– Здоровье будто ничего. Крепенький. Румяный. Разве что от поста послабел, государь-то наш великий. Они с Никоном все три дня постились.
   – Никон все три дня при государе?
   – Все три дня.
   – Ступай! Береги государя. Особенно на ловле. Да смотри не за птицами гляди, за ангелом нашим. Ступай!
   Сокольник тихо вышел.
   Морозов расколол еще одно полено, поразмыслил, расколол и половинки надвое. Огонь в печи стал светлым, высоким.
   Дверь снова отворилась. Вошел монах, неопрятный, косматый, но по глазам если судить – умный человек.
   – Федор Иванович Шереметев всю неделю хворал. Взаправду хворал, доктора немецкие к нему приезжали, и знахарь у него был, из монастыря тоже, святой целитель. А вчера был у него боярин Никита Иванович Одоевский. О тебе, боярин, говорили.
   – Что?.. Да ты не мнись, говори их словами, прибавишь – грех на тебе, и убавишь – тоже.
   – Говорили, что ты зело умен, боярин. Но ум твой пойдет России во вред. Неродовитый, мол, человек приведет к власти людей умных, да все волчат. Будут хватать что придется. До того нахватаются, что, пожалуй, не переварив, околеют. И смеялись очень.
   – Это кто же так говорил, Федор Иванович или Никита Иванович?
   – Никита Иванович молчал.
   – Но смеялся?
   – Смеялся.
   – Что же они решили?
   – Решили, что самое верное для них дело – подождать, покуда волчата…
   – Ладно, ступай и ты… Стой! Еще нечего сказать?
   – Федор Иванович удивлялся все: «Отчего это у меня приказы никак не заберут?»
   – Всему свое время. Ступай!
   Третьим был Плещеев. Борис Иванович подвинулся на своей скамеечке.
   – Садись, Леонтий Стефанович! Люблю на огонек поглядеть. Дымком как бы голову прочищает от всякой дряни. Что Москва уличная? Чем живет?
   Плещеев росточка был малюсенького. Складный, в движеньях решительный. Глаза узкие, горячие. Такой всякое дело в сердцах делает, как бы на кого распалясь, как бы с обидой. Дай такому чего построить, ни за что под крышу не подведет, отвлечется, расхолодится, а вот если дать ему разрушить – разрушит скоро, и не по одному приказу, а еще и по личной своей охоте.
   – Прищучил я говорильщиков, теперь помалкивают про царевича подкидного. Правду сказать, другой теперь шепоток объявился.
   – Так, так, – одобрил Морозов, настораживаясь, даже рукой ухо свое как бы поправил.
   – Человек мне один, весьма проворный, служит.
   – Кто таков?
   – Некий Втор, племяш игумена Троице-Сергиева монастыря.
   – Что же он говорит?
   – Сегодня доложил, будто бы грамотку в одном кабаке читали, от законного будто бы наследника престолу, так в грамоте написано, от сына царя Василия Шуйского, Тимофея.
   – Ишь, негодник! Все в сыновьях ходит. Как только не стыдно человеку… Тимошка этот – бывший подьячий Посольского приказа, по фамилии Анкудинов. Нашкодил в Москве – жену живьем в доме сжег – и убежал в Литву. Литве лжедети наших царей надоели, и пришлось ему другой раз бежать к молдавскому господарю, а Василий Лупу – хитрей хитрого, ему бы и султану угодить, и нашего государя ласку не потерять. Туркам беглеца передал… А Тимошка, не будь дурнем, пообещал султану, если тот поможет ему сесть на Московское царство, Казань и Астрахань со всеми людьми и землями… Вот кто он такой, Анкудинов.
   – Пресекать? Ловить? – Плещеев преданно вытаращился на боярина.
   – Ловить и пресекать!
   – Свет наш, Борис Иванович! Я служу тебе, живота не щадя…
   – Не торопи, Леонтий Стефанович! Сам знаешь, поспешить – людей насмешить. Я тебе обещаю такую службу, что терпение твое будет десятикратно вознаграждено.
   – Борис Иванович! Благодетель! Помилуй, да я не о себе собирался говорить, о родственнике своем, о Траханиотове.
