А саратовский губернатор С.Тверской в эти дни напишет: «Что делается? Точно после 1905 года не прошло 11 лет. Те же персонажи, те же слова, с одной стороны, и тот же паралич власти – с другой. Опять звонкие резолюции о ненавистном правительстве и т. д. Ну, а дальше что? Дальше опять скажет слово мужичок или, вернее, сделает дело мужичок. Настроение прескверное»[98].
   Спустя полгода, характеризуя положение в стране к началу 1917 года, последний царский министр внутренних дел Александр Дмитриевич Протопопов показывал Чрезвычайной следственной комиссии: «Финансы расстроены, товарообмен нарушен, производительность страны – на громадную убыль… Пути сообщения в полном расстройстве, что чрезвычайно осложнило экономическое и военное положение… Наборы обезлюдили деревню, остановили землеобрабатывающую промышленность… Деревня без мужей, братьев, сыновей и даже подростков тоже была несчастна. Города голодали, торговля была задавлена, постоянно под страхом реквизиций… Товара было мало, цены росли; таксы развили продажу “из-под полы”, получилось “мародерство”… Искусство, литература, ученый труд были под гнетом… Упорядочить дело было некому. Начальства было много, но направляющей воли, плана, системы не было… Верховная власть перестала быть источником жизни и света»[99].
   Но при чем тут Ленин? Все это происходило за тысячи верст от него. А те же солдатские письма – точнейший барометр настроений – были опубликованы лишь много лет спустя. Конечно, что-то просачивалось в либеральную российскую прессу, и Владимир Ильич чуть ли не ежедневно штудировал ее в цюрихских библиотеках. Но существовали ли у него какие-то свои каналы информации?
   Да, существовали…
   О событиях, происходивших в «верхах», он, к примеру, знал гораздо больше, чем сообщали либеральные газеты. Так, в ноябре 1916 года он получил из Питера копии тех самых документов, которые упоминались выше: письма Челнокова и Львова Михаилу Родзянко и письмо Гучкова генералу Алексееву. Напечатать такое в российской прессе было невозможно. А вот большевистский «Социал-Демократ» 30 декабря 1916 года полностью опубликовал их. Комментируя письмо Александра Гучкова, редакция написала: «Это признание, что революция идет. Буржуа ясно видит это и видит свою беспомощность… А революция все же идет»[100].
   В январе 1917 года Ленин рассматривает возможные политические комбинации в случае революционных перемен в России. Вероятно, пишет он, придется «иметь дело с правительством Милюкова и Гучкова, если не Милюкова и Керенского»[101]. Это предсказание также было опубликовано «Социал-Демократом» и, как известно, оказалось достаточно точным.
   Были и другие, может быть, более важные источники информации…
   Где-то в середине января 1917 года в Цюрихе объявились двое военнопленных, которые – переплыв Боденское озеро – бежали из немецкого концлагеря. Ленин буквально «вцепился» в них. «Типики, – пишет он Арманд, – один – еврей из Бессарабии, видавший виды, социал-демократ или почти социал-демократ… Но лично неинтересен, ибо обычен. Другой – воронежский крестьянин, от земли, из старообрядческой семьи. Черноземная сила»[102].
   Все это время ему так не хватало живого общения за рамками привычной эмигрантской среды. Не для того, чтобы спорить, убеждать, «влиять». Это стало делом безнадежным, ибо эмигранты-оппоненты уже не слышали и не хотели слышать доводов, не вписывавшихся в их сложившиеся представления. Владимиру Ильичу, как он выразился, не хватало просто нормальных собеседников – «“живых”, эмигрантщиной не изъеденных людей»[103].
