Страница:
На гвоздях висит один,
Холодеющей губой
Принял уксус огневой,
Возопил – «Или! Или!»
И – «ламмa савахфанu»,
Дернулся куда-то вбок,
Крикнул – «совершилось», взмок
Смертным потом, и умолк,
И воскрес, как майский гром.
Чуткий, светлый ангел мой
Отнесет меня домой,
Где жила моя семья,
До того как умерла,
Смерть там бродит в бубенцах,
Раздобревши на костях,
Кружит вальс свой стерва мглы,
Тянет холодом из тьмы,
И зазывно под дождем
Кровь журчит весенним днем.
Там в языческих лесах,
На зеленых пустырях,
След оставлю дерзкий свой —
Крест живучий, золотой,
Обнаружу над огнем
Трепет мысли под виском,
Упряжь алую коню
Я надену на скаку;
Дыбом вздыбится земля,
Да затянется петля
Времени, да ангел мой,
Облетая шар земной,
Станет женщиной с косой.
Вслед войду я в города,
Нарисованные там,
Где рассеется обман,
Где в падучей голоса
Отлетают в небеса,
Где пространство тонких сил
Защищает Михаил.
Брошу я Петру ключи —
Бог зажжет мою свечу,
Сквозь кипящие круги
Тени прошлого пройду,
Откровение любви
Я познаю на пути,
И в глазах Его прочту
Шифры рая. Я войду.
2000
Я врал.
Как же я врал!
Я ждал разлуки этой терпкой, как орех мускатный.
Вновь страшный корабль надежды моей поднял паруса.
Так воцарился день осенний, взрывоподобным разноцветным карнавалом меня заворожив!
Трогательный дым костра, во искупление грехов моих, несется над землей и стелется под ветром, мешается с дыханием моим, и прячется в листве опавшей до весны, под цветом красным, желтым и зеленым, коричневым и голубым.
Ты – странное счастье утраты моей.
Горит мой напряженный ум.
По линии памяти между сном и мечтой.
Душа журчит святым источником любви.
Огонь во тьме срезает горизонт.
Теперь недалеко и до рассвета.
Покой во всем.
Дорога отошла.
Сомнения и страхи впереди.
Падение и боль лишь завтра.
Пока не трепещу от близости земли.
Нелепые пройдут дожди.
Все чаще я смотрю на небеса.
Все девственней и чище голоса детей.
Летят под небом облака чужие.
Жасмин давно опал.
Остался запах навсегда жеманный.
Соскрести имя с креста, запеленать имя в плащаницу небес, и положить в гроб из запекшейся крови моей.
А потом прорвать горизонт, прорубить небосвод.
Воздушных князей растоптать.
И вознестись, воскресив, воплотив, совершив.
Так холодно, что даже тени загрустили, съежились и обмякли, оплыли и растеклись, превратившись и дымящуюся кучу дерьма человеческого, всего того, что остается от человека после его жизненных упражнений, в результате волевых усилий по достижению материальных благ.
Горе тебе, о, человек!
Горе мне!
Я – глуп!
Безмерно глуп!
Стыдно глуп.
До тошноты.
До ломоты.
И отвращения.
Я глуп.
И тем я человечен беспредельно под небом голубым.
Так голодно мне, что вопреки ожиданиям, вопреки переживаниям и всевозможным страхам, я пройду над водой по нависающей над протокой ивой.
И с ветвей не капает вниз ничего.
Я верю не по причине, а от отсутствия причины.
Как когда-то я шел по пыльной дороге, между небом и пошлостью безраздельной, и камни подбрасывал вверх – один, второй, третий; кидал и ловил – один, второй, третий; без всякой на то причины.
Я тогда трудился почтальоном.
В этом качестве я разносил письма и деньги, газеты тоже.
Когда Жак Деррида предполагал, я уже знал.
Он рассуждал, я делал.
Он написал – я сделал.
Я трудился почтальоном и кидал камни в небо, кидал вновь и вновь, и ловил, не давая им упасть куда угодно.
А письма и деньги, и газеты тоже, я разносил по адресам.
Так я управлял процессом познания личности, развивая мир и себя в мире, перегружая друг в друга, переливая друг в друга – небо, письма, камни, человека, веру.
Я находил свое детство.
Стыдно.
Досадно и пошло одномоментно и в полной мере.
В любви и в разлуке меня обуревает страх вольный и прозрачный, как капля росы или меда.
От любви до любви (и в самой любви!) нет ничего, разве что страх, удручающе привычный, и, нескончаемо мучительный.
Страх остужает грудь, иссушает голову, обременяет глотку, останавливает руки и тело, бросает в бездну безрассудства, выщелущивает сердце.
И избавляет от скуки.
Наконец-то.
Трогательная смерть от самодовольства и скуки мне не грозит.
Листаю прошлое и настоящее – и ничего не понимаю до конца, кроме одного обстоятельства: страх всегда беспечен.
Перемешанная с крупной солью, боль моя шевелится крупными червями, но не пахнет, но и не привлекает к себе, а отвращает.
Боль – это всегда познание.
Боль – это всегда новое качество жизни.
Стойкость, вера, страх, небо и нежность, слава и сила, счастье и достоинство, терпение и терпимость, надежда и правда – все боль, все от боли, все в боль уходит, и все болью дышит, все болью держится.