   – Я обо всех помню, и всему свое время.
   Плещеев понял: затеял он разговор не в добрый час и, чтоб скакнуть хоть куда, лишь бы в сторону, брякнул:
   – Я сегодня волхва изловил. Его купец Малышев нанял напускать злые чары на врага своего, купца Мордоворотова. Мордоворотову о кознях шепнули, он волхва изловил и принялся при всем честном народе убивать. Еле отнял.
   – А что же он, волхв твой, и впрямь чародей?
   – Может, и вправду чародей… Соломоновой звезде поклоняется, о шести концах которая.
   – Где он у тебя?
   – С собой прихватил, испросить твоего повеления.
   – Приведи.
   Плещеев кинулся за своим пленником.
   Костлявое существо с провалившимися щеками, кафтанчик на спине разорван надвое: кто-то по-медвежьи лапой махнул. Нос – осетром, в красных крапинах, воспаленные, красненькие крошечные глаза обмывали осетру-носу бока. Рот безгубый: щелочка, а не рот.
   Чародей, охнув, склонился перед боярином. Охнув, разогнулся. Били его, видно, всласть.
   – Правда ли, что ты волхвуешь? – сказал Морозов. – Можешь ли ты из железа сделать золото?
   – Смилуйтесь, господин! – Голос у чародея по его плоти никак не подходящий – густой, ровный. – В Европе много бродит обманщиков, которые обещают золотые горы доверчивым князькам. Я могу поставить на ноги запущенное хозяйство.
   – Ты говоришь, что не знаешь чародейства, а сам напускал дурное на купца?
   – О господин! Я вижу, вы человек мудрый. Вам нетрудно, посмотрев на меня, понять, что в моем положении можно было взяться и покойника воскрешать. Я был голоден.
   – Кто ты?
   – Я был среди купцов из Константинополя. По дороге нас ограбили казаки, а потом еще раз ограбили. Кажется, уже татары. Почти все мои спутники были убиты или взяты в рабство. Я притворился мертвым, спасся, но остался гол среди поля. Одежду с меня сорвали… Ваши добрые крестьяне дали мне одежду, кусок хлеба и указали дорогу к большим городам.
   – Отчего ты так хорошо говоришь по-русски?
   – В Константинополе я оказывал всякие услуги русским паломникам. Чтобы приносить им наибольшую пользу, я выучил язык. Они столько рассказывали мне об изобилии и благолепии Московии, что я крестился в православие и отправился в далекий и опасный путь. Увы мне! Увы!
   – Тебе не понравилась Москва?
   – Москва – лучший город вселенной, но у меня ни дома, ни друзей.
   – Сколько рассказывают о чудесах восточного волхвования. Жаль, что ты не знаешь этой науки.
   – Я, верно, не знаю черной магии, но я все же кое-что умею. То есть это совсем не колдовство, даже наоборот! – Чуть ли не постукивая костями, неудачливый путешественник подскочил к Плещееву. – Умоляю! Не погнушайтесь! Возьмите меня за кисть пальцами.
   – Возьми, – кивнул Морозов.
   Плещеев сдавил руку своего пленника.
   – Очень хорошо, – сказал тот, – так и держите. Думайте обо мне! Только обо мне… Так! «Отвратителен, но, чует мое сердце, он пойдет далеко!» – вот что вы подумали. Я сказал неправду? – Пленник заглянул в глаза своему властелину.
   Плещеев покраснел.
   – Он угадал? – спросил Морозов, поднимаясь со своей скамеечки. – Да не таись ты!
   – Слово в слово.
   – Ну-ка возьми меня за руку! – решился Морозов. – Думать о тебе?
   – Пусть ваша милость думает о чем угодно.
   Угадывальщик набычил голову, глазницы у него наполнились слезами, глаза помутнели, на впалых висках проступили толстые синие жилы. Он выдернул вдруг руку из руки боярина, отошел к стене:
   – Ваша милость изволили думать вот что: «Я его обману, шельму! «Отче наш, иже еси на небеси…» А ведь он не дурак. «Отче наш, иже еси на небеси…» А на что бы он мог пригодиться… «Отче наш, иже еси…» – Угадывальщик повернулся к Морозову: – Дальше я могу спутать. – И умными глазами посмотрел на боярина.