   И вот теперь перед ним сидели двое солдат, прошедших фронт, побывавших в плену. Ленин внимательно, не перебивая, слушал их рассказы. Сначала о плене. О тех ужасах, которые творились в концлагерях. О той пропаганде, которую вели немцы. Тысячи военнопленных они сгруппировали по национальному признаку и всячески пытались разжечь антирусские, сепаратистские настроения. Для украинцев, например, пригласили галицийских лекторов из Львова. Но результат оказался ничтожным: из 27 тысяч украинцев, сидевших в лагере, лишь 2 тысячи высказались за «самостийность». Остальные, с величайшим удовлетворением отметил Ленин, «впадали в ярость при мысли об отделении от России… Факт знаменательный! Не верить нельзя… Авось, от “австрийского типа” развития судьба Россию избавит»[104].
   Сидели в лагере и иностранцы. «Французов, – замечает Владимир Ильич, – хвалят (в плену) – товарищи хорошие… Англичан ненавидят: “гордецы; куска хлеба не даст, ежели ему пол не вымыть”». К немцам отношение весьма своеобразное. С одной стороны – «тоже своего кайзера ругают». С другой – есть чему у них поучиться. Из лагеря пленных посылали на работу в богатые крестьянские хозяйства. Воронежец Кондрат Михалев присматривался. «Как у них все налажено, – рассказывал он, – ни одна корка даром не пропадает! Вот вернусь к себе на село – так же хозяйничать буду!» «Все тяготение воронежца, – заключает Ленин, – назад, домой, к земле»[105].
   К швейцарским рабочим Михалев относился иронически. Когда в Цюрихе его интернировали, стал ходить он на земляные работы «и все удивлялся на забитость швейцарского рабочего люда. “Иду я, – рассказывал он, – в контору получать деньги за работу, смотрю – стоят рабочие швейцарские и войти в контору не решаются, жмутся к стенке, в окно заглядывают. Какой забитый народ! Я пришел, сразу дверь отворяю, в контору иду, за свой труд деньги брать иду!”»[106].
   И кто это говорил? Мужик, который еще вчера, как говорится, тележного скрипа боялся. «Был он из староверов, – пишет Крупская, – дедушка и бабушка поэтому запретили ему грамоте учиться: печать-де дьявола. В плену уж выучился он грамоте»[107]. Там же выучился и «политике».
   Ленин подробно расспрашивал об отношении к войне. Оба беглеца были решительно против нее. Но «насчет защиты отечества, – отмечает Владимир Ильич, – как… Плеханов… “Ежели немец прёт, как же не защищаться?” Не понимает. Обижен (и он и еврей!!) глубоко за то, как нещадно бьют немцы “наших”»[108].
   В остальном политическая ориентация вполне определенна: «Сочувствует социализму», – отмечает Владимир Ильич. «… Насчет царя и бога, – записывает он слова Михалева, – все-де 27 тысяч вполне покончили, насчет крупных помещиков тоже». Вывод Ленина: «Озлобленные и просвещенные вернутся в Россию»[109].
   Впрочем, было и о чем задуматься… До сих пор Ленину приходилось иметь дело в основном с «идейными» и «учеными» оборонцами, использовавшими – и вольно и невольно – фразы о «защите отечества» для оправдания империалистической бойни. Здесь же разговор шел с людьми, ненавидящими войну, испытавшими ее ужасы на собственной шкуре. И очень скоро Владимир Ильич вводит в политический оборот крайне важное понятие – «добросовестное оборончество», которое он применяет при оценке настроений широких масс и особенно крестьян.