Лирический портрет героя безутешно прост.
Лирический портрет героя безнадежно прост.
Лирический портрет героя бесконечно не прост.
Лирический герой – это почти всегда подлая тварь, лишенная нравственной основы, и, ради своих эгоистических интересов, могущая предать всех и все.
Лирический герой дышит страстью, и холод у него в крови; и стойкость заканчивается, и взгляд останавливается, напрягаются веки, деревенеют скулы, губы мертвеют от лжи и упрямства, а веселье сменяется паникой.
Лирический герой бессмертен, слаб и беззаботен, противен.
В будущем все и всегда было лучше и скромнее.
Не то – вчерашний день.
Пропитан низостью вчерашний день, предательством, и напоен он славой беззаветной.
Никто не защищен от горя.
Полынь завядшая лежит передо мной, напоминает о былом горе.
В последний день, в последний день это было.
Я встретил ее на углу Арбата, глазеющую по сторонам, выискивающую своего избранника: круглые глаза – всегда темнеющие; круглая попка – вечно чистая; руки, покрытые темным пушком; кожа лица веснушчатая, обрамляющая вольный безразмерный рот.
Я знал ее, но некоторое время не окликал, не подходил – я долго шел к ней, не решался прийти, потому что знал о последствиях, но пришел, ибо верил в ее чистоту, свой ум, свое благородство и мою любовь.
И нет в том никакого страдания ума, кроме страдания души, которая требует благородства, и тогда страдание превращается в новые мысли, новые чувства, а не плотские утехи или материальные приобретения.
Слава Богу, дарующему моей душе свободу страдания!
Самонадеянный священник определил мой взгляд, как развратный; он не понял моего интереса; священник оказался почти тщедушен, если бы не его священнический сан, он бы не удержался.
Священник лишь отчасти прав, он недостаточно образован – ему никто не рассказал о том, что нежность и пошлость две крайности одного чувства.
Но ведь он священник – он обязан быть в центре.
Бедняга.
А ведь кроме нежности я ничего иного не испытал; разве что еще восхищение и восторг перед первозданной красотой тела, линии которого столь живописны, тонки и нежны, что почти ирреальны.
Дети увидели подсолнухи и побежали в мыслях, дальше и дальше, раздвигая и ныряя, облачаясь и сбрасывая, покоряясь и исповедуя, влекомые движением сердца, а не мысли, чувством прекрасного, чувством соразмерности.
В мыслях подсолнухи никогда не кончаются, всегда по полю подсолнухов справа от дороги, всегда дети бегут, неустанно раздвигая подсолнухи желтые.
Может быть надо остановить мысль.
Мысль можно.
Красоту нет.
Произошедшая красота бесконечна.
Перед тем как мне уснуть, я вспомню поле подсолнухов, и побегу за детьми, догоню; и дальше мы побежим вместе, расталкивая мясистые толстые стебли подсолнухов.
Вместе.
Дальше.
Навсегда.
И я обливаюсь слезами любви и восхищения.
Искренние слезы льются, как из двух источников, по щекам, в рот, по скулам и подбородку – живые, чистые слезы раскаяния и восторга, благодарности и трепета.
Теперь навсегда слезы запечатлены в сердце.
Вновь и вновь я обливаюсь слезами в мыслях, и припадаю на грудь Бога, и прошу о милости и любви.
Дорога между елок завела нас далеко от камушка Серафима.
Мы заехали в тьму-таракань.
Лишь шелест комаров нарушает лесную благодать.
Тепло.
Бродим мы по кромке ночи, бродим в страхе и одни.
Все покойно и порочно.
Демон крутит нас внутри.
Бездна в поле и в лесу, бездна в сердце и в стогу, на поляне впереди, между елок позади.
Страшно очень, между прочим.
Страшно так, что слова нет.
Страшно сверху, страшно снизу, страшно всюду, где нас ждут.
Чу!
Монашеское кладбище в тяжелой чаще: елки и кресты, могилы и цветы.
Нам туда.
Поедем ходко, чтоб успеть нам до зари.
Едем-едем; на пути, видим, бабушка грустит – села старая на пень, и болтает дребедень; слово за слово, и вот – бабка скачет как фагот, между елок, по траве, по дороге – вся в говне; то не бабка, а лесной, гадкий дух, по сути злой.
Едем дальше, наконец, видим камушка хребет, – край чего-то неземного, память батюшки лесного; он колол тот камень словом, он молился здесь весною, он – могучий Серафим и саровский гражданин.
Скрип в лесу раздался свыше, иглы хвойные звенят и о чем-то голосят.
В круг застенчивой молитвы вышел батюшка из битвы: глаз – как раненная птица, горло – как расстроенный рояль, в сердце память и печаль, в голове дорога к раю, дух – как Волга вертикален, сам приземист – как пенек, на корягу он похож.
Вот он сел, заговорил, помолился и застыл; кликнул он медведя, сокола и волка – всем сказал он по словечку, и умчался в чащу леса.
С тех пор Серафимов проговор нависает, как топор.
