? Что? Что?
- Нет! - говорила мама, поднимаясь с диванчика, с такими глазами, которые в романах называют "сверкающими". - Этого быть не может. Этого не может быть никогда! Чтобы с людьми так поступили, чтобы их...
И она сказала, как с ними поступили, теми словами, которые из маминых уст я меньше всего предполагал услышать и не берусь здесь воспроизвести. Я только почувствовал - в эти слова она вложила весь свой шестидесятилетний страх и всю свою смелость, какой мне, наверное, не иметь.
- И чтобы они после этого... не повесились, нет, я им такого не пожелаю, но даже не поняли бы, что с ними произошло! И это они - русские?! И это они решают - кого лишить родины, гражданства? Надо их самих лишить навсегда - национальности!
Мы не сразу увидели, что папа, уменьшась в плечах, багровый, как перед инсультом, показывает глазами на дверь. К нам не торопясь входил Коля-Моцарт.
- Ну, что вы так, Анна Рувимовна, - протянул он миролюбиво, усмехаясь одной щекой, похоже что смущенно. - Зачем вы на нас так... злобствуете? Это мы на вас должны обидеться, натерпелись - не дай Бог.
Он потрогал пальцем под глазом - там уже напухал и голубел приличный фингал. Пожалуй, Олежек перестарался, но что делать, подумал я, может быть, это единственный язык, который до них доходит?
- А если б у меня еще оружие оказалось? - спросил Коля сам себя. - Уй, что б тут было!
- Не смей! - послышался рыдающий вопль дамы. - Не смей перед ними еще унижаться! Иди сюда сейчас же!
- Отстань, - Коля от нее отмахнулся своей широкой ладонью. - Ей-богу, Анна Рувимовна, вы это напрасно - вот насчет гражданства и что мы не русские. Ну, это уж слишком...
- Да они тебе повеситься предлагают! - кричала дама. - А сало - русское едят!..
Следом мы и впрямь услышали рыдания - во что-то мягкое. Похоже, она орошала слезами мой диванчик.
- Может быть, ей что-нибудь нужно успокоительное? - спросила мама отчасти с жалостью, отчасти брезгливо.
Коля, не отвечая, закрыл дверь и направился к диванчику, от которого мама тотчас отошла. Он сел, а она стояла перед ним в двух шагах, стискивая на груди свой темно-малиновый халат.
- Что вы думаете, - спросил Коля, - мы вашему соседу зла желаем? Охота нам его посадить? Или выдворить в эмиграцию? Если б вы знали, как нам этого не хочется. Мы тоже немножко соображаем, кто чего значит для России.
- Почему же вы не оставите его в покое? - спросила мама. - Если уж мы говорим по-человечески...
- Да по-человечески-то мы ж понимаем, что лучше бы ему здесь печататься. И нам бы меньше было мороки. Но - нельзя! Идеология! Уж очень он далеко зашел. А в то же время - определенные круги на Западе его имя используют в неблаговидных целях...
- Ох, не надо про "определенные круги на Западе", - сказала мама. - Не надо про "неблаговидные цели". Это уже не человеческий язык. Скажите, Константин Дмитриевич... Кажется, так вас величать, я слышала?
- Так, - сказал Коля.
- Вы не думаете, Константин Дмитриевич, что когда ваши дети вырастут, наверно, есть они у вас? - они прочтут его книги и спросят вас: что было опасного, если просто сидел человек и поскрипывал себе перышком?..
Коля-Моцарт, усмехаясь куда-то в пол, помотал головой, вздохнул. Вздох, по крайней мере, был человеческий.
- Эх, Анна Рувимовна!.. Это они сейчас спрашивают. А когда вырастут спрашивать перестанут. Потому что поймут - идеология! Нельзя! Да, может, это самое опасное и есть - сидит человек и что-то скребет перышком. А мы не знаем - что.
Мама смотрела на его голову и, кажется, не находила, о чем еще спросить. Спросил папа, стоя перед окном и глядя сквозь занавесь вниз, на зеленеющие кроны:
- А что вы будете делать, когда деревья дорастут до крыши?
- Подпилим, - слегка удивясь, ответил Коля. - Не мы, конечно. Специалистов позовем, по озеленению.
- И долго все это будет?
Коля посмотрел ему в спину стеклянными глазами.
-- Что - "все"?
Папа словно очнулся.
- Я хотел сказать - долго вы его собираетесь держать в осаде? Наверно, покуда он не уедет?
Коля-Моцарт, усмехаясь одной щекой, поднялся с диванчика и пошел к двери. Перед тем, как закрыть ее за собой, он все же ответил папе:
- Всю жизнь.
Москва, 1982.
- Это предупреждения? - сказал папа. - Это жизнь. Да, которую он себе выбрал. Он писатель, он это предвидел, он свою страну немножко знает. В этом отношении - "все системы корабля работают нормально". А вот они, наши "родственники", - папа все гнул свою гипотезу, - это уже не нормально.