   Всех тем, о которых было переговорено с Кондратом Михалевым, Владимир Ильич не перечислял. Но вполне естественно предположить, что присутствовала среди них еще одна – братание. О братании на Западном фронте газеты писали много. Первое состоялось в рождественскую ночь под Парижем, когда, сойдясь на нейтральной полосе, французские, английские и немецкие солдаты вместе распили шампанское, виски и шнапс по случаю наступавшего 1915 года. О братании на Балканах Ленин подробно расспрашивал болгарского социалиста Василя Кол аров а. А вот о том, как это происходило на Восточном фронте было известно мало. Владимир Ильич старался выудить информацию из либеральной прессы. Пытался распространить анкеты среди русских военнопленных в немецких лагерях. И вот теперь перед ним был очевидец…
   На Восточном фронте братания возникали стихийно. Отправляясь на войну, русский солдат знал, что воевать ему придется или с «басурманом» или с каким-нибудь «иноверцем». Но на юго-западных участках фронта, после боев, когда для выноса раненых и уборки трупов устанавливалось затишье, он услышал с той стороны славянскую речь сербов, чехов, словаков, многие из которых, как выяснилось, были к тому же православными, «братушками». Это и положило начало «братанию»: встречам и беседам на нейтральной полосе, а иной раз и в окопах противника, – а также солдатскому «бартеру». Тем более что братья-славяне с удовольствием выменивали добротный русский хлеб на спиртное, которого россияне были лишены по «сухому закону» 1914 года[110].
   То, что немецкая разведка пыталась использовать братание в своих целях – факт. Но очевидно и другое: братание хоть на время прекращало братоубийство, устанавливало – пусть на малый срок – перемирие. И происходило это не по приказу генералов и офицеров, а по воле самих солдат.
   Так или иначе, но Михалев стал для Ленина не просто источником информации, но и интереснейшим собеседником. И Владимир Ильич был благодарен ему за это.
   Не прошли бесследно эти беседы и для Михалева… Он мечтал поступить в народный университет. Но поскольку в Цюрихе такового не оказалось, уехал в Париж. И когда его и других бежавших из плена вызвали в русское посольство, и важные чиновники, увешанные орденами, стали уговаривать подписать воззвание о защите Отечества и продолжении войны, Кондрат решительно отказался: «Встал я и сказал, что войну кончать надо, и пошел. Потихоньку вышли и другие»[111].
   Там, где либералы в терявшем терпение и вековую покорность русском мужике усматривали лишь «пугачевщину», угрозу кровавого хаоса, Владимир Ильич увидел совсем другое: готовность к борьбе, пробуждение самосознания, ума, чести и человеческого достоинства. После встреч с Кондратом Михалевым он получил тому еще одно доказательство. И спор об этом Ленин вынес на страницы печати.
   Собственно, предмет спора определился еще в конце предыдущего столетия, когда первые выступления рабочих – не говоря уже о крестьянских бунтах – нередко сопровождались различного рода эксцессами. Как быть? Как относиться к этому?
   С первых шагов своей политической деятельности Владимир Ильич размышлял над этой проблемой. Нечеловеческие условия жизни, писал он, низвели положение российского труженика до положения скотины. Именно поэтому его протест «не может не принять буйных форм» и неизбежно выливается либо в «тупое отчаяние», либо в яростные взрывы «дикой мести». И можно, видимо, понять известного либерала Михаила Гершензона, который позднее написал в «Вехах»: «Каковы мы есть, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом, – бояться его мы должны пуще всех казней власти и благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной»[112].
   В письме Инессе Арманд Ленин отметил: «Русская революция 1905 г…состояла из ряда битв всех недовольных классов, групп, элементов населения. Из них были массы с самыми дикими предрассудками, с самыми неясными и фантастическими целями борьбы, были группки, бравшие японские деньги, были спекулянты и авантюристы и т. д.»[113]. Так что же – стать на сторону жандармов, усмиряющих стачки и бунты? Или возможна иная позиция? Да, возможна, считал Ленин.
   Мы никогда «не забываем политической неразвитости и темноты крестьян, нисколько не стирали разницы между “русским бунтом, бессмысленным и беспощадным”, и революционной борьбой…» Но если бунты начались, революционеры не могут «пройти мимо» этих протестных выступлений. Свой долг они видят в том, чтобы не отворачиваться брезгливо от «эксцессов», а просвещать и организовывать эту массу, нести в нее «луч сознания своих прав и веру в свои силы», учить на опыте собственных побед и поражений. Только тогда, подчеркивал Владимир Ильич, «оплодотворенная таким сознанием и такой верой, народная ненависть найдет себе выход не в дикой мести, а в борьбе за свободу»[114].