   Морозов стоял, словно его громом ударило.
   – Это не чародейство! – испугался угадывальщик. – Это любой человек сумеет, только нужно…
   – Черту душу заложить! – подсказал Плещеев.
   Несчастный еврей упал на колени.
   – Оставь мне его! – сказал Морозов Плещееву. – Тут колдовства нет. На нас с тобой кресты, в комнате иконы. Лови тех, кто о Тимошке болтает.
   Плещеев, поклонясь, ушел.
   Морозов долго бесцеремонно разглядывал угадывальщика.
   – А что, если я тебя управляющим поставлю? Какие ты мне доходы обещаешь?
   – Ваша милость! От великой радости, что мне сохранена жизнь и что наконец-то я буду иметь крышу над головой, надо было бы обещать двойные доходы. Но я честный человек, я хочу посмотреть сначала то хозяйство, которым буду управлять. Я ведь действительно не колдун.
   – А мне как раз колдун нужен! – мрачно сказал Морозов.
   – Ах, ну если так! Позвольте подняться с колен?
   – Вставай! Тебя никто не ставил.
   – Ваша милость, в жизни столько превратностей, никогда ведь не знаешь, где тебя ждет награда, а где плаха… Я учился всему и у всех. Я думал так: маленькому человеку любое умение когда-нибудь да и сослужит добрую службу… Упаси меня Бог! Я никогда не связывался с Сатаной, Вельзевулом, Люцифером, а вот с Астаротом, сообщающим о прошедшем и о будущем, я завел некоторые отношения. С Бельфегором еще – это гений открытий. Мне противны Асмодей, Ваал, Адраммелех, Самаелл! Ибо первый есть черный ангел-истребитель, а второй – дух адских легионов, а третий – канцлер ада, четвертый же, как известно, – истребитель новорожденных… Ничего злого я совершить поэтому не умею. Но я умею предсказать будущее, могу изготовить талисман счастья, талисман для приобретения покровительства коронованных особ, талисман для взятия неприступных крепостей…
   – Ступай садись в мою карету! Я знаю, ты будешь верно служить, ведь по тебе костер плачет! Нигде ты такой защиты не найдешь, как у Бориса Ивановича.
   Сказал и поморщился: «На тройке несет! Того и гляди, совсем вожжи потеряешь. Экое глупое бахвальство, хотя все это правда истинная».
3
   Для первой своей царской охоты избрал государь Алексей Михайлович красную охоту соколиную. И место выбрал красное – в семи верстах от Пресненской заставы и села Хорошова. О Хорошове всяк присказку скажет: «Хорошо Хорошово, да не наше, а царёво».
   Чтоб лишних толков в народе не было, – мол, не успел отца с матерью похоронить, а уже потеху завел, – взял с собою Алексей Михайлович не весь свой сокольничий полк, а только Петра Семеныча Хомякова, начальника над сокольничими, самого зоркого человека, может, во всей России, взял великого любителя соколиной потехи князя Юрия Ромадановского, Матюшкина, вестимо, да четырех простых сокольников: Михея, Терентия, Парфения Тоболина, Ярыжкина Ивана.
   Подарила осень последний, видно, в том году чудный день. Октябрю имя – грязник, ни колеса, ни полоза. А тут уже Прасковея Пятница – день от ночи пятится, на Казанскую дождик шел, все луночки залил – верный знак скорой зимы, а вместо зимы лето воротилось.
   Теплынь, хоть кафтан скидай! Небо – как полынья, чистое, синее, безмерной глубины, радости беспричинной.
   В поле сквозняк, но не тот, что через по́ры до самых костей пробирает, а тот, который с рыву, с маху дерзнет по спине лапой, и уж тут не от холода вздрогнешь, а от пробужденной молодой своей силы.
   С четырьмя всего птицами поехали. Со старым челигом – этого Алексей Михайлович пожалел: до весны-то, может, и не доживет; с кречетом Свертяем, с новым челигом, безымянным, да с красным кречетом Гамаюном.