Не назвал бы я нашего соседа таким уж провидцем насчет родной страны. Случалось ему и открытия совершать, лишь для него одного неожиданные. Я помню, лет десять назад, когда он был еще официальным писателем (интересно, в каком другом удивительном мире есть писатели официальные и неофициальные?), он сажал во дворе и вокруг дома елочки - штук семьдесят, если не больше. Он возил их откуда-то из лесу, километров за сорок, на своем, теперь уже состарившемся, "Москвиче" - по три, по четыре в рейс, обернув рогожей большие комья земли. Все эти елочки прижились и тронулись в рост, и вот тут-то мы показали этому психу, что он не зря потрудился для общества. Перед каждым Новым годом по ночам визжали ножовки - ведь у нас такой прекрасный, человечный обычай: елочка в доме под Рождество - и желательно не из синтетики, а натуральная. Скоро от всех семидесяти остались одни колья, с полуосыпавшимися боковыми ветвями, смотреть противно и горестно. А ведь его предупреждали - но он отвечал: "Видите ли, я стараюсь о людях так не думать". Как же было не понять еще тогда, что мы - больная страна, больная неизлечимо. Если б я мог покинуть ее и только вспоминать, как страшный сон!
Но мне не выдержать того, что выдержала слабая женщина - Дина. Не пережить мне того, холодящего сердце, состояния невесомости, которое называется "быть в подаче" или "быть в отказе", не собрать всех этих идиотских справок, не имеющих отношения ни к телу моему, ни к бессмертной душе; меня сожгут эти взгляды служебных сук, исполненные патриотического презрения и лютой зависти: "Есть шанс вырваться? А мы - чтоб тут оставались?" Она прошла босая по этим горящим угольям, и я сейчас вижу ее такой, какой она улетала из Шереметьева, - когда она вышла, всего на несколько секунд, на знаменитый "балкончик прощания", растерзанная после нательного обыска, вся красная и в слезах, и сказала мне сверху каким-то рваным бесцветным голосом, - каким, наверное, произносит свои первые слова зверски изнасилованная: "Теперь ты, Саша... Через год - там... Я буду ждать!" Я стоял в окружении топтунов, которыми кишит провожающая толпа, но не только поэтому не ответил ей, просто - не знал, что обещать. Скрипку ее, довольно ценную, провезти не удалось, - но, кажется, ей такая и не понадобилась в Бостоне, США, с концертами у нее пока не выходит, она дает уроки музыки и этим зарабатывает столько, что "двум нашим семьям, - как она пишет, - с голоду умереть не удастся". Первые письма от нее полны были эйфории, она желала успеха моей диссертации и заверяла, что здесь то, чем я занимаюсь, будет иметь вес - побольше, нежели там, - но полтора года прошло, и все больше стало сквозить грусти и раздражения - оттого, что меня, по-видимому, не дождаться; в последних - она скучает по Москве и даже "по всей нашей мрази", а о том, что ждет, уже ни слова. Может быть, если б вышло с концертами, и не было бы причин для тоски.
- Он мог бы, - сказал я, - писать свои книги хоть на Азорских островах. Пожалуй, больше бы преуспел. А результат был бы тот же - тысяча экземпляров на всю Россию.
- Наверно, мог бы, - сказал папа. - Но я думаю, что книги немножко по-другому читаются, если знаешь, что автор живет не на Азорских островах. Поэтому, - закончил он неожиданно, со своей причудливой логикой, - мы отсюда пойдем в милицию. В оперативный отдел.
У меня еще сильнее заныло под ложечкой.
- Прямо сейчас?
- Можно не сразу, - легко согласился папа. - Мы попросим, чтоб нам сбили по коктейльчику. С вишенкой.
Мы покончили с шашлыками и пересели на высокие табуретки бара. Глядя, как бармен смешивает нам "шампань-коблер", папа вдруг спросил:
- Скажите, вы не скучаете по вашему Еревану?
- Я не из Еревана, - ответил бармен. - Я из Нахичевани. Почему скучать? Я оттуда никуда не уехал.
- Как это? - спросил я довольно глупо.
- Я могу завтра туда поехать. Значит, я там живу.
- Видишь! - сказал мне папа, подняв палец. - В этом вся суть.
Все же и после коктейльчиков, которых мы заказали по два, ноги не очень-то нас несли к желтому флигелю бывшей усадьбы Огаревых, которая высится над крутым лесистым спуском к Москве-реке и куда, как гласит история, Герцен присылал своего слугу с записками к другу. По дороге я спросил у папы:
- А что по этому поводу посоветовала мама?
- Мама? Ничего не посоветовала. Мама сказала: "Я не желаю участвовать во всем этом дерьме".