   Когда в 1896 году Ленин полемизировал по данному вопросу с Михайловским, Юлий Мартов был вполне солидарен с Владимиром Ильичем[115]. Но с тех пор прошло двадцать лет. В 1916 году в ряде районов России на почве голода и дороговизны произошли стихийные массовые волнения, сопровождавшиеся разгромом продовольственных лавок и избиением лавочников. Как должен отнестись к подобным выступлениям революционер? Мартов попытался дать свой ответ на этот вопрос.
   «Плоха та революционная партия, – писал он, – которая стала бы спиной к возникающему движению потому, что оно сопровождается стихийными и нецелесообразными эксцессами». С другой стороны, «плоха была бы та партия, которая бы считала своим революционным долгом отказаться от борьбы с этими эксцессами»… В целом же «вспыхивающие на почве дороговизны народные волнения… не могут непосредственно стать источниками того движения, которое составляет нашу задачу». А посему «кокетничанье» с таким движением, «легкомысленные спекуляции» на нем – «прямо преступны». Остается лишь призывать эти массы «к организованной борьбе», а именно – «к организации кооперативов, к давлению на городские думы в целях таксации цен и к т. п. паллиативам».
   Иной ответ дал Ленин. Революционный социал-демократ, полагал он, в условиях голода и кровавой войны, ежедневно уносящей тысячи жизней, должен был обратиться к массе не с призывом к «организации кооперативов». Он должен был сказать: да, «громить лавочку нецелесообразно», ибо в голоде и войне, которые довели людей до исступления, виноват не этот мелкий лавочник, а виновато правительство. Так давайте «направим свою ненависть на правительство», а для этого организуемся, сговоримся с рабочими других городов, «устроимте посерьезнее демонстрацию», обратимся к солдатам и «привлечем к себе часть войска, желающую мира».
   Вот так должен был, по Ленину, действовать настоящий революционер. И через два месяца после публикации этой статьи именно так действовали в Питере рабочие-большевики, меньшевики, эсеры, когда в столице на почве нехватки хлеба и недовольства войной вспыхнули массовые волнения. Борьба закончилась победой Февральской революции…
   Впоследствии многие историки утверждали, что Февральская революция родилась из озлобления стоявших в очередях женщин и солдатских «беспорядков». Словом, из «бабьего бунта», слившегося с бунтом солдатским. Этим хотели обосновать мысль об «аполитичности» революции. Советские историки протестовали, стремясь, напротив, подчеркнуть политическую сознательность масс уже на начальном этапе революции. Пожалуй, в обоих случаях допускались «перегибы», хотя невозможно отрицать, что экономические трудности лежали в основе недовольства, породившего социальную напряженность. Как записал Ленин еще в феврале 1917 года, «нужда не признает никаких законов»[116]. Но важно понять и другое: стихия стихии – рознь. После того, как миллионы людей прошли школу первой русской революции, стихия стала понятием достаточно относительным.