   Соколиная охота верховая. Без коня делать в поле нечего. Птица с поднебесья словно по лучу съезжает, за добрых полверсты от места боя, бывает, приземлится; пока пробежишь, от добычи лишь перья, и добытчик уже не охотник.
   Алексей Михайлович, как выехал, все спешил, все в рысь пускал коня, а в поле забыл про узду. Тихо ехал.
   Голова кружилась у царя от простора, от сини, от будущей радости соколиного лёта. И пора бы уж птиц пускать, а все медлил, продлевал муку ожидания.
   Сердце аж заколотилось, когда обернулся к Ярыжкину с его Свертяем:
   – Пускай!
   Ярыжкин снял с глаз птицы клобучок, поднял рукавицу. Кречет, белошелковый, черноокий, как колдун, зыркнул глазами окрест и кинулся в небо.
   Свертяй, конечно, видел: не один он в небе, ворон в синеструе плавает, выглядывает сверху падаль. Но Свертяй был замечательным кречетом. Он не кинулся на добычу. Он словно бы и знать о ней ничего не хотел, пока не утолит своей первой радости – высокого лёта. Кречет взмывал кругами. А Алексей Михайлович, следя за ним, обмирал от восторга.
   Птица, плавая, винтом всходила с высоты на высоту, и глаза стали терять ее.
   – Великого верха достиг! – шептал Алексей Михайлович, следя из-под руки. – Господи! Точка! Совсем точка! Пропал! Петр Семенович, ты-то видишь?
   – Ну как не видеть? Твоему величеству на радость на такой верх забрался…
   – Молчи! Молчи! – замахал руками Алексей Михайлович, словно говор людской мог помешать тому, что должно было произойти в следующее мгновение.
   Кречет замер, прицеливаясь, и кинулся камнем на ворона, который хоть и умен, да не учуял беды.
   Удар пришелся в крыло. Ворон закувыркался, но Свертяй догнал его, еще раз ударил, распарывая от хвоста до шеи. Снизу казалось, что бьет кречет грудью. На самом же деле он рубил жертву прижатыми к груди острыми, как ножи, когтями.
   Убитый ворон все еще падал, а Свертяй уже взмывал ввысь, чтоб лучше углядеть, куда рухнула жертва. Забрать Свертяя поскакал Ярыжкин, а охотники, утешенные удачей, взяли галопом к озерцам. Вспугнули двух уток.
   – Михей, твоего пускай, молодого! – решил Алексей Михайлович.
   Молодой челиг сделал круг, а второго не закончил; увидал уток, забыл о небе, кинулся на селезня. Закогтил, понес.
   – Глупый! Глупый и глупый! – сокрушался Алексей Михайлович. – Одной даже ставки не сделал. – До того огорчился, что слезы на глазах выступили.
   Петр Семенович Хомяков, чтоб унять цареву досаду, подъехал к нему с Гамаюном.
   – Ах ты, Господи! Боже великий! – Царь тотчас забыл о глупом челиге. – Помыслить о такой красоте невозможно, а она – явь. Нет таких слов, чтоб красоту невозможную эту пересказать. Гляжу на него, а в груди слезы хлюпают! Восторг неизреченный!
   Гамаюн, как бы раздумавшись о некой загадке, сидел на рукавице Петра Семеновича, белый, благороднейшей стати, черные глаза его были горячее, чем у сородичей. Глаза сияли, но не по-звериному и не по-человечески, в них был нездешний ум, да и кто знает, с какого неба опустилась на землю эта птица. Одно о ней ведомо: из Сибири. А Сибирь – тайна и тайна. Необузданный, уму неподвластный простор дремучих лесов, океан туманов, вечной ночи, вечной зимы.
   Петр Семенович пустил кречета.
   – Этому не надо дичи спугивать. Этот сам найдет! – приговаривал сокольничий начальник, трогая лошадь.
   Гамаюн широкими кругами плыл и вдаль и ввысь. Он замер вдруг, паря на небольшой еще высоте, словно позволял людишкам полюбоваться собой. И опять принялся закручивать незримую пружину.