- Так и выразилась?
- Кажется, даже немножко резче.
И вот мы пришли и сели перед большим столом, за которым - вполоборота к нам и глядя в окно - сидел массивный майор в светло-серой рубашке и темно-сером галстуке, лет за сорок, с длинными залысинами, с пухлым лицом, с заплывшими глазками, - то ли монгольский божок, то ли Будда, толи кот сибирский, где-то потерявший свои усы. Окно было настежь распахнуто, но забрано решеткой из толстых прутьев, расходящихся веером из нижнего угла. На лужайке перед окном четверо младших чинов дрессировали своих собак огромных черноспинных и черномордых тварей, с пегими лапищами и нежно-бежевыми пушистыми животами, - учили их, как правильно нюхать тряпку и совершать круг, перед тем как рвануться по следу. Майор, развалясь на стуле, держа одну руку в кармане, а другую на столе, внимательно наблюдал за учениями, но, кажется, так же внимательно слушал, что ему втолковывал папа, потому что один раз, к месту, перебил недовольно:
- Как это вы говорите - "вне закона"? Закон на всех распространяется одинаково. По крайней мере, у нас в районе. Ну, продолжайте.
Раза два он взглянул на папу с видимым интересом, но и с неуловимой усмешкой, как смотрит чистопородный "ариец", русско-татарских кровей, на пожилого еврея. Похоже, мы скрасили ему дежурство всей этой фантасмагорией. Но я ждал, когда нас все-таки попросят за дверь.
- Однако это еще не все, - вдруг сказал папа. - Вы бы послушали, какие анекдоты они рассказывают друг другу! Разумеется, низкопробные и, я бы сказал, с очень нехорошим политическим душком.
Боже мой, это говорил мой папа, который во всю свою жизнь ни на кого не донес, ни разу - даже когда следовало - ни на кого не пожаловался!
- Скажу вам прямо - махрово антисоветские.
Майор повернулся к нам и налег жирной грудью на стол. Опора власти горела желанием послушать хороший махровый анекдотец с нехорошим политическим душком.
- А ну, ну! Поглядим, что за дым.
- Про нашу милицию, - сказал папа. - Но мне бы не хотелось здесь...
- Про милицию? - В глазках майора зажглось что-то зелененькое, как у кота, когда он смотрит на птичку. - Ничего, давайте. А где ж их еще рассказывать?
- Значит, один - такой. Подходит пьяный к милиционеру: "Дай ушко, я тебе политический анекдот расскажу". Тот говорит ему: "Ты что, не видишь, что я - милиционер?" - "Это ничего, - говорит пьяный, - я тебе три раза расскажу". Вот в таком духе.
- Та-ак, - сказал майор. - А еще какой? Вы же сказали: "анекдоты", а только один рассказали.
- Второй - совсем дурацкий. И порочит нашу милицию совершенно зря.
- Они все дурацкие, - сказал майор. - И все порочат. Выкладывайте.
- Опять же пьяный, - сказал папа, - идет по улице и орет: "Але, але! Говорит "Голос Америки" из Вашингтона". Подходит милиционер: "А ну, замолчи сейчас же!" А пьяный - не унимается: "Але, але..." - ну и так далее. Тогда милиционер его окунает в лужу...
- Как это? - спросил майор. - С головой?
- Разумеется. Чтобы пресечь эти выкрики. Но пьяный - не захлебывается, а продолжает из-под воды: "Але... хварыть... хлас... мерк... с Ваш... хтона..." Тогда милиционер садится перед ним на корточки и кричит: "У! У! У!"
- Это ж он глушилку изображает! - догадался майор.
- Я же говорю - никакого отношения к милиции.
Майор закрыл глаза, словно чтоб погасить в них зеленое злое мерцание, и - после долгой выдержки - медленно их открыл.
- Вот что скажу, товарищ Городинский. У вас никого в квартире быть не должно. Этому писателю нашему наружное наблюдение не полагается.
Папа взглянул на меня с торжеством, однако и сам удивился:
- Вы точно знаете?
- Точно, - сказал майор. - Все, что я говорю, всегда точно. Нас бы тогда предупредили. Я бы, по крайней мере, знал. Поэтому ваше предположение, что они бандиты, обоснованно.
Он отодвинулся вместе со стулом, вытянул до живота ящик стола, достал блокнот, из красного пластмассового стаканчика вытащил заточенный карандаш.
- Это называется "оперативный блокнот". Вы мне тут нарисуйте вашу квартиру. Чтоб я все понял, где что находится. - Он повернулся опять к окну. - Митрофанов!
- А? - Митрофанов и его пес обернулись одновременно. Должно быть, пес себя тоже считал Митрофановым.
- Поди сюда, "А"...
- С собакой?
- Как хошь. Можно с собакой, можно без собаки.