«Не ходи порой ночной в чащу леса на постой, травы красные не рви, тени пришлые не жги, не женись весенним днем, дуй на воду и в кусты, утром-вечером не лги, тело девичье крести, день последний впереди, очень сильно не грусти, Святым Духом дорожи».
Лебеди души моей, запряженные цугом, тащат карету памяти.
Телу души моей, ах, телу души моей многое неподвластно – впереди и позади, сверху, снизу и кругом, цугом, разом и крестом, в детстве, старости и летом, осенью, зимой, с рассветом, всюду, разом и везде, в желтой огненной листве.
Под небесное кажденье свыше – оглашенных позовут, посвященных назовут, всех на свете призовут.
Внешне всё остается недвижным.
Внешне всё продолжает оставаться недвижным.
Внешне всё продолжает быть недвижным.
Внешне всё недвижно.
2000
Холодеющей губой
Принял уксус огневой,
Возопил – «Или! Или!»
И – «ламмa савахфанu»,
Дернулся куда-то вбок,
Крикнул – «совершилось», взмок
Смертным потом, и умолк,
И воскрес, как майский гром.
Чуткий, светлый ангел мой
Отнесет меня домой,
Где жила моя семья,
До того как умерла,
Смерть там бродит в бубенцах,
Раздобревши на костях,
Кружит вальс свой стерва мглы,
Тянет холодом из тьмы,
И зазывно под дождем
Кровь журчит весенним днем.
Там в языческих лесах,
На зеленых пустырях,
След оставлю дерзкий свой —
Крест живучий, золотой,
Обнаружу над огнем
Трепет мысли под виском,
Упряжь алую коню
Я надену на скаку;
Дыбом вздыбится земля,
Да затянется петля
Времени, да ангел мой,
Облетая шар земной,
Станет женщиной с косой.
Вслед войду я в города,
Нарисованные там,
Где рассеется обман,
Где в падучей голоса
Отлетают в небеса,
Где пространство тонких сил
Защищает Михаил.
Брошу я Петру ключи —
Бог зажжет мою свечу,
Сквозь кипящие круги
Тени прошлого пройду,
Откровение любви
Я познаю на пути,
И в глазах Его прочту
Шифры рая. Я войду.
2000
Анатомия образа
Образ поэзии
Поэтическая память – это когда запоминаешь поэтические образы, а не факты или явления. Поэтическая память бесконечна, материал поэтический вечен. Передать словами поэтические впечатления можно лишь с помощью особого поэтического вдохновения. Поэтическое вдохновение – это особенный инструмент познания и изучения мира и человека, сосуществования и взаимопроникновения. Во славу Божью! Это – надчеловеческий инструмент познания. Это – дыхание Бога. Это – дуновение Духа Святого. Это – божественный воздух, которым дышишь и не можешь надышаться. Это такой припадок юродивости, который внезапно начинается, и так же внезапно кончается. С периодичностью – один раз в год, в лучшем случае, два раза в полтора года. Обычная его продолжительность – месяц или полтора месяца. Во время этого запоя, этого праздника бытия, будто взбираешься на невообразимую гору, с которой видно все, с которой всюду проникаешь, видишь и понимаешь взаимосвязи, о которых прежде не знал, и ничего не предполагал об их существовании. И вот дуновением Духа Святого ты вознесен на эту гору, волей Бога ты вдохнул первый глоток божественного воздуха, и почувствовал трепетание божественной гармонии. Вдруг и нежданно вдыхаешь первый глоток. Затем также внезапно и неожиданно перестаешь дышать этим воздухом, и все. И остается лишь первичный образ, то есть поэтический материал, но не сама поэзия.Образ разлуки
Больные губы к больным губам припали на исходе дня.Я врал.
Как же я врал!
Я ждал разлуки этой терпкой, как орех мускатный.
Вновь страшный корабль надежды моей поднял паруса.
Так воцарился день осенний, взрывоподобным разноцветным карнавалом меня заворожив!
Трогательный дым костра, во искупление грехов моих, несется над землей и стелется под ветром, мешается с дыханием моим, и прячется в листве опавшей до весны, под цветом красным, желтым и зеленым, коричневым и голубым.
Ты – странное счастье утраты моей.
Горит мой напряженный ум.
По линии памяти между сном и мечтой.
Душа журчит святым источником любви.
Огонь во тьме срезает горизонт.
Теперь недалеко и до рассвета.
Покой во всем.
Дорога отошла.
Сомнения и страхи впереди.
Падение и боль лишь завтра.
Пока не трепещу от близости земли.
Нелепые пройдут дожди.
Все чаще я смотрю на небеса.
Все девственней и чище голоса детей.
Летят под небом облака чужие.
Жасмин давно опал.
Остался запах навсегда жеманный.
Образ силы
Остается имя свое соскрести с креста, запоздало выполнив просьбу Каиафы.Соскрести имя с креста, запеленать имя в плащаницу небес, и положить в гроб из запекшейся крови моей.
А потом прорвать горизонт, прорубить небосвод.
Воздушных князей растоптать.
И вознестись, воскресив, воплотив, совершив.
Образ неба
Небо – это нежная помесь дождя и ласточки, беды и раздолья, весны и страданий, света и цвета, боли и любви, воли и восторга, правды и разочарований, холода и тени.Так холодно, что даже тени загрустили, съежились и обмякли, оплыли и растеклись, превратившись и дымящуюся кучу дерьма человеческого, всего того, что остается от человека после его жизненных упражнений, в результате волевых усилий по достижению материальных благ.