   – Летит, а за ним как бы след! – подивился Алексей Михайлович. – Верно, Петр Семенович?
   – Такая уж птица! – согласился Хомяков.
   Гамаюн сделал ставку в порядочном верху, но остался недоволен высотой и стал забирать еще и еще.
   – Не вижу! – воскликнул государь. – Матюшкин, Федька! Ты видишь? Князь Юрий?
   – Уж не улететь ли вздумал? – испугался Матюшкин.
   – Петр Семеныч, ты-то как?
   – Я-то? Вижу еще! Только и мне теперь не понять, то ли все поднимается, то ли ставку сделал.
   – Падает! – закричал государь. – Падает!
   Охотники шарили глазами по небу, выискивая птицу, которую выбрал Гамаюн.
   – Коршак! Вон коршак! – кричал государь. – В великом верху! Петр Семеныч, миленький…
   – Вижу, государь!
   Гамаюн бил коршака жестоко, но не до смерти. Он наносил рану, взлетал, делал ставку и падал. Несчастный хищник стал добычей другого хищника. Трепеща в предсмертной агонии, коршак падал, с каждым мгновением набирая скорость. А Гамаюн шел опять вверх. Замер, и словно клинком полоснуло по небу. Кинулся в последний раз и вырвал жертву в двух саженях от земли.
   – Слава! Слава! – Государь кинул с головы шапку, помчался к птице.
   Матюшкин, князь Юрий и сокольники – за ним, а Петр Семенович – за царевой шапкой.
   Старого челига тоже пускали. Челиг кречатый – самец кречета, самцы не столь прекрасны видом, и охотники они похуже. Но старый челиг не подвел. Добыл государю две совки. На одну совку ставок у челига было пятнадцать, расшиб в таком великом верху, что – где упала – не сыскали, а на вторую совку было двадцать. Вырвал ее старый челиг у самой земли.

Глава пятая

1
   Братьев-пирожников свалила горячка. Тот, что был тугой на ухо, сгорал безропотно. Очнется, разлепит губы, глазами Саввушку ищет, а тот уже воды несет. С младшим братом беда. Мечется, бредит, а то с постели соскочит и пускает по избе что только под руку попадет.
   Саввушке страшно, а куда деваться? Мыслимо ли оставить одних не помнящих себя горемык. Соседи, торгаши мелкие, отшатнулись. Ни один проведать болящих смелости не набрался.
   Да и как их осудить, соседей. Языки урезают врагам самого государя, предерзостным врагам. А ведь у каждого язык один, второй не вырастет.
   Перемена царя – все равно что ледостав. Станет река, утихомирится – тогда и кажи нос из берложки-то! А пока крутит да вертит – сиди. На маленьком человеке невесть за что могут отыграться.
   Голодать Саввушка не голодал. В амбаре у братьев и мука была, и репа, и пшено. Куры неслись. В курятнике и отсиживался, когда меньшой в беспамятстве избу громил.
   Саввушка хоть и боялся буйного брата, а жалел не меньше. Тряпицы мокрые на головы обоим клал, за обоих перед образами молился. Отобьет за одного брата, тугоухого, сто поклонов, а потом и за буйного – сотню же.
   Смилостивился Господь, отвел болезнь, а Саввушке новое испытание. Он в курятнике каждый день, а на дню-то раза по три, а то и по четыре и по пять сидя, привык к курам. Сколько слез пролил перед рябыми да хохлатыми. Они ему в ответ: «Ко-ко-ко! Куррр». На душе-то и полегчает.
   И вот хоть в голос плачь, а утешителям – головы долой. Человеку после болезни еды нужно немного, но чтоб в еде крепость была, без куриного варева не обойтись.
   Братья на Саввушку глядят, как он по дому хлопочет, радуются. Мимо идет – притянут, посадят возле себя на кровать, по голове гладят. Ручку его к сердцу своему прикладывают.
   Тут еще вспомнилось Саввушке верное средство от лихорадки. Стал он паутину по углам собирать, толочь и поить братьев. Болезнь-то и совсем прошла: то ли от лечения, то ли время ей было, красноглазой, убираться.