Они все же подошли вместе. Пес, положив лапы на подоконник, просунул меж прутьев шумно дышащую пасть. От них обоих в маленькой комнате вполовину уменьшилось света.
- К собаке у меня претензий нету, - сказал майор. - А есть у меня претензии к участковому Туголукову. Как это, понимаешь, у нас не прописанные живут свыше недели, а нам про это ничего не известно? Вот в этой квартире. Он показал пальцем на блокнот, где уже появились передняя и санузел. Пес тоже поглядел и беспокойно взвизгнул. - И мало, что без прописки живут, так еще анекдоты про милицию сочиняют.
- Я не сказал "сочиняют", - возразил папа.
- Это уж мне известно, кто их там сочиняет и зачем. Ты только послушай, Митрофанов!
Папе пришлось, не прерывая занятия, пересказать оба анекдота Митрофанову с его псом. Первый прошел для Митрофанова бесследно, а после второго он было реготнул, показав нам хорошие деревенские зубы с крепкими деснами, но был осечен грозным взглядом майора.
- Как ты считаешь, Митрофанов, это выпады против нас? Или же мне показалось?
- Выпады, - сказал Митрофанов. - И злостные.
- Это я и хотел от тебя услышать. А ты - смеешься.
Пес взглянул на хозяина удивленно, затем, склонив голову набок, принялся разглядывать меня и папу умнейшими ореховыми глазами. Мне показалось, он все же не до конца нам поверил.
- Я сейчас обедать пойду, - объявил майор. - Тут эти должны приехать с задержания, Кумов с Золотаревым. Им сегодня еще работка найдется небольшая, так что пусть подождут, я лично дам инструктаж.
- Устали, поди, Кумов с Золотаревым. Понервничали.
- С чего бы там нервничать? Володьку Боже-Мой брали.
- Уже он опять освободился? - спросил Митрофанов.
- Уже ему снова садиться пора, - ответил майор. - Свыше недели погулял.
- Не отстреливался?
- В этот раз нет. А забаррикадировался в доме и грозится горло себе перерезать.
- Не перережет, - сказал Митрофанов.
- Раз грозится, - сказал майор, - значит, не перережет. Ну, иди, тренируй дальше.
Пес, взглянув на хозяина вопросительно - принять ли это за команду, с видимым сожалением убрал свои лапы с подоконника и потащился за Митрофановым на лужайку.
Папа вычертил план изящными быстрыми касаниями карандаша, так ровно и точно, как и подобало старому проектировщику плавильных агрегатов для цветного литья. Он даже проставил размеры в миллиметрах. Майор поглядел на него с уважением и стал вникать:
- Так. Эта панель у вас сплошная. А вот эта дверь - к себе открывается или от себя? Ручка - справа или же слева?
Убей меня Бог, чтоб я все это помнил. Но папа отвечал уверенно:
- От себя, ручка - справа.
- Хорошо, - майор даже повеселел. - Теперь учтите. Оно, конечно, следовало бы удалить лишних людей из зоны операции, тем более - пожилых, со всякими там функциональными расстройствами, поскольку возможна перестрелка. Но с точки зрения оперативной - лучше, чтоб эти люди оставались в квартире.
- Станьте, пожалуйста, на оперативную точку зрения, - сказал папа, бледнея, нетвердо.
- Я понимаю, вы люди... скажем, робкие. Но я попрошу вас - усильтесь.
- Мы усилимся, - обещал папа. - Можете на нас всецело рассчитывать.
- Тогда - где вам лучше укрыться. Бетонную панель пуля не пробивает, но не исключаются рикошеты. Иногда - двойные и тройные. Вот в этом уголочке, он показал на плане, - опасность наименьшая.
- У нас тут как раз стоит диванчик.
- И прекрасно, что стоит. Хозяйка пускай приляжет, как будто ей нездоровится, а вы возле нее посидите. И будете вести громкий разговор. Я бы его определил как "бурный". Но не скандальный, это тоже привлечет внимание нежелательное. Вы, скажем, с ней поспорьте на литературные темы. Или, скажем, про последний спектакль по телевизору.
- Телевизора у нас нет принципиально, - сказал папа. - Но это неважно, повод у нас найдется поспорить. Скажите, а ему? - Папа кивнул на меня. Ему, наверно, не обязательно участвовать в нашем бурном споре, лучше погулять во дворе?
- Спорить ему не нужно, - сказал майор, не глядя в мою сторону. - Ему лучше помолчать. И открыть двери как можно бесшумно. Ровно в семнадцать тридцать.
- Все двери? - спросил я, ощущая, с какой стороны у меня сердце.
- Зачем? - Майор опять не поглядел на меня. - Одну входную. А там хоть в воздухе испаритесь.