   Когда читаешь воспоминания об этих днях сторонних наблюдателей, складывается впечатление о некоем гигантском муравейнике, не только безликом, но и безымянном. То и дело встречаешь фразы: «Из толпы кричали: “Где вожаки? Ведите нас!”, а потом бросились к “Крестам” освобождать политических»; «На Выборгской толпа разгромила полицейский участок и захватила оружие»; «На Знаменской площади какие-то личности, взобравшись на памятник покойного государя, бросали в многотысячную толпу зажигательные призывы»; «Когда казаки, обнажив шашки, хотели броситься на демонстрантов, из толпы вышла женщина и произнесла речь, после чего казаки повернули вспять…»
   Сегодня, когда благодаря исследованиям историков можно просматривать ленту февральских событий кадр за кадром, мы видим в этой, казалось бы, безликой толпе – знакомые лица. На штурм «Крестов» солдат и рабочих двинул большевик М.И. Калинин. Захватом участка на Выборгской стороне руководил И.Д. Чугурин – ученик Ленинской школы в Лонжюмо, член ПК. На Знаменской площади с памятника Александру III выступали с речами межрайонец К.К. Юренев и меньшевик В. Гриневич. Женщина, бесстрашно вышедшая навстречу казакам, – это работница-большевичка А.И. Круглова… В нужный момент каждый из тех, кто имел за плечами опыт пятого года, не дожидаясь «директив сверху», знал свое дело и был на своем месте.
   Но это произошло спустя два месяца, а в декабре 16-го года Ленин писал: предположим, что революционер столкнулся «с волнениями такой формы, которую он считал нецелесообразной. Ясно, что его правом и обязанностью революционера было бороться против нецелесообразной формы… во имя чего? во имя целесообразных революционных выступлений…»[117]
   Незадолго до нового года, 18 декабря, Ленин пишет Арманд: «Получилось сегодня еще одно письмо из СПб. – в последнее время оттуда заботливо пишут… Настроение, пишут, архиреволюционное». Через два месяца, 19 февраля 1917 года он сообщает ей же: «Получили мы на днях отрадное письмо из Москвы… Пишут, что настроение масс хорошее, что шовинизм явно идет на убыль и что наверное будет на нашей улице праздник». А когда, в тот же день, большевик Слава Каспаров сообщает из Берна, что у него появилась возможность возвращения в Россию, Крупская, по поручению Владимира Ильича, сразу отвечает: «Ехать надо немедленно, а то опоздаете к “началу”»[118]. В черновых записях начала 1917 года Ленин еще более категоричен: «Der Sturm naht», – пишет он, – штурм приближается![119]
   День 15 (2) марта 1917 года складывался как обычно. С утра моросил дождь. В девять Владимир Ильич был уже в библиотеке. В 12 часов 10 минут вернулся домой, пообедал. Надежда Константиновна помыла посуду, и Ленин вновь собрался в библиотеку. Но в этот момент прибежал их знакомый – польский эмигрант Бронский: «Вы ничего не знаете?! В России революция!» – и стал рассказывать о только что вышедших экстренных выпусках газет[120].
   В одном из ранних вариантов воспоминаний Крупская написала: «Ильич как-то растерялся. Когда Бронский ушел и мы несколько опомнились, мы пошли к озеру, где под навесом каждый день расклеивались все швейцарские газеты. Да, телеграммы говорили о революции в России»[121].
   Но если знал, ждал, то почему же «растерялся»?
   Да потому, что можно знать причины, улавливать тысячи признаков приближения революции, но никому не дано предсказать ее повод, а уж тем более – дату начала. Революции не возникают по чьей-либо воле или в результате планов, выношенных революционерами. Это – результат, как любил говорить Ленин, «объективного хода вещей». Они приходят тогда, когда власть имущие не решают назревших проблем народной жизни мирным путем. А неприятие существующих порядков самим народом в конце концов переполняет чашу терпения. Как, где, когда она переполнится, какое событие станет последней каплей – этого не может предугадать никто…
   Об этом Ленин написал в «Социал-Демократе», вышедшем 31 января 1917 года: «Революционная ситуация в Европе налицо. Налицо величайшее недовольство, брожение и озлобление масс». И все-таки – «таких революций не бывает…, чтобы можно было наперед сказать, когда именно революция вспыхнет, насколько именно велики шансы ее победы». Через полтора года Ленин повторит: «За два месяца перед… февралем 1917 года ни один, какой угодно опытности и знания, революционер, никакой знающий народную жизнь человек не мог предсказать, что такой случай взорвет Россию»[122].