   Тугой на ухо вставать начал, по дому Саввушке помогать. А другой брат и посильнее, и болезнь одолел раньше, но ни к чему рук не прикладывал. Или в потолок, лежа, глядит, или сядет возле окошка, палец в слюне мочит и трет слюну. Сидел он так однажды… да как застонет, как заскрипит зубами, словно ворота на ржавых петлях распахнул.
   Тут-то Саввушка и сообразил наконец: не знает он, как братьев зовут. И стыдно, и горько – не знает. Спросить не у кого. Стоит Саввушке на улицу выйти, улица и пустеет.
   А тут новая беда.
   Однажды младший брат сидел-сидел у окошка да и вскочил, глаза круглые, кинулся за печь, топор нашарил и на улицу бежать. Тугой на ухо во дворе за подол рубахи успел его ухватить. Затащил в избу, а буян мычит, рвется:
   – Гы-ы-ы! Гу-у-у!
   Задрожал весь, перекорежился, топор взамах на брата. Метнулся Саввушка, как бельчонок, – на топорище повис.
   …Плакали братья. Саввушку целовали. А потом достали из сундуков обновы, вырядились и один свой кафтан обкорнали, подарили мальчику.
   В церковь пошли. Вечерню отстояли.
   На братьев поглядывают, но украдкой. Возле братьев – простор. Прихожане от них – как мыши от кошки, лишь бы рядом не оказаться. И шепоток: «Плещеев, человек боярина Морозова, языки резал».
   Молились братья смиренно, на коленях.
   А выходить из церкви стали, увидел младший брат с паперти дворянчика-щеголя. Гарцевал на коне мимо церкви молодицам напоказ.
   – Гы-ы-ы!
   Людей вокруг себя меньшой хватает, на дворянина пальцем тычет, как бы науськивает. Все шарахаются. Кинулся было следом за щеголем, но старший брат удержал-таки.
   Дома лампаду зажгли. Повечеряли. Тихо, славно.
   И тут пришло старшему на ум тесто для пирожков ставить.
   Младший брат отвернулся. Лег в потолок глядеть. А наглядевшись, вскочил, схватил бадью с тестом и выкинул за дверь.
   – Гы-ы-ш-ш! – зашипел, как гусак, тугой на ухо да и вдарил ладонью брата по плечу.
   Младший так и сел. Да тотчас вскочил, за рогач и рогачом печь крушить.
   Сцепились братья, рухнули на пол, катаются, давят друг друга, душат.
   Закричал Саввушка, кинулся из дому. А ведь осень, грязь, темень.
   Прислонился к забору и заскулил: ни зги! Куда бежать? Кто поможет?
   Вдруг зачавкала грязюка.
   – Эй, кто сопли распустил? – Человек взял Саввушку за шиворот и поднял, чтоб самому не нагибаться. – Стряслось, что ли, чего?
   – Убивают они друг дружку. Богом тебя молю, спаси!
   Человек поставил мальчишку на землю, подумал:
   – Переночевать место есть?
   – На всю дюжину места хватит!
   – Пошли.
   Лампадка раскачивалась. Стол и лавки завалились. Два медведя на четвереньках пыхтели, упираясь друг в друга башками.
   – Да в темноте и смазать как следует невозможно! – захохотал человек. – А ну-ка, Божия душа, где ты? Запали огонь, чтоб мимо рожи кулаки не летали.
   Саввушка метнулся к печурке, зажег лучину.
   Братья отползли друг от друга.
   Свет лучины выхватывал разбитые в кровь лица.
   – Спьянели, что ли? – спросил человек, поднимая лавку и стол.
   – Не пили, – сказал Саввушка. – Из церкви пришли и разодрались.
   – Не поделили-то чего?
   Саввушка разглядел: на человеке иноземный, в позументах, мундир, сапоги высокие, с раструбами, на руках перчатки, на боку шпага. Шляпу человек кинул на стол.
   – Берегись! – крикнул вдруг Саввушка.