Можно ли было провести эту операцию хуже, чем мы ее провели? Папа и мама спорили у себя в комнате до того занудливо и такими ненатуральными голосами, как если б сильно перепились и приставали друг к другу с вопросом: "Ты меня уважаешь?" А минут за десять до срока они совершенно исчерпали тему и смолкли. Я отпирал дверь трясущейся рукой - и замок щелкнул на всю квартиру. Отчасти спасла положение кукушка в папиных часах, которая не запоздала распахнуть створки и отметить половину шестого печальным "Ку-ку!" Скрип отходящей двери приглушили железным урчанием и тяжким боем часы с бульдогом.
Они тотчас же вошли - в светлых, нежно-кофейных плащах, засунув руки глубоко в карманы, - оба молодые, стройные, хорошо подстриженные и причесанные, с подбритыми по моде височками. Если б вы ждали увидеть квадратные плечи и подбородки-утюги, так этого не было, - разве что нос у одного слегка был расплющен, а у другого - слегка на сторону.
- Ку-ку, - сказал мне первый, кто вошел, с расплющенным, приблизив ко мне лицо и совершенно беззвучно, как будто и не сказал, а мысль передал внушением. - Дай же пройти, лопух.
- Простите, пожа... - успел я вымолвить, прежде чем его рука, деревянной твердости, запечатала мне рот.
Второй, с носом на сторону, притиснул меня одной рукой к стенке и затворил дверь, которая, как выяснилось, может и не скрипеть. Не заскрипел и наш старый паркет, когда они пошли по нему в тяжелых ботинках.
В моей комнате шел государственной важности разговор - Коля-Моцарт докладывал мордастому, пришедшему за полчаса до этого:
- ...еще жене пальто кожаное привезли в подарок, цвет беж, Валера зафиксировал. Туристка из Италии привезла на себе, вышла в курточке, в зеленой.
- Ничего себе подарок! - слышался голос моей дамы. - По каталогу "Квэлле", фээргэшному, такое пальтишко - четыреста шестьдесят девять марок, и еще сумка под цвет. Кто это им такие подарки делает? Это же скрытый гонорар! Совсем уже обнаглели. И что только делают, что делают!
- А сколько ж это в рублях, если посчитать? - задумался мордастый.
Первый, кто вошел, отпихнул дверь ботинком и, выдернув руку с пистолетом, бросился в комнату.
- А щас посчитаем в рублях!
Второй, став против двери и тоже с пистолетом у живота, рявкнул на всю квартиру:
- Всем на месте! Не двигаться! Башку прострелю!
Там что-то упало на пол, послышался изумленно-испуганный, но бессловесный вскрик моей дамы, и быстро залопотал мордастый:
- Что такое, что такое? Свят-свят!..
Кажется, один Коля-Моцарт сохранил спокойствие, но ему-то как раз и досталось - я услышал звук, точно кулак с размаху влепился в тесто, и обиженный Колин взрев. Он что-то попытался объяснить насчет удостоверения, но нечленораздельно и вперемешку с матом, поэтому остался непонят.
- Лезешь, падла, куда не след! Еще пошевели у меня мослами! Сказано не двигаться.
Второй, оставшийся в коридоре, ласково посоветовал:
- Аты их к стеночке прислони, Олежек. Оно же удобнее.
- А и правда, Сергунь, - отозвался Олежек. - Ну-кось, граждане бандиты, валютчики мои золотые, все сюда, к стеночке лицом, упремся руками, ниже, ниже, вот хорошо.
Сергунь, опустив пистолет, тоже вошел в комнату. Набравшись духу, и я туда заглянул. "Родственники" наши - не исключая и дамы - упирались руками в стенку и изображали правильный прямой угол, с перегибом в тазобедренной части. Признаюсь, и в этом положении моя дама сохраняла некоторую элегантность.
Олежек, завернув мордастому на спину пиджак, ощупывал брючные карманы и под мышками. Мордастый нервно вскрикивал и рефлекторно двигал ногою.
- Лягаешься, - упрекнул Олежек, тыча ему пистолетом под коленку. Значится, как этот пьяный говорит? Я, говорит, тебе трижды повторю, чтоб ты дотюпал?
- А милиционер ему что? - спросил Сергунь, направляясь к окну. - У? У? У?
- Ты, Сергунь, путаешь, это в другом анекдоте.
- Какой пьяный? Какой милиционер? - вскричал мордастый. - Вы из какого отдела? Если угодно, я могу представиться - капитан Яковлев. А вы кто?
- Капитан, капитан, улыбнитесь, - пропел ему Олежек и принялся исследовать его пиджак.
Сергунь между тем исследовал аппаратуру - нечто напоминающее кинопроектор, обьективом направленный в окно. От аппарата к розетке тянулся черный кабель. Сергунь покрутил ручки, приложил к уху толстый наушник, с раструбом из губчатой резины.
- Не смей трогать настройку! - визгливо закричала дама. - И слушать вы не имеете права! Я кому сказала? Слышишь, ты?..