Горе тебе, о, человек!
Горе мне!
Я – глуп!
Безмерно глуп!
Стыдно глуп.
До тошноты.
До ломоты.
И отвращения.
Я глуп.
И тем я человечен беспредельно под небом голубым.
Образ веры
Вера – это раздолье и красота, страх и беспредельная зависть, доверие и память, веселье и беззаветность, предание и вечность, дорога и плоскость бытия, созерцание и ветер поднебесный, желание и голод.Так голодно мне, что вопреки ожиданиям, вопреки переживаниям и всевозможным страхам, я пройду над водой по нависающей над протокой ивой.
И с ветвей не капает вниз ничего.
Я верю не по причине, а от отсутствия причины.
Как когда-то я шел по пыльной дороге, между небом и пошлостью безраздельной, и камни подбрасывал вверх – один, второй, третий; кидал и ловил – один, второй, третий; без всякой на то причины.
Я тогда трудился почтальоном.
В этом качестве я разносил письма и деньги, газеты тоже.
Когда Жак Деррида предполагал, я уже знал.
Он рассуждал, я делал.
Он написал – я сделал.
Я трудился почтальоном и кидал камни в небо, кидал вновь и вновь, и ловил, не давая им упасть куда угодно.
А письма и деньги, и газеты тоже, я разносил по адресам.
Так я управлял процессом познания личности, развивая мир и себя в мире, перегружая друг в друга, переливая друг в друга – небо, письма, камни, человека, веру.
Образ детства
Ничтожные заботы меня не покидали никогда, пока я бегал по окраинам вселенной, по берегу реки, по шпалам и оврагам, по лесным дорогам, сквозь кусты и сквозь дыру в заборе; и боялся, и забегал в ущелья, и оставался жив под дождем и ветром; по коридорам бегал и к могилам предков припадал; плавал во сне и искал бесконечную защиту и бесконечную правду в войне, жизни, счастье, уме, душе и разлуке.Я находил свое детство.
Образ страха
Я вечно трушу.Стыдно.
Досадно и пошло одномоментно и в полной мере.
В любви и в разлуке меня обуревает страх вольный и прозрачный, как капля росы или меда.
От любви до любви (и в самой любви!) нет ничего, разве что страх, удручающе привычный, и, нескончаемо мучительный.
Страх остужает грудь, иссушает голову, обременяет глотку, останавливает руки и тело, бросает в бездну безрассудства, выщелущивает сердце.
И избавляет от скуки.
Наконец-то.
Трогательная смерть от самодовольства и скуки мне не грозит.
Листаю прошлое и настоящее – и ничего не понимаю до конца, кроме одного обстоятельства: страх всегда беспечен.
Образ боли
Я хочу открыть банку с болью.Перемешанная с крупной солью, боль моя шевелится крупными червями, но не пахнет, но и не привлекает к себе, а отвращает.
Боль – это всегда познание.
Боль – это всегда новое качество жизни.
Стойкость, вера, страх, небо и нежность, слава и сила, счастье и достоинство, терпение и терпимость, надежда и правда – все боль, все от боли, все в боль уходит, и все болью дышит, все болью держится.
Образ героя
Лирический портрет героя безуспешно прост.Лирический портрет героя безутешно прост.
Лирический портрет героя безнадежно прост.
Лирический портрет героя бесконечно не прост.
Лирический герой – это почти всегда подлая тварь, лишенная нравственной основы, и, ради своих эгоистических интересов, могущая предать всех и все.
Лирический герой дышит страстью, и холод у него в крови; и стойкость заканчивается, и взгляд останавливается, напрягаются веки, деревенеют скулы, губы мертвеют от лжи и упрямства, а веселье сменяется паникой.
Лирический герой бессмертен, слаб и беззаботен, противен.
Образ страдания
Трудно передать будущее.В будущем все и всегда было лучше и скромнее.
Не то – вчерашний день.
Пропитан низостью вчерашний день, предательством, и напоен он славой беззаветной.
Никто не защищен от горя.
Полынь завядшая лежит передо мной, напоминает о былом горе.
В последний день, в последний день это было.
Я встретил ее на углу Арбата, глазеющую по сторонам, выискивающую своего избранника: круглые глаза – всегда темнеющие; круглая попка – вечно чистая; руки, покрытые темным пушком; кожа лица веснушчатая, обрамляющая вольный безразмерный рот.
Я знал ее, но некоторое время не окликал, не подходил – я долго шел к ней, не решался прийти, потому что знал о последствиях, но пришел, ибо верил в ее чистоту, свой ум, свое благородство и мою любовь.
И нет в том никакого страдания ума, кроме страдания души, которая требует благородства, и тогда страдание превращается в новые мысли, новые чувства, а не плотские утехи или материальные приобретения.
Слава Богу, дарующему моей душе свободу страдания!