   Невзлюбивший дворянчиков меньшой брат, не спуская глаз с незнакомца, тянулся к ножу. Нож, видно, упал со стола. Как только в драке не подхватили!
   Офицер, сидя, ботфортом шмякнул по руке татя.
   – Они что, разбойники? – не теряя веселости, спросил незнакомец.
   Тут Саввушка упал на колени:
   – Помилосердуй! Он не виноват! Им языки Плещеев отрезал.
   Человек поежился, улыбка сошла с его лица.
   – За что же так?
   – Они в кабаке спорили. Один говорил, что царь даст крестьянам волю, выход, а другой говорил, что все останется как было.
   – Откуда знаешь, что Плещеев языки резал?
   – В церкви слышал.
   Офицер встал, потупил глаза и вдруг быстро поклонился тихому брату и буйному тоже:
   – Не виноват, а прощения у вас прошу.
   Опять задумался. Махнул рукой:
   – Э-э! Если думать про все такое, служить будет невмочь. Спать лягу. Я в городе первый день, вы уж приютите.
   Тугой на ухо согласно кивнул.
   – Вот и славно… Пожалуй, на печи лягу, а то, – кивнул на меньшого, – как бы среди ночи не соблазнился глотку мне перехватить…
   – Я с тобой полезу, – встрепенулся Саввушка.
   – Ты кем же им доводишься? Сын? Бабы-то есть в доме?
   – Не женаты они. Я – приблудный. Они меня взяли к себе, а тут вон чего приключилось.
   – Давай-ка, брат, спать! Тебя как зовут-то?
   – Саввушка.
   – А меня – Андреем. Иноземного полка поручик Андрей Лазорев! – Поручик хмыкнул с веселым удивлением и тотчас захрапел.
2
   Проснулся Саввушка в великой радости.
   Всю ночь ему дом снился. Матушка в сарафане золотистом, в кокошнике, молодая, щеки круглые, ласковая. Братишки да сестренки за столом сидят, из двух чашек кашу едят пшенную, масленую, по краю с корочкой. У всех ребятишек головы гребнем частым чесаны, рубашки да платья на всех новые, братишки в сапожках, сестренки в желтиках. И будто бы и отец где-то близко, смотрит на семью, улыбается…
   Спохватился Саввушка: «Разыскать бы отца, поглядеть бы на него живыми глазами, он, может, и оживет». Где только не лазил ночь напролет, по чуланам, в подполье, под печкой, в печурки заглядывал, под лавки, в сундук… И уж вроде бы найти должен был. Все к этому сходилось… Да черная сила как застучит в двери – Саввушка и проснулся.
   Лежит и никак от сна не отойдет. Хорошо ему – своих видел – и горько – не успел на отца живыми глазами поглядеть…
   Светло уже, печь теплая, во чреве ее гудит пламя. А тугой на ухо, старшой, в ступе сушеную репу для мазюни толчет.
   Саввушка спрыгнул с печи; ночной благодетель исчез, не разбудил попрощаться.
   Саввушка покрестился на иконы, вышел во двор по нужде.
   Где-то в центре Москвы играла веселая музыка.
   «Видно, вернулось войско, ходившее крымцев перехватывать», – догадался Саввушка. Ему хотелось побежать поглядеть, но боялся он оставить братьев одних. Старшой, кажись, переупрямил, печет пирожки, а там как знать…
   Когда Саввушка вернулся в избу, младший брат сидел у окна, чинил распоровшуюся под мышкой шубу.
   Мальчик умылся в темном углу, за печью, подошел к раскрасневшемуся от жаркого огня старшому.
   – Я – вот он, чего мне сделать?
   Старшой улыбнулся Саввушке и показал на лавку у стола.
   Завтракать сели вместе. Старшой уже и щей успел наварить, и каши.
   Братья ели трудно, давились, как гусаки. Саввушка то в чашку глазами упрется, то в окошко, чтоб на них не глядеть.
   Вдруг ему показалось – по двору ходят люди.
   – Там кто-то пришел, – сказал он братьям.
   Старшой отложил ложку, пошел поглядеть. Вернулся бегом, толкнул брата в плечо, сам за топор, а брату на пестик в ступе показывает.