И она прибавила нечто такое в адрес мужских Сергуниных достоинств, чего я в жизни не слыхивал от первейших матерщинников. Даже Сергунь застыл в оцепенении.
- Олежек, она вроде выразилась?
- Да вроде чуть не выругалась, Сергунь.
- Что ж она делает? - возмутился Сергунь. - Да она же все святое порочит, лярва. Не-ет, я ее сейчас оттяну... от этого занятия.
Слегка заалев, он шагнул к ней, к ее приполненным формам, выставленным весьма удобно, и рукою, свободной от пистолета, сделал что-то едва уловимое, рассчитанно-молниеносное, - а проще сказать, оттянул по заду, - и у меня в ушах зазвенело от ее истошного поросячьего визга.
- Полегче, Сергунь, - сказал Олежек. - Еще, глядишь, след на всю жизнь останется, мужики любить не будут со всей отдачей.
- На всю жизнь - это нет, - возразил Сергунь, оттягивая еще разок по другой половинке, для симметрии. - А недельку у ней это дело потрясется.
И, не внимая новым визгам бывшей моей дамы, - от которой я излечился совершенно, - и возмущенным, но, к сожалению, неразборчивым восклицаниям Коли и мордастого, Сергунь подошел к окну и отвел занавеску. Поверх его плеча я увидел окно в пятом этаже и нашего визави, склонившегося над книгой или над своими писаниями. На несколько секунд он поднял голову и посмотрел в нашу сторону, - может быть, что-то услышал необычное или почувствовал чей-то взгляд, - но вряд ли он смотрел на что-то определенное и что-нибудь видел, кроме зеленеющих вершинок, скорее - блуждал в своей туманной перспективе. Потом голова опустилась, и Сергунь бросил занавеску.
- Во дела! - сказал Олежек, разглядывая книжечку, снятую с шеи мордастого. - А он и правда капитан. Только ни фига не Яковлев, а Капаев.
- Совершенно верно! - Мордастый сделал попытку выпрямиться. Олежек нажимом пистолета между лопаток возвратил его в прежнее положение.
- А чего ж врал?
- Вы просто не в курсе операции! - вскричал мордастый, тут же, однако, снижая тон. - Я на это задание - Яковлев. Вы понимаете, что такое государственная тайна?
- Чего "государственная тайна"? - не понял Олежек. - Что ты Капаев или что ты Яковлев?.. Сергунь, у тебя голова не пухнет? Проверь-ка у этого, мосластого, он кто будет? Иванов, он же Сидоров, или наоборот?
Долговязый молча терпел, покуда Сергунь снимал с него книжечку и разглядывал ее, почесывая себе лоб пистолетом.
- Ни то ни другое, Олежек. Старший лейтенант Серегин, Константин Дмитриевич. А говорили: ты - Коля. Ну-к, повернись анфасом, Кистинтин Митрич. Похоже...
Дама, не дожидаясь приказа, сама повернула к нему раскрытую книжечку и повернула лицо, от злости оскаленное и густо-красное. Из уважения к ее полу ей позволили оторвать одну руку от стены.
- Ты, значит, не лярва, - сказал Сергунь, - а техник-лейтенант Сизова? А еще кто?
- Никто. Сизова Галина Ивановна.
- Одна честная нашлась, - заметил Сергунь, не без чувства юмора. - Я, говорит, никто. Ну, за чистосердечное признание мы тебе пятнадцать суток не станем оформлять. Как ты, Олежек? Простишь ей оскорбление при исполнении?
- Она тебя, Сергунь, оскорбила, не меня. Мне - за тебя обидно. Но я же твою доброту знаю, ты же у нас голубь мира.
- Да уж прощаю. А чего с ними дальше делать, как думаешь? Хрен с ними, пущай выпрямляются?
- А они еще не выпрямились? - удивился Олежек. - Ну, может, им нравится так. Тогда - мы пошли.
- Нет уж, подождите! - Мордастый, встав вертикально, теперь, кажется, по-настоящему рассердился. - Извольте все же представиться. Кто вы такие?
- Да здешние мы, - отвечал Олежек простецким невинным тоном. - Нас тут в районе все собаки знают. И облаять - побаиваются.
- Откуда вы, я уже догадался. А как прикажете в рапорте вас упомянуть?
- Пожалста. Я - Кумов Олег Алексеич. А он - Золотарев Сергей Петрович.
- Книжечки можно не предъявлять? - спросил Сергунь. - Или надо?
Мордастый поглядел, как они засовывают пистолеты за отвороты плащей, и буркнул:
- Не нужны мне ваши книжечки.
- А в рапорте своем, - сказал Олежек, - не забудьте поблагодарить ваш семнадцатый отдел. Который нас никогда не предупреждает.
- А мы это не любим, - добавил Сергунь.