Образ нежности
Священник бестолковый, и умный одновременно, заметил мой внимательный и завистливый взгляд, оценивающий и жадный, которым я провожал невероятной красоты тело, окунавшееся в неземную воду источника Серафима: рубашка облепила тело рубенсовской/брюлловской, конечно, кустодиевской красавицы по выходе из воды – так еще краше, гармония тела очевиднее, а пошлости нет вовсе.Самонадеянный священник определил мой взгляд, как развратный; он не понял моего интереса; священник оказался почти тщедушен, если бы не его священнический сан, он бы не удержался.
Священник лишь отчасти прав, он недостаточно образован – ему никто не рассказал о том, что нежность и пошлость две крайности одного чувства.
Но ведь он священник – он обязан быть в центре.
Бедняга.
А ведь кроме нежности я ничего иного не испытал; разве что еще восхищение и восторг перед первозданной красотой тела, линии которого столь живописны, тонки и нежны, что почти ирреальны.
Образ красоты
Поле подсолнухов желтых, с круглыми одинаковыми головами, одной высоты и размера, у дороги.Дети увидели подсолнухи и побежали в мыслях, дальше и дальше, раздвигая и ныряя, облачаясь и сбрасывая, покоряясь и исповедуя, влекомые движением сердца, а не мысли, чувством прекрасного, чувством соразмерности.
В мыслях подсолнухи никогда не кончаются, всегда по полю подсолнухов справа от дороги, всегда дети бегут, неустанно раздвигая подсолнухи желтые.
Может быть надо остановить мысль.
Мысль можно.
Красоту нет.
Произошедшая красота бесконечна.
Перед тем как мне уснуть, я вспомню поле подсолнухов, и побегу за детьми, догоню; и дальше мы побежим вместе, расталкивая мясистые толстые стебли подсолнухов.
Вместе.
Дальше.
Навсегда.
Образ любви
Я стою на коленях перед мощами Серафима Саровского/Сергия Радонежского/Сергия и Германа Валаамских/Саввы Сторожевского/Зосимы, Савватия и Германа Соловецких/Святителя Пантелеймона/Иоанна Крестителя/Апостола Луки/Апостола Марка/Апостола Матфея/Иоанна Богослова/Николая Чудотворца/ Андрея Боголюбского/Александра Невского/Амвросия Оптинского/Иоанна Кронштадского, и перед прядью волос Иисуса Христа, и его плащаницей, и копьем сотника, и перед поясом Марии Богородицы, и перед Крестом Распятия, и дубом Мамрийским, под которым сидели Трое.И я обливаюсь слезами любви и восхищения.
Искренние слезы льются, как из двух источников, по щекам, в рот, по скулам и подбородку – живые, чистые слезы раскаяния и восторга, благодарности и трепета.
Теперь навсегда слезы запечатлены в сердце.
Вновь и вновь я обливаюсь слезами в мыслях, и припадаю на грудь Бога, и прошу о милости и любви.
Образ сказки
В осеннем кружим мы лесу.Дорога между елок завела нас далеко от камушка Серафима.
Мы заехали в тьму-таракань.
Лишь шелест комаров нарушает лесную благодать.
Тепло.
Бродим мы по кромке ночи, бродим в страхе и одни.
Все покойно и порочно.
Демон крутит нас внутри.
Бездна в поле и в лесу, бездна в сердце и в стогу, на поляне впереди, между елок позади.
Страшно очень, между прочим.
Страшно так, что слова нет.
Страшно сверху, страшно снизу, страшно всюду, где нас ждут.
Чу!
Монашеское кладбище в тяжелой чаще: елки и кресты, могилы и цветы.
Нам туда.
Поедем ходко, чтоб успеть нам до зари.
Едем-едем; на пути, видим, бабушка грустит – села старая на пень, и болтает дребедень; слово за слово, и вот – бабка скачет как фагот, между елок, по траве, по дороге – вся в говне; то не бабка, а лесной, гадкий дух, по сути злой.
Едем дальше, наконец, видим камушка хребет, – край чего-то неземного, память батюшки лесного; он колол тот камень словом, он молился здесь весною, он – могучий Серафим и саровский гражданин.
Скрип в лесу раздался свыше, иглы хвойные звенят и о чем-то голосят.
В круг застенчивой молитвы вышел батюшка из битвы: глаз – как раненная птица, горло – как расстроенный рояль, в сердце память и печаль, в голове дорога к раю, дух – как Волга вертикален, сам приземист – как пенек, на корягу он похож.
Вот он сел, заговорил, помолился и застыл; кликнул он медведя, сокола и волка – всем сказал он по словечку, и умчался в чащу леса.
С тех пор Серафимов проговор нависает, как топор.
«Не ходи порой ночной в чащу леса на постой, травы красные не рви, тени пришлые не жги, не женись весенним днем, дуй на воду и в кусты, утром-вечером не лги, тело девичье крести, день последний впереди, очень сильно не грусти, Святым Духом дорожи».
Образ памяти
Огонь в груди горит – как глаз рассвета.Лебеди души моей, запряженные цугом, тащат карету памяти.
Телу души моей, ах, телу души моей многое неподвластно – впереди и позади, сверху, снизу и кругом, цугом, разом и крестом, в детстве, старости и летом, осенью, зимой, с рассветом, всюду, разом и везде, в желтой огненной листве.
Под небесное кажденье свыше – оглашенных позовут, посвященных назовут, всех на свете призовут.