   Среди сообщений заграничной прессы о восстании в Петрограде, которые Ленин прочел у озера, одно запомнилось: на знамени кавалерийских войск, демонстрировавших на площади перед Государственной думой, красовался лозунг – «Да здравствуют социалистические республики во всех странах!»[123]

«План Мартова»

   Утром 23 (10) января 1905 года, в Женеве. Владимир Ильич и Надежда Константиновна точно так же, как обычно, шли в библиотеку. И вдруг увидели бежавших к ним Луначарских. Анна Александровна – жена Анатолия Васильевича – от волнения не могла говорить и лишь беспомощно махала муфтой. Наконец, отдышавшись, они рассказали, что по сообщениям утренних газет в России вчера началась революция…
   Владимир Ильич и тогда – задолго до этого дня – писал о приближении революционного взрыва. «Но одно дело, – замечает Крупская, – чувствовать это приближение, а другое – узнать, что революция уже началась»[124].
   Тогда, в 1905 году, в ожидании разрешения на въезд в Россию, пришлось сидеть в Женеве почти год. Лишь 8 ноября он приехал в Петербург. К этому времени все уже сложилось и определилось. И хотя его письма и статьи сыграли свою роль в развитии событий, что-то изменить было уже нельзя. Когда ему, в частности, стало известно о подготовке декабрьского восстания в Москве, он написал: «Я склонен думать, что нам вообще выгодно оттянуть его. Но ведь нас все равно не спрашивают»[125].
   И вот опять: в России победила революция, а он сидит в этом «проклятом далеке», за тысячи верст от событий, которых ждал всю жизнь… Медлить было нельзя – в этом Ленин был абсолютно уверен. И уже там – у озера, у витрин с газетами, сообщавшими о событиях в Петрограде, он сказал Сергею Багоцкому: «Надо готовиться к отъезду в Россию».
   15 (2) марта Владимир Ильич пишет Инессе Арманд: «Мы сегодня в Цюрихе в ажитации… Что Россия была последние дни накануне революции, это несомненно. Я вне себя, что не могу поехать в Скандинавию!!»[126]. Ибо именно через нее лежал путь в Россию.
   Приехал из Берна Григорий Зиновьев. Несколько часов, пишет он, бродили по улицам «бесцельно, находясь под впечатлением нахлынувших событий, строя всевозможные планы, поджидая новых телеграмм у подъезда “Новой цюрихской газеты”, строя догадки на основании отрывочных сведений. Но не прошло и нескольких часов, как мы взяли себя в руки. Надо ехать!»[127]
   Легальная дорога была одна: через Францию в Англию, затем из Англии на пароходе в Норвегию или Голландию, а оттуда – через Швецию – в Питер. Значит, надо было получить французскую, английскую, норвежскую или шведскую визы и разрешение на пересечение русской границы. И уже тогда, в первые дни, появились признаки того, что эта дорога открыта не для всех и что, как выразился Зиновьев, «мы сидим за семью замками» и в Россию «прорваться будет нелегко»[128].
   Появились слухи, что в российских посольствах имеются на сей счет какие-то «черные списки». Слухи оказались вполне достоверными. Еще в 1915–1916 годах военные представители Англии, Франции и России составили «международные контрольные списки» на лиц, коим запрещался въезд во все страны Антанты. Среди других «нежелательных категорий», в них были внесены и те эмигранты, которые «подозреваются в пропаганде мира». Всего в «черных списках» значилось около 6 тысяч человек[129].
   17 (4) марта 1917 года Ленин получает телеграмму из Христиании (Осло) от Коллонтай, Пятакова, Бош и Ганецкого: «Вашу поездку в Россию считаем необходимой…» И Владимир Ильич отвечает: «Сейчас получили Вашу телеграмму, формулированную так, что почти звучит иронией… Мы боимся, что выехать из проклятой Швейцарии не скоро удастся»[130].