Выходя из комнаты, они весело перемигнулись. Мне больше не хотелось смотреть в мою комнату, и я повернулся и увидел папу, который, оказывается, стоял у меня за спиной - весь какой-то увядший, сгорбленный, опустив глаза.
- Ошибочка вышла, папаша, - сказал Олежек, разведя руками. - Люди эти не наши, но, как бы сказать, свои.
Папа лишь молча кивнул. И они переглянулись - малость с удивлением.
Мы провожали их до дверей. Они теперь шагали гулко, грузно, и паркет скрипел под их развалистой поступью.
- Извините, папаша, - сказал Олежек на лестнице, всматриваясь в папино лицо. - Может, лишнее беспокойство внесли... Это у них работа - санаторий, а у нас - погрязнее.
- Извините, - сказал и Сергунь.
- Ничего. Что же делать... - ответил папа. И закрыл дверь.
В коридоре нас дожидался мордастый. Волнистый его кок теперь рассыпался по лбу, отчего-то вспотевшему, и губы кривились язвительно. Он не говорил, он шипел:
-- Что ж, вы проявили бдительность, тут вас не упрекнешь. Поступили как советские граждане.
Папа, не поднимая глаз, кивнул.
- Но вы понимаете, что вы нас дезавуировали? Ввиду исключительной важности объекта, мы здесь никого не ставили в известность, положились на ваше содействие. А что получилось - из самых, что называется, благих побуждений?.. А может, не из благих?
- Из благих, - ответил папа скучным голосом.
- Я сейчас иду звонить. Если эти люди не имеют секретного допуска, то считайте, задание государственной важности вами сорвано. И мы не сможем продолжать работу из вашей квартиры.
- Зачем же идти куда-то? - спросил я. Должно быть, по глупости.
Он смерил меня своим предолгим уничтожающим взглядом, но ответил не мне, а папе:
- Чтоб я звонил с вашего телефона? Скажу вам прямо: прежнего доверия у меня к вам нет, уж извините. И не трудитесь меня провожать.
Мы и не трудились. От грохота, с которым он захлопнул дверь, у меня сильно заныло где-то в низу живота, не знаю - как у папы. Дверь в мою комнату была закрыта, и там стояла непривычная, прямо-таки зловещая тишина. Мы с папой, не глядя друг на друга, вошли в большую комнату. Мама, с закрытыми глазами, сидела на диванчике и, прижав ладони к вискам, раскачивалась из стороны в сторону.
- Боже мой, - говорила она, едва не плача. - Ну можно ли так унижать людей! Какие б они ни были...
Папа, нахмурясь и звучно посапывая, стал ходить из угла в угол. Я тоже себе не мог найти занятия. Вдруг папа нашел его для себя - он стал заводить часы. Одни за другими он их снимал или сдвигал с привычных мест, поворачивал к себе тылом или прижимал к животу и напористо вертел ключом, морщась, как от натуги. Приступая к жизни, они тикали по-особенному громко, точно бы вынужденное бездействие было им в тягость. Папа не подводил стрелки, и все они показывали совершенно разное время, каждые начиная с того, когда испустили дух. Минут десять только они и нарушали давящую тишину.
Но "чу" - как писали в добром девятнадцатом веке. Нам это показалось всем троим - слуховой галлюцинацией, но за стеною, явственно что-то включилось, зашипело, переключилось, вступили аккорды гитары, глуховатый тягучий голос певца запел о старенькой скрипке - может быть, заменяющей отечество, - и металлический баритон Коли-Моцарта с воодушевлением подхватил рефрен:
Ах, ничего, что всегда, как известно,
Наша судьба - то гульба, то пальба.
Не оставляйте старрраний, маэстро,
Не убирррайте ладони со лба!..
А вскоре мы услышали какую-то возню в их комнате, очень похожую на любовную, - скрип дивана, повизгивания и шлепки по телу, игривую негу и угрозу в голосе моей бывшей дамы:
- Ко-ля! Мо-царт! Не смей, все жене скажу...
- Бро-ось, - перебивал он ее протяжно. - Дружеской ласки не понимаешь. Просто нас с тобой работа спаяла...
Я сказал - "в их комнате", но двадцать лет она была моей, и мог же я туда вломиться по забывчивости, толкнуть дверь случайно? Дама, приятно раскрасневшаяся, уронив налицо нечаянную прядь и покусывая ее, сидела одной ляжкой на моем письменном столе, а Коля - перед нею на диване, глядя на нее снизу. Моцартова костистая длань обхватывала ее колено, облитое телесным блеском колготки. Она не пошевелилась при мне, даже не посмотрела, а спокойно подождала, покуда Коля не повернулся к двери, спрашивая меня глазами удава: "Что надо?" С горящим лицом я закрыл дверь и вернулся к моим старикам.