Внешне всё остается недвижным.
Внешне всё продолжает оставаться недвижным.
Внешне всё продолжает быть недвижным.
Внешне всё недвижно.
2000
Страсть
Е.
Нас драма осени сопроводит,
вздымая к небу руки тишины,
я призываю листопад на нас —
и бесконечный взгляд открытых глаз,
в которых трепетание души,
и совесть моя стынет и зудит.
Поклон, еще один, и занавес
закрылся до утра, и люди вмиг
растаяли, как свечи, навсегда,
и ты уходишь ночью в города,
мне оставляя свой последний крик,
в котором обреченный мой ответ.
Бульварная весна пришла вчера,
в клею ночном деревья и глаза,
я руки простираю над рекой,
дышу водой и слышу я водой,
я обрываю лилии со дна,
и звезды вырезаю из огня.
Я вынимаю солнца из глазниц,
дышу я жабрами твоей души,
луны паникадило в вышине
качается в глубинах тишины,
достану список страсти из груди,
и выпущу на волю, будто птиц.
Прости меня, мы не умрем вполне,
мы встретимся опять в одной стране,
там серафим нам чашу поднесет,
и нас уставших и без сил спасет,
потом мы проиграем на войне —
в ней нет живых и мертвых нет уже.
Шелковые тени сотворенья
падают и падают на нас во мгле,
тонкий оттиск одухотворенья
настигает нас в тревожном ясном сне,
в поисках безумного творенья
ткань рассудка постигаем мы во тьме.
Трепет дня почувствуем осенний,
хлебом пахнет, кожей, солью, молоком,
выпьем чаю с трогательной ленью,
и поговорим о чем-нибудь большом,
мы устали от пустых сомнений.
Слава Богу! Все кончается постом.
Листья пали – небо остается,
у меня теперь простые торжества:
дождь стучит в окно, а мне сдается —
ангел просится ко мне на голоса,
он войдет и тихо назовется,
и повеет миро с правого виска.
2001
Прощание
Т.
Истекает с облака ночного,
тени птицами взлетают впереди,
у тебя в груди теснятся снова —
страх и вера, и желание уйти.
Шевелятся в сердце дети срама —
трудно очень встать под тяжестью любви,
слезы истекают – будто драму
кто играет на твоём страстном пути.
Тело побеждает, отдается,
кровью истекает смятая душа,
память и мечта не продается —
отряхни с себя чужие города.
Постигаешь вечные начала,
и уже ты видишь – как в далеком дне:
грешников на небесах венчают,
лики праведных сжигают на костре.
Ветер обретаешь в колыбели,
в комнате твоей все свечи зажжены,
хочется порой, чтоб пожалели,
чтобы были все мы тихо спасены.
Тонкой кажется основа бытия,
трогательной, иногда унылой,
и печаль твоя отчаянно проста,
и безмолвна под гримасой грима.
Эти руки холодеют навсегда,
а слова последние упруги,
жуткая твоя осенняя тоска
холодом сжигает всё в округе.
Спят дети мои тихо, безмятежно,
твердеет творог белый на столе,
и нежности в груди моей безбрежной,
быть может столько же, как во Христе.
Я припадаю к нимбу золотому
и благодарно плачу в забытье,
пойду один я по ночному дому,
оставив капли крови на копье.
Я не боюсь молитвенной расправы,
я сам – как буквы на кресте,
не избежать миссионерской славы
тому, кто небо чувствует в себе.
Стою и плачу перед аналоем,
едва лампады тлеют в темноте,
поют монахи – будто перед боем
трубят горнисты резко на заре.
Твердеет кровь, когда готовлюсь к смерти,
летают мысли, словно облака,
и кажется, по мне вздыхают черти,
и говорят мне разные слова.
Я посолю себя, чтоб стать бессмертным,
жизнь скалывается – как скорлупа,
глоток и вздох, и сон уже последний,
пора – зовут святые голоса.
Я перед вами снова как ребенок,
я оживаю снова и люблю,
рождение отмечу я поклоном,
и слезы благодарности пролью.
2001
На исходе ночи
И.
Глаза скрывают чей-то безнадежный взгляд,
петлю накину,
время растворю словами,
и в прошлое войду,
как блохи в шкуру проползут;
театр полон,
занавес опущен,
и дирижер взмахнул лекалом,
накрыла от лампады тень весь этот смежный мир,
в нем люди превращаются в костры,
сердца взрываются от боли,
оркестр жив пока,
и музыканты плачут и смеются;
вуаль накинула она,
и подошла ко мне,
и отвернулась,
я буду плакать,
только не молчи,
я вырву все пустоты из тебя,
я растворюсь в тебе,
и все отдам тебе,
одной тебе, —
тогда она запела, —
как роса,
стекая вниз,
неслышно стонет,
я вдруг постиг изгиб руки ее,
припухлой,
легкой,
и шеи тонкой наготу;
а холод дна меня обуревает,
вздымают воины мечи,
и вертолеты боевые,
как слоны,
бегут по небу в направлении меня,
мне страшно,
и меня трясет,
мне хочется укрыться от войны,
я не могу понять,
зачем они слетаются и воют,
зачем хотят меня убить,
ведь я родился на исходе ночи умным и таким живым,
меня любила мама,
и ждала меня,
пока я просыпался,
кормила грудью на ветру,
и обнимала под луной,
и тихо целовала;
еще там был в саду ручей журчащий,
и птицы пили из него,
страна лежала вдоль ручья,
на перекатах строя города и храмы,
неудержимо направляясь к свету,
молитвой упираясь в твердь,
я следовал за ней,
напоминая срезанную розу на закате дня,
я протыкал лицо шипами солнечных лучей,
от крови обагренных,
я как река,
разорванная льдами,
стремился на восток,
сужались берега,
огни мерцали,
как короны чужеземных королей,
собравшихся к столу по случаю победы надо мной,
я полностью погиб,
и ничего во мне не оставалось,
хотел я умереть тогда,
ведь можно было мне,
мой день настал,
я не прощаюсь никогда,
я никого уже не поцелую,
ведь я упал на снег —
и в снег я превратился,
вошел я в дождь —
и капли тела моего с людьми смешались,
от ветра возгласов моих шумят леса,
и горы сотряслись,
никто не верит мне,
не потому что не хотят,
понять не могут
все мои мечты простые,
как и живот моей беременной жены;
и вот тогда я зажигаюсь —
я будто семисвечник в алтаре горю,
слова из горла поползли,
как муравьи лесные,
я нежен,
как сова в ночи,
я осторожен,
будто камнепад,
я – тварь,
я – божий сын,
я никогда уже не умираю навсегда,
я – возглас самых скрытых сил,
я – обретение земли,
обрящут все меня,
и может быть уже не позабудут,
хрустит осенний лес,
и падает,
и пахнет в небесах,
иду я меж фигур,
аляповатый и еще слепой,
пока не тверд мой шаг,
но мыслью я вонзаюсь в горизонт,
и праведен мой жест,
и все желания мои вас очаруют,
такая тишина в душе настала у меня тогда,
и вот я слышу ангелов полет,
и смрадных демонов земное притяженье,
быть может у меня весна в душе,
и осень в голове,
зима на сердце тает-тает,
а плоть июньская смердит,
теперь когда свободен я от всяких устремлений,
теперь когда я больше не живу —
ты тихо сотвори меня,
и я к тебе приду,
и никогда друг друга мы не потеряем,
вот разве что последний сделаю я взрослый шаг,
и руки опущу,
глаза открою,
посмотрю,
прощу,
и все тебе я расскажу,
а ты слова мои не позабудь,
и не вини себя,
но плачь и уходи.
2002
Параллельный ветер
Тонкие сатиры в забытьи
память покалечат подаяньем,
подпирают ноги костыли,
ухожу я в сумерки сознанья.
Вечером, однажды в январе,
«…Брань» открою старца Никодима,
помолюсь с ребенком в тишине,
и пойму, что жизнь неопалима.
Мысленные сказки на стекле
пузырятся холодом и кровью,
стынет чай зеленый на столе
в крошках со вчерашнего застолья.
Пирогами пахнет Рождество,
жду я чуда с самой колыбели,
голое родилось Божество
прямо на Иосифа колени.
Трогательно тянет ветерком,
спит жена безмолвная в постели,
вечность замерзает за окном,
новый век скрипит на карусели.
Боль моя под крышкой не сидит,
и душа в затворе будто птица,
так она однажды закричит,
что я выплесну ее в страницы.
Мне уныние так не к лицу,
грифелем я Бога нарисую,
к золоту прильну и серебру,
до небес дотронусь, и усну я.
Так тоскливо ночью одному
покидать свое родное тело,
к звездам сквозь тугую высоту
продираться бесконечно первым.
Параллельно ветру поднимусь,
одолею страх и наважденье,
все еще кого-нибудь боюсь,
совершая страшное решенье.
До престола дотянусь рукой,
смысл пространства постигаю верой,
и людей оставлю за собой,
измеряя бесконечной мерой.
Не было мороза никогда
в Вифлееме красно-каменистом,
не хрустела на снегу звезда
в декабре хрустально-голосистом.
И не билась на куски вода,
от которой стынет утром горло,
в снег не превращались города,
чтобы таять от огня покорно.
В Палестине странная зима —
иудеи вымараны белым,
и от слез замерзшая стена —
видится огромным хрупким мелом.
Тени в шляпах ходят и поют,
и кивают головами, будто птицы,
пейсы рыжие из них растут
только на открытые страницы.
Вместе с ними плачу о любви
и стенаю над пробитым Богом,
выдираю сердце из груди —
отдаюсь Христу перед порогом.
Свет гремит на перекрестках тьмы,
вспышки правды истинно красивы —
как нечеловеческие сны, —
только безграничны и игривы.
У меня спекаются глаза,
и болит душа, как на распятье,
вижу в дочери своей врага,
я закрою от нее объятья.
На моем столе короткий шум,
в центре куст с горы Хорива,
время выворачивает ум,
сучья память детская ревнива.
В городе Козлове тишина —
люди все мертвы и просто стёрты,
здесь матриархальная война —
ею правят шерстяные сёстры.
Здесь Державин «Бога» написал,
и гуляет в чаще волк тамбовский,
на замерзший тот пустой вокзал
приезжал я, как весной Дубровский.