Я вернулся как раз в ту минуту, когда с мамой что-то случилось и папа, стоя перед нею, спрашивал с нарастающим испугом и от этого все больше раздражаясь:
- Что с тобой, Аня? Что? Что?
- Нет! - говорила мама, поднимаясь с диванчика, с такими глазами, которые в романах называют "сверкающими". - Этого быть не может. Этого не может быть никогда! Чтобы с людьми так поступили, чтобы их...
И она сказала, как с ними поступили, теми словами, которые из маминых уст я меньше всего предполагал услышать и не берусь здесь воспроизвести. Я только почувствовал - в эти слова она вложила весь свой шестидесятилетний страх и всю свою смелость, какой мне, наверное, не иметь.
- И чтобы они после этого... не повесились, нет, я им такого не пожелаю, но даже не поняли бы, что с ними произошло! И это они - русские?! И это они решают - кого лишить родины, гражданства? Надо их самих лишить навсегда - национальности!
Мы не сразу увидели, что папа, уменьшась в плечах, багровый, как перед инсультом, показывает глазами на дверь. К нам не торопясь входил Коля-Моцарт.
- Ну, что вы так, Анна Рувимовна, - протянул он миролюбиво, усмехаясь одной щекой, похоже что смущенно. - Зачем вы на нас так... злобствуете? Это мы на вас должны обидеться, натерпелись - не дай Бог.
Он потрогал пальцем под глазом - там уже напухал и голубел приличный фингал. Пожалуй, Олежек перестарался, но что делать, подумал я, может быть, это единственный язык, который до них доходит?
- А если б у меня еще оружие оказалось? - спросил Коля сам себя. - Уй, что б тут было!
- Не смей! - послышался рыдающий вопль дамы. - Не смей перед ними еще унижаться! Иди сюда сейчас же!
- Отстань, - Коля от нее отмахнулся своей широкой ладонью. - Ей-богу, Анна Рувимовна, вы это напрасно - вот насчет гражданства и что мы не русские. Ну, это уж слишком...
- Да они тебе повеситься предлагают! - кричала дама. - А сало - русское едят!..
Следом мы и впрямь услышали рыдания - во что-то мягкое. Похоже, она орошала слезами мой диванчик.
- Может быть, ей что-нибудь нужно успокоительное? - спросила мама отчасти с жалостью, отчасти брезгливо.
Коля, не отвечая, закрыл дверь и направился к диванчику, от которого мама тотчас отошла. Он сел, а она стояла перед ним в двух шагах, стискивая на груди свой темно-малиновый халат.
- Что вы думаете, - спросил Коля, - мы вашему соседу зла желаем? Охота нам его посадить? Или выдворить в эмиграцию? Если б вы знали, как нам этого не хочется. Мы тоже немножко соображаем, кто чего значит для России.
- Почему же вы не оставите его в покое? - спросила мама. - Если уж мы говорим по-человечески...
- Да по-человечески-то мы ж понимаем, что лучше бы ему здесь печататься. И нам бы меньше было мороки. Но - нельзя! Идеология! Уж очень он далеко зашел. А в то же время - определенные круги на Западе его имя используют в неблаговидных целях...
- Ох, не надо про "определенные круги на Западе", - сказала мама. - Не надо про "неблаговидные цели". Это уже не человеческий язык. Скажите, Константин Дмитриевич... Кажется, так вас величать, я слышала?
- Так, - сказал Коля.
- Вы не думаете, Константин Дмитриевич, что когда ваши дети вырастут, наверно, есть они у вас? - они прочтут его книги и спросят вас: что было опасного, если просто сидел человек и поскрипывал себе перышком?..
Коля-Моцарт, усмехаясь куда-то в пол, помотал головой, вздохнул. Вздох, по крайней мере, был человеческий.
- Эх, Анна Рувимовна!.. Это они сейчас спрашивают. А когда вырастут спрашивать перестанут. Потому что поймут - идеология! Нельзя! Да, может, это самое опасное и есть - сидит человек и что-то скребет перышком. А мы не знаем - что.
Мама смотрела на его голову и, кажется, не находила, о чем еще спросить. Спросил папа, стоя перед окном и глядя сквозь занавесь вниз, на зеленеющие кроны:
- А что вы будете делать, когда деревья дорастут до крыши?
- Подпилим, - слегка удивясь, ответил Коля. - Не мы, конечно. Специалистов позовем, по озеленению.
- И долго все это будет?
Коля посмотрел ему в спину стеклянными глазами.
-- Что - "все"?
Папа словно очнулся.
- Я хотел сказать - долго вы его собираетесь держать в осаде? Наверно, покуда он не уедет?
Коля-Моцарт, усмехаясь одной щекой, поднялся с диванчика и пошел к двери. Перед тем, как закрыть ее за собой, он все же ответил папе:
- Всю жизнь.
Москва, 1982.