Это фараонова страна —
где земля вспухает от раздоров,
где не знают Пасху и поста,
умерщвляют здесь без лишних споров.
Пожирают дети матерей —
ничего для них не свято,
листопад, как стая голубей,
глушит стона русского раскаты.
2003
Ангел
жене
В полях серебрится мороз голубой,
Поземка доносит к нам отзвуки рая,
Летящего ангела поздней порой
Я встретил, детей на салазках катая,
И вместе пошли мы гулять под луной,
И вместе смотрели на звезды в эфире,
Влекомые хваткой отцовской рукой,
Все дочери были прологом к картине,
На гору взбирались мы с ним по тропе,
И огненный странник в последнем движенье,
Уже исчезая над мерзлой землей,
Способность оставил к небесным прозреньям,
С тех пор вспоминая минуты огня,
Я в лицах детей обрету покаянье,
Всмотревшись в родные девичьи глаза,
В них ангела вижу свои изваянья.
2003
Откровение
крестным детям
Свет лампы падает на дно стакана,
Взлетаю я и трогаю лицо рукой,
Срываю кожи я сухой пергамент,
Лицо другое вижу, как кошмарный сон,
Недолго думал перед изваяньем,
Короткий ход, движение одной руки,
Срываю вновь лица пергамент белый,
И вижу я креста небесные черты,
На нем слова, написанные дланью,
Нет более сомнений на моем пути,
Недалеко прошел я по дороге,
Господь не дальше мысленной моей черты,
Я размываю очертанья тела,
Я слышу пенье птиц, как будто изнутри,
Постиг теперь я, что такое вера,
Под колокольный звон у городской черты,
Границы дня перемешались с ночью,
Во сне ребенок пахнет теплым молоком,
Проснувшись плачет, писая в горшочек,
И никого не видит он перед собой,
Ведь утром свет ложится ровным слоем,
На дно стакана, на пол, в ухо и в глаза,
Могу я свет отправить местной почтой,
Я в бандероль вложу два сорванных лица,
Исписанных два свитка прошлой ночью,
Которые нашел, раскрыв себя до дна,
Теперь во всех я вижу лишь порочность,
И всё теперь мне кажется вполне чужим,
Я утром помню всё, что было ночью,
А днем забуду все, что стало мне родным,
И днем меня опять обступят тени,
Они живут в пути, совсем как мертвецы,
Их странные, ничтожные сомненья,
В мозгу моем вселяются, как злые псы,
Я вновь вздымаю свои веки к небу,
Хочу я уберечься от пустой войны,
Но лысые, больные поколенья,
Во мне копаются, как злые кабаны,
Взрывают землю страждущего сердца,
Копытцами топочут по худой груди,
Жуют моё лицо, мой щит последний,
Хотят в дыру сознания со мной уйти,
Не вижу никаких других решений,
Мне с ними трудно без молитвы совладать,
Я обопрусь на посох придорожный,
По облакам пойду лицо свое спасать,
По книгам я пройдусь и по дорогам,
Я посажу леса и реки разолью,
Совсем без сил, глаза свои закрою,
У Господа любви к себе я испрошу;
Но разве Он меня не пожалеет,
Но неужели Он меня не подберет,
Ведь я совсем один и днем, и ночью,
Свет мысли постигаю за стеклом мечты,
Я до сих пор живу, как беспорточный,
Передо мной квадрат закрытого окна,
В нем вижу неба черную тревогу,
И звезд страдающих ночную красоту,
Хочу постичь я неопределенность,
В себе почувствовать креста углы,
В нем растворить лица определенность,
К Тебе, о, Господи, мне быть вознесену.
2003
Канон перекрестка
время в Петербурге – как устрица
дождь здесь – бесконечная категория
чайки горизонт щиплют с наших ладоней
волны доходят до подбородка мертвых
небо драпировано андреевским стягом
пахнет навозом медная тень истукана
все мы повернули направо от всадника
сделавшись темой, поводом иной аллегории
разве кто возьмется доказать обратное,
дабы распознать превратную силу движения
меряет Петра первородок треугольными шагами
в красном пребывает фиолетовый отклик
портит вид на Смольный гранитная колоннада
куст сирени у Астории закрывает нападавших
набережная Дворцовая исхожена сапогами
парусник спускает паруса в тихой гавани
Летний сад работницы моют по спирали
мысли взлетают в небо и никуда не уходят
город – как пособие по русской анатомии
вымараны наши лица кровью героев падших
близко к Достоевскому лежит тот самый Клодт
Мусоргский оказывается под звездой иудея
Дельвиг превратился в фигуру для диссертаций
ноет в глазном яблоке заноза Адмиралтейства
Петербургская Ксения молится о Тарасе Шевченко
Пушкина уставшее сердце покоится на территории
город поражен проказой букварной истории
смысл сознания искажен разводными мостами
Раухфус – это не человек – ждёт на Лиговском восемь
скручиваемся у входа и превращаемся в тишину
краем блюдца северного плоского небосвода
солнце прорывается сквозь рябь сползших туч,
высвечивая угол Римского-Корсакова и Большой Подъяческой,
выхватывая нас в полном составе из темноты
консул на балконе читает газету на голландском